ГЛАВА ПЕРВАЯ. О ничем не замечательной девушке, Нюточке Сыроколотовой
Имя у города — Дыровск.
На географической карте Ильина он не значился. Никак не значился.
Иные русские города квадратиками на карте представлены, иные — цветными кружочками, Дыровск же ни того, ни другого знака для себя не обрел — обидели город…
В прогимназии, бывало, на уроках географии, старый Поликарп Иванович учил класс искать Дыровск так
— …На север простирается наша великорусская губерния — розовый неправильный четырехугольник. Следите, господа; к к ну губерния имеет причудливые очертания: как бы жирная запятая… Понятно? Запятаечка эта как бы хвостиком соприкасается с границами Малороссии — зеленая краска. Вот, госпо-да, в конце этой запятой — на хвостике, господа, — если его чуть-чуть мысленно продлить к югу живем мы с вами. Запомните этот знак препинания: за-пя-тая…
Трудно было ученикам дыровской прогимназии мысленно удлинять каждый раз этот «хвостик» — порешили меж собой дополнить раз навсегда отечественную карту: долговязый Петька Рыжник пырнул ножиком в конец розовой запятой — пырнул так, что учинил видимую прореху на обоих красках — розовой и зеленой (сгубил ножиком добрый десяток чужих губернских верст).
И произнес при этом с гордостью историческую фразу
— Здесь будет город заложен!
С тех пор никто из учеников дыровской прогимназии не ошибался насчет расположения родного города — с закрытыми глазами, на ощупь, ковыряли пальцем Петькину прореху — Дыровск.
Кстати: старую карту и по сей день приносят на уроки географии в дыровской трудовой школе — учиненный долговязым парнем знак прежде всего бросается в глаза молодым школьникам. Его на старой карте никак не удалить, как не удалить много ветошного, что и по сей день осталось в самом городе.
Каждым утром, к девяти, Анна Сидоровна Сыроколотова (для всего города — короче: Нюточка Сыроколотова, Нюточка) спешила по улице Третьего Интернационала к зданию местного партийного комитета, где служила машинисткой. Всегда чистенькая, опрятненькая — она обходила пыльные залежи так, чтобы не запачкать белых туфелек, не запылить вуалевого пестрого шарфа, накинутого на белокурую, чуть-чуть завитую голову.
Такой она и сохранилась — впоследствии — в памяти здешних горожан: опрятно одетой, быстро, мелкими шажками семенящей по улицам, с тонкой худощавой талией, с слегка наклоненной набок белокурой, покрытой шарфом головой. В витрине местного фотографа была выставлена, в числе прочих, и ее карточка; после всего того, что произошло с Нюточкой, фотограф поместил ее карточку на видном месте — и первое время дыровские девушки считали своим долгом, проходя, остановиться у витрины.
Правда, внимание дыровских девушек могла привлечь, по вполне понятным причинам, и другая карточка: эта последняя была выставлена рядом с Нюточкиной — предприимчивый фотограф как нельзя лучше учел любопытство дыровцев к обоим «героям» случившегося происшествия. Во всяком случае, о Нюточке в городе говорили долгое время.
Дом, где помещался партийный комитет, принадлежал раньше Сыроколотовым.
Незадолго до революции Сидор Африканович, отец Нюточки, понеся крупные убытки в каком-то коммерческом деле, продал этот дом другому, приезжему купцу. Дом был прадеда, деда и отца — широкий, просторный, добротный, и раньше висели в комнатах фамильные сыроколотовские портреты в дубовых тяжелых рамах; дуб был в стульях, столах, во всей мебели — и, казалось, пудами его откладывалось время старой сыроколотовской жизни. Словно врастало все в дом, и — не сдвинуть.
Нюточка помнит: вот здесь, где теперь комната женотдела, — была ее спаленка. Икона в углу, а над самой кроватью — дубовый овал, чуть наклонивший пытливый образ бабки Анфисы, что снималась раньше в старомодном платье, в оттопыренных фижмах.
Не хотелось иметь в спаленке бабкин портрет — пожелала повесить над кроватью цветные английские открытки — и услышала в ответ от родителей:
— Не балуй, Анна. Не балуй. Ишь что задумала! Бабка твоя Анфиса восемьдесят один год прожила в довольствии, в счастьи. Да-да… Завещала изображение свое внучке оставить. Что сама имела на своем веку, того и ей желать хочу», — говорила…
Так и смотрела всегда на Нюточку с портрета бабушка в фижмах, а лицо у бабки Анфисы совиное, нос крючком пригнулся, и ввечеру всегда, когда сумеречные тени играют лицами, чудилось Нюточке, что нахохлилась бабушка в дубовой оправе, зло нахохлилась — гляди, прикрикнет с портрета.
Теперь отец взял в аренду небольшой флигелек, в нем низкие и — кажется так — легкие комнаты, и над кроватью Ню-точки висят для украшения комнаты две синие гравюры из легкой серии Salon de Paris. Они говорят о жадной молодости и о не менее жадной человеческой любви, они изображают то и другое, — и часто Нюточка подолгу смотрит на синюю матерчатую бумагу гравюры, вдруг расплывающуюся перед глазами в одно неясное волнующее пятно… Тогда можно уже уронить голову на подушку, зарыться в ней, лежать неподвижным разгоряченным пластом: так начинался всегда тихий, немой бред — мечты.
Вот:
«Все равно, кто… Любимый. На Кавказ уехать. В Ташкент!…»
И на службе: щелкает по клавишам, бегают тонкие пальцы по металлической лестничке букв, вяжет Нюточка Сыроколотова тесьму чужих мыслей, а в голове неотступно — свои: о жизни, о судьбе, о неузнанной любви.
Кто из девушек не думает так в пыльном городе Дыровске!…
Дома часто открывала шкатулку из крымских черепашек, брала оттуда узенькую записную книжку, служившую дневником, перечитывала все с первой страницы, делала очередную запись, долго просиживая над ее составлением. А на дне шкатулки лежал документ — давно известный, слегка уже пожелтевший. На нем была наклеена марка в восемьдесят копеек; ее кто-то перечеркнул косым тонким крестом — и всегда казалось Нюточке, что так перечеркнул кто-то и ее собственную жизнь.
И если нужны читателю некоторые дополнительные сведения к тем кратким, что даны до сих пор о Нюточке, — то их восполнит этот документ:
«Сим свидетельствуем, г. Дыровска, Церкви Покрова Пресвятыя Богородицы, что в Дыровске в метрической книге за 1897 год, части первой о родившихся женска пола под № 103, значится таю у Дыровского купца Сидора Африканова Сыроколотова и законной жены его Елизаветы Игнатьевой, обоих православного исповедания и первобрачных, родилась двенадцатого июня, а крещена двадцать первого июня 1897 года дочь Анна. При крещении восприемниками были: Харьковской губернии, Чугуевского уезда купец Алексей Иванов Стрельников и Курской губернии, Старо-Оскольского уезда купца Василия Прокопиева Сини-цына жена Мария Федорова».
Высчитывала: девяносто семь — девятьсот двадцать три — еще неделя, другая, и исполнится Нюточке двадцать шесть лет. И каждый раз, когда думала Нюточка о том, — становилось жаль себя самой, и, чтоб никто не видел, плакала у себя в комнате.
Вот и все, что может пока сообщить читателю о Нюточке бесстрастный повествователь. Ничего особенного в ней не было — ни красоты, ни талантов, ни возвышающих ее душевных качеств; она ничем не отличалась от очень многих здешних девушек и, как и город ее на географической карте, ничем не была отмечена до сих пор во внимании дыровских горожан.
Тем не менее именно ей суждено было стать «героиней» этой повести.
ГЛАВА ВТОРАЯ. В городе появилось новое лицо — Полтора-Героя
Когда строили железную дорогу, то и тогда обидели заштатный город Дыровск; не дойдя до него восемнадцати верст, дорога, неизвестно почему, сделала в этом месте тупой угол, словно повернувшись задом, и свернула к югу, налево, оставив дыровских горожан в бессильном недоумении. Еще больше усугубило эту обиду гордое и недосягаемое железнодорожное наначальство: там, где образовался на путейской карте тупой угол, выстроили станцию и окрестили ее именем соседнего села -"Пески».
Поистине, оскорбление, нанесенное городу, было незаслуженным. Это могли бы засвидетельствовать железнодорожному начальству и станционный кассир, и единственный станционный носильщик, и, наконец, все дыровские извозчики, выезжавшие к каждому поезду: село Пески никак не могло претендовать на выстроенную близ него станцию, так как всякий, кто высаживался на ней, следовал отсюда только и Дыровск, и, наоборот, уезжали только из города. Но и здесь безропотным горожанам пришлось смириться. Из всех них только извозчики имели некоторое основание не сетовать на железнодорожное начальство: пешком от станции до города никак не пойдешь — и дыровские извозчики, пользуясь этим, назначали за проезд такие цены, что высаживавшиеся из поезда, впервые сюда приехавшие, искренно присоединяли свой возмущенный голос к ропоту обойденных начальством дыровских горожан.
А из всех извозчиков, вызывавших негодование приезжих пассажиров, выделялся этим владелец пары серых в яблоках — Давид Сендер.
Вот — о Давиде Сендере: еврей, а у него лицо румяное, бурое — мужичье лицо, глаз — голубой, славянский и силища — десятерых: пятью пудами бросается играючись, легче и быстрей, чем кто другой, — руганью.
И нравом своим отличался Давид Сендер от всех остальных извозчиков-евреев: крепко пил, но почти никогда не видели его пьяным; семьи у него не было, но некоторые дети торговок, крестьянок, модисток могли бы по справедливости считать его своим отцом; он был упрям, как все извозчики, но упрямство его иногда переходило в надменное озорство — тогда, когда другой бы на его месте обратился к пассажиру если не подобострастно, то уж во всяком случае услужливо.
О Давиде Сендере же рассказывали, например, вот такое.
Случилось ему брать со станции приезжего пассажира в тот момент, когда двое остальных извозчиков отъехали уже со своими и свернули далеко на тракт. Сендер, не слезая с козел, поджидал высадившегося из поезда молодого человека, бегавшего по зданию станции следом за носильщиком, выкупавшим багаж приезжего. Молодой человек выскочил к стоянке извозчиков и, увидев свободный фаэтон, торопливо бросил извозчику:
— Извозчик, я тебя беру…
Сендер, ухмыльнувшись, кивнул головой. Приезжий привлек его внимание своим необычным для здешних людей видом: на нем были коротенькие штаны, а снизу, до колен, были надеты плотные черные чулки, заканчивавшиеся вверху скрученным утолщенным ободком и обтягивавшие толстые, как у женщины, икры; из кармана модного покроя пиджачка торчал цветной шелковый платочек: он, желтые длинноносые ботинки, четырехугольные стеклышки пенсне подчеркивали, в представлении дыровского извозчика, и без того бросавшийся в глаза фатоватый вид пассажира.
Когда багаж был выкуплен и носильщик положил уже чемодан в кузов, Давид Сендер мельком посмотрел на приезжего и сказал:
— А сколько дадите?
— Да столкуемся: ты ведь не жид и не агмянин, чтоб тохговаться!… (Молодой человек картавил и говорил капризным тоном избалованного юноши.)
— Почти что! — прищурил с усмешкой Сендер свой голубой глаз. — Только знать все-таки полагается: я ведь вольный — сам себе хозяин.
— Мне же в самый Дыговск, мне — к моему кузену: в Липовцы, к доктору Юзлову. Потом, ты знаешь, учти (не пгавда, носильщик) — кгоме меня тут уже нет пассажигов, и ты… ты поедешь иначе домой погожняком!
— Верно! — продолжая щуриться, согласился Сендер. — Что ж тут делать — проиграл я. Проиграл — это верно. Так в Липовцы вам, барин, говорите?
— В Липовцы. Сколько? Ну, скорей…
— Пять целковых! — равнодушно сказал Сендер и открыл свой, до сего прищуренный, глаз, весело посмотревший на молчавшего все время носильщика.
Носильщик хитро улыбнулся: до Липовцов брали всегда не дороже зеленой бумажки.
— Ты с ума сошел, извозчик! — обиженно вскрикнул молодой человек и, словно ища сочувствия, недоумевающе посмотрел на носильщика. — Подтвегди ты ему, голубчик, что больше нет пассажигов: ему некого будет везти!…
— Окромя его, еще Никита был сегодня да Янкель у поезди — так те уже в город уехали… — не отвечая на вопрос, притворно-уныло пожал плечами носильщик. — Вы, барин, один, да и он, выходит, как бы один…
— Барин одного себя сосчитал. А, Василь? Снимай чемодан… вот так.
— Заговогщики… — брезгливо поморщился молодой человек. — Хищная пговинция. Ну, четыге рубля?
— Нет, — сказал Сендер и взялся за вожжи.
— Еще полтинник.
— Прощай, Василь… Эй, вы ходуны мои, ходунчики!
— Эй! Остановись! Получай пять…
Сендер остановился и обернулся к приезжему:
— Согласны, барин?
— Согласен.
— А на что согласны, барин? — серьезно и как будто даже озабоченно спросил Сендер?
— Пятегку даю.
— Так я же шесть просил!
Молодой человек был в отчаянии; он робко и заискивающе смотрел на носильщика, который, кстати сказать, не понимал теперь, чего хотел Давид Сендер.
— Голубчик, носильщик! Скажи ему, что говоил про пягегку!
— Вроде… — согласился тот.
И тихо добавил, махнув угрюмо рукой:
— Давайте, барин, сейчас его цену да езжайте. Лошади у него получше других.
— Даю!… — истерически выкрикнул молодой человек и схватился рукой за карман.
— Семь? Невже, барин, семь даете? — насмешливо улыбался издали холодный голубой глаз, упрямо засевший в круглом буром лице извозчика.
— Как?! Семь уже?! Да что ж это тут у вас — разбой?! Ты что, смеешься?…
— Семь да рубль на водку, — коротко засмеялся Сендер и ударил кнутом пыльное кожаное сиденье.
— Тьфу! — плюнул озадаченный носильщик.
— Что ж это?… Что ж это такое?… — смотрело на него жалкое, как будто похудевшее в одну минуту, желтое лицо с ребячески маленьким носом, на котором еле держались теперь четырехугольные стеклышки пенсне. — Меня ведь ждут там… я могу жаловаться, но я не такой…
— Ша! — сердито вдруг отозвался Сендер. — И за пятнадцать не повезу. Порожняком поеду, чтоб не было моим лошадям обидно такого пассажира везти! Обязан я возить? Не обязан: я не земский ямщик, а сам себе барин. Не нравитесь вы мне — и все тут.
И прежде чем молодой человек успел ответить, Давид Сендер дернул вожжами, и пара застоявшихся почти галопом понесла его к тракту.
С тех пор прошло много лет. В короткий, полукруглый ус вошла седина, и стал он, вместо русого, сивым — чуть светлее мохнатой оттопыренной брови, убыло озорство, но своенравным как был Давид Сендер, так и остался.
Вместе с зрелым возрастом пришла хозяйская деловитость, которая смешивалась еще в нем с грубоватой хитрецой и жуликоватостью, а местные извозчики — если послушать их — склонны были даже обвинить его в темных проделках и в связи с преступным миром, хотя прямых доказательств тому не имели. К тому же они все побаивались Давида Сендера и предпочитали жить с ним в дружбе, и он нередко оказывал им услуги.
Даже тогда, когда прочное, казалось, извозчичье благоденствие его было прервано неожиданным арестом Сендера и всего его имущества (а это случилось тогда же, когда у всего Дыровска было уже на устах имя Нюточки Сыроколотовой), — даже тогда приятели извозчики не верили в окончательную гибель этого благоденствия. Они ошиблись на этот раз, так же, как по-своему ошибся в Давиде Сендере еще один человек, для которого эта ошибка оказалась роковой.
Но — будем последовательны в нашем повествовании.
В один из весенних дней во двор к Давиду Сендеру явился и посыльный местного военного комиссариата и передал ему под расписку бумажку за печатью и подписью комиссара. Комиссар предлагал ему выехать обязательно к сегодняшнему вечернему поезду и доставить в город прибывающего в Дыровск нового военрука, товарища Стародубского.
— Чего так? — спросил Сендер. — Пускай ваш комиссар свой выезд пошлет, а у меня свои дела имеются.
— Так что все казенные лошади в срочном разгоне. Деньги свои получишь. Доставишь — и утром получишь.
— А почему казенные лошади в разгоне? — посмотрел на посыльного Сендер. — У кого это такие важные дела?
— Известно, какие бывают дела… Сендер тотчас же сообразил:
— Банды? Опять? Может, опасно ехать?
— Эх, трусило! Где Пески, а где Снетин!
— Ладно, — сказал Сендер. — Готовьте завтра денежки: мои кони нэп уважают!
За час до прихода поезда он вместе с остальными тремя извозчиками расположился у станционного подъезда.
— Давидка! — удивлялся один из его сотоварищей. — А где же наш уговор — ездить всем по очереди и четвертому не приезжать?..
— Что это за свинство!…
— Без волнений! Я уже своего пассажира знаю. И он показал предписание из военкомата.
Он действительно узнал «своего пассажира» среди кучки торопившихся к выходу людей, только что вылезших из поезда. И даже не столько потому, что прибывший был в военной форме, сколько по тому, на ком она была надета.
Военрук Стародубский был громадного, почти саженного роста, черты лица у него были крупные, усы, брови, бачки -смолянисто-черные, густые. В обеих руках у него было по чемодану (они были велики и, как убедился Сендер через минуту, тяжелы), но приезжий нес их свободно и легко, не укорачивая и не заплутая шагов, что указывало, несомненно, на его большую силу.
Он посмотрел на извозчиков, словно ожидая встретить среди них кучера в военной форме — лошадей военкомата. Удивленно взмахнул бровями и чуть-чуть нахмурился, не найдя их. Но Давид Сендер уже дал знать о себе. Он быстро пошел навстречу к приезжему и протянул руки к его чемоданам.
— Товарищ военрук — пожалуйте! Лошади дожидаются. Приказано привезти вас.
Стародубский смерил взглядом коренастую, крепкую фигуру говорившего и отдал ему оба чемодана. Теперь военрук невольно заметил силу извозчика: последний с такой же легкостью нес грузную поклажу. «Не плох, сукин сын!» — подумал о нем тогда же и, усаживаясь уже в фаэтон, сам не зная почему, — полюбопытствовал:
— Как зовут тебя, а?
— Давид Сендер, товарищ военрук, — обернулось к нему с козел бурое обветренное лицо, в свою очередь с любопытством еще раз посмотревшее на седока. — Эй, вы, ходуны, пошли!
— Силы в тебе порядочно, вижу… — одобрительно улыбаясь, сказал Стародубский.
— Бог не обидел, — поощренный похвалой, крякнул самодовольно Сендер. — Меня в городе всякий большой и малый гражданин знает: спросите — скажут, кто есть извозчик Давид Сендер. Эй, дорогу освободи!
Серые в яблоках (гордость хозяина) рванулись и впереди всех бодрой рысцой побежали по дыровскому тракту. А через два часа, уже вечером, они доставили военрука в тихий маленький город.
— Куда прикажете? — спросил Сендер.
— Вези в гостиницу — куда ж тут больше!
Вот отсюда, из гостиницы, и пошло через несколько дней гулять по городу не совсем обыкновенное прозвище, данное военруку Стародубскому. Отсюда и пошли о нем те первые сведения, которые вызвали к нему немалый интерес со стороны многих дыровских горожан.
Почти саженный рост приезжего, широкое, сильное тело делали военрука заметным в городе. Так и установилось за ним прозвище: Полтора-Героя. И дала его не кто иная, как содержавшая «меблированные комнаты с обедами» вдова Юлия Петровна (сама имевшая прозвище: «коммунальное ложе»).
Показался героем (именно — героем!) приезжий жилец молодившейся Юлии Петровне. Во-первых, он назвал ее, при первой же встрече, давно забытым уже здесь словом «мадам», а, во-вторых, на вопрос ее, Юлии Петровны, кто он такой, — неожиданно отрапортовал, «как в старое время»:
— Бывшей службы пехотный капитан, ныне — военрук Стародубский.
Воскрешенное слово «мадам» — уже этого одного было достаточно, чтобы вызвать похвалу «истосковавшейся по культуре» Юлии Петровны Синичкиной, открытое же упоминание прежнего офицерского чина — это было смело, даже самоотверженно, это геройство!…
Впрочем, была еще одна причина, вызывавшая искреннее удовлетворение Юлии Петровны поступками военрука Стародубского. Но поведать об этом — это значит быть не совсем скромным и уподобиться той самой ехидничавшей коридорной девке Анютке, которая, уходя ночью из номера приезжего губернского кооператора, ясно слышала в соседнем номере восторженный шепот своей хозяйки… Прочь, прочь недостойное подслушивание и соглядатайство!
С легкого языка Юлии Петровны так и осталось в городе и военруком: Полтора-Героя. Это необычное прозвище обещало скучающим дыровским дамам очень многое. Чем черт не шутит — все может случиться! А почему этому самому «черту» не одарить безропотный Дыровск одной из своих великолепных «шуток»?
Разного ожидали дыровские горожанки: бывший пехотный капитан мог оказаться обладателем прекрасного голоса — почти шаляпинского, может быть; или он сможет быть украшением любительских спектаклей местного наробраза, играя в них Несчастливцева или роль Неустрашимова — мужественного героя из не менее мужественной «коммунистической трагедии» «Красная Свобода», написанной признанным здесь «рабоче-крестьянским поэтом» — Левой Посвистак, бывшим когда-то агентом по продаже сельскохозяйственных орудий.
А если Полтора-Героя лишен был артистических дарований («Это было бы очень печально», — вздыхали местные дамы.), то уж во всяком случае, он имел все необходимые данные стать во главе общественного (не комсомольского) спортивно-экскурсионного кружка и взять в свои руки, скажем, организацию загородных «культурно-просветительных пикников» и катанья на лодках. С ним будет весело и приятно — в этом никто из дыровских мечтательниц не сомневался, — да уж и очень хорошо рекомендовала всем военрука вполне довольная им Юлия Петровна Синичкина…
Так отнеслись к приезду его горожанки. Горожане же безмолвствовали и выжидали.
А когда Полтора-Героя, пожив несколько дней в меблированных комнатах — с огорчением отпустившей его — Юлии Петровны, переселился по ордеру в дом бывшего купца Сыроколотова, где раньше жил его, военрука, предшественник, — горожане и горожанки не без основания считали, что пребывание его в семье Сидора Африкановича будет наилучшим образом способствовать наиболее тесному знакомству с бывшим пехотным капитаном.
Однако военрук Стародубский вскоре же всех разочаровал. Он не обнаружил ни особых качеств, ни особого своего внимания к местному «беспартийному обществу», о чьей симпатии к нему, бывшему пехотному капитану, поспешил доложить старик Сыроколотов.
Первых постигло разочарование — горожанок. Встречаясь на базаре с Нюточкиной матерью, они неизменно спрашивали об одном и том же:
— Ну, что? Как военрук, Елизавета Игнатьевна? Как наш Полmopa—Героя? А?
Нюточкина мать морщилась, неодобрительно кривила губы и делала жест отчаяния.
— По-прежнему!
— А что?
— Пьет — вот что! Как лошадь какая… Угрюмничает!
— Скажите-ка на милость! Пьет? А… а Нюточка как ему?
— Нюточке он не пара — о чем уж тут говорить! Он к ней -псе равно что к вам… — успокаивала Елизавета Игнатьевна подозрения любопытных горожанок.
— Так говорите — пьет? Угрюмничает? — в раздумье переспрашивали они, и кто-нибудь из них, из сочувствия к пьющему Полтора-Герою, тотчас же находил причину такого состояния военрука:
— Неудивительно, знаете, конечно… Ей-богу, неудивительно! Ведь сознательный русский человек и запить теперь может. Каково ему, настоящему военному? А? Понятное дело, иродово племя на коне!…
А вскоре о военруке Стародубском перестали расспрашивать, и прозвище его, Полтора-Героя хотя и осталось за ним, по получило оправдание только лишь в глазах благодарной Юлии Петровны. Дыровский базар — место, где узнавались наиболее интересные новости и сплетни, — забыл о военруке и снова зажил своей обычной жизнью.
Вот так.
К полудню затихал базар — застывал трясущийся людской студень, брошенный вдоль каменной мостовой у старой церкви Покрова Пресвятыя Богородицы.
В небе — солнце скороспелое чрево свое горячее выперло, духота на земле, размеренность; в городских домах закрыли (для «холодка») деревянные ставни, хозяйки давно уже состряпали обед, нужды в покупке уже ни у кого нет, — а базар все же не исчезает, людской студень не растапливается на солнце, не растекается от духоты.
До позднего дня хлюпается, трясется, бубнит базар у ног Покрова Пресвятыя Богородицы, а прикроется денное горячее чрево предвечерним паутинным оползнем — студень тает.
И остаются уже тогда, словно обглоданные кости: голые ларьки на запоре, базарные лавы да десяток дыровских нищих, подбирающих, соревнуясь с дыровскими собаками, базарные отбросы.
А до солнечного оползня — и завтра так будет, и вчера было, под солнцем ли, под дождем ли — хлюпались люди в дыровском студне, словно законсервированная жидкость: не меняясь.
У церковной ограды и до самых дверей «Сельхозкоопа», сидя рядком на тротуаре и нахлобучив картузы, покуривали и беседовали местные извозчики о своих всегдашних делах — о ценах на овес, о конских торгах, назначенных в военкомате, о руках военкоматского завхоза: прилипают ли к ним бумажки, и сколько нужно, чтоб они прилипли… Почти нет работы для извозчиков в самом Дыровске, потому что коротки улицы в Дыровске и оскудел карман у здешнего горожанина.
У базарных ларьков — свои разговоры, и тоже о ценах; на мясо, рожь, на гуся и на яйца, на кожу и материю.
А последнее время еще политикой на базаре занимались. Соберутся соседи по ларькам и обсудят все.
— Херзон, говорят, Джонбулю на коммунистов двигает — во как!
— Джонбулю? Это как же?… Пулемет вроде али держибабель?
— Держибабель — не иначе!
— Да уж не скажу наверно, только известно, что выдумал англичанин против коммунистов новую штукенцию. Сам вчерась слыхал: хамсомол в газете вычитывал. У нас, известное дело, насупротив такой выдумки…
— Ни хрена! Не выдумать против Джонбули! Никак!
— Наши больше насчет обложения да налогов!
— А он, гляди, и припрет суднами к самой Москве!
— Будьте у Верочки!…
…За тротуаром, подпоясанная железной оградой — долгие годы нерушимо стоит старая церковь. Снять ее, оскудевшую, из-за ограды, поднять над дыровским студнем и опустить над ним, над хлюпким скопищем дыровских горожан — колпаком послужит. По мерке.
Глухой колпак… Тяжелый…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Полтора-Героя превращается в Полтора-Хама
Сегодня, как и всегда почти, пришел вечером Юзя: высокий, тонкий, с лицом, густо вкрапленным веснушками, с желтым миндалем узких глаз — мягких и влажных, как два расплескавшихся в обнаженной скорлупе век яичных желтка. Изможденное, просвечивающееся лицо обросло жесткой каштановой бородкой — и оттого Юзя кажется значительно
старше своих двадцати четырех лет.
Его можно узнать еще издали и сзади: Юзя ходит чуть пошатываясь из стороны в сторону (у юноши длинные ослабевшие ноги), в одной руке у него всегда книжка, в другой — неизменно — палка. Дубинка эта тяжела и сучковата, и кажется, что тяжесть ее непомерна для худых, костлявых рук, гнет книзу легкое Юзино тело, — он был заметно сутул, и плечи были вогнуты кпереди.
Так ходят старики и тяжело больные: Юзю одолевал туберкулез.
После Юзиного рукопожатия Нюточке хотелось всегда насухо вытереть свою руку, потому что было всегда боязливое и брезгливое чувство к потной Юзиной ладони и к его костлявым сырым пальцам. Так и делала — незаметно для Юзи: потирала руку о краешек деревянного крылечка, на котором сидели, или о кирпичный выступ дома, а потом долго комкала в руке свой надушенный носовой платок.
Пришел — и, как всегда, сели на крылечко, поодаль друг от друга. И, как всегда, разговор начался так:
— Юзик, расскажите что-нибудь. Только новенькое…
Вряд ли предполагала Нюточка, что сегодня Юзя сообщит ей что-то новое, необыкновенное в его устах, что внезапно взволнует ее и на долгие дни врежется в сознание и жизнь. Ведь так привыкла уже к тому, что в каждую встречу Юзя рассказывал ей почти об одном и том же и одним и тем же тихим, усталым голосом: о том, что в рабочем клубе готовятся к новой постановке, а в городскую библиотеку прислали десяток новых книг, что в уезде открыли дополнительно медицинский пункт, что крестьяне в деревнях помогают советской власти вылавливать бандитов, что в совхозе «Шлепковцы» нашли кости мамонта…
Ах, как скучны и знакомы все рассказы милого и непонятливого Юзика! Но всегда слушала их, иногда даже переспрашивала о чем-нибудь — и все для того, чтобы не умолкал Юзя, чтобы можно было дольше чувствовать его подле себя — единственного человека, который захотел бы, — знала, — смог бы с искренним сочувствием выслушать ее собственные, никому не интересные, горькие слова…
Но наряду с этим чувством внутренней благодарности к тихому и, как знала, сердобольному и чуткому юноше — было еще и другое: оно по-своему давало скрытое удовлетворение. Это второе чувство порождалось в ней не какими-либо поступками Юзи или ее собственными, не дружбой, существовавшей между ней и юношей, а хорошо известным женщинам — инстинктивным сознанием того, что вот, захоти она, Нюточка, — и, может быть, Юзя неотступно последует за ней, будет еще сильнее чувствоваться его привязанность к ней — пусть только на некоторое время, но его будет совершенно достаточно, чтобы Нюточка могла с удовлетворением осознать превосходство своей воли.
Но, робкая сама и безвольная, никак не уверенная в себе, не видящая своего собственного пути в жизни — она никак не могла бы решиться на проявление этой воли, да к тому же тихий болезненный Юзя ни разу не превращался в ее мечтах в того мучительно желанного человека, чей прообраз и мужественную силу привыкла отыскивать в беспокойной парижской гравюре, висевшей над кроватью.
Это второе чувство, не доведенное до конца, сказывалось, пожалуй, только в том, что в отношениях Нюточки к Юзе иногда заметна была некоторая фамильярность, едва уловимое капризничанье старшего друга. Еще была бессознательная утрата присущей девичьей стыдливости, потому что только к Юзе могла Нюточка, не замечая того, прислоняться плечом, только в его присутствии могла небрежно переложить ногу на ногу или закинуть за голову полуобнаженные руки — так, как сделала вот в эту минуту…
— Юзик, милый Юзик, опять вы про тысячелетнего мамонта! А я хочу о другом — о другом, понимаете?…
Опустила ему руку на плечо, и он умолк.