И второй раз с почти нескрываемой радостью серое стекло глаз его скользнуло, точно проверяя напряженную мысль, по мертво торчащему обрубку Нёминой ноги: какая уж женщина может пожелать калеку!…
— Хе-хе-хе-хе… — жестью смеялся опьяневший заметно голос Абрама Нашатыря.
— Абрам, — усмехнулся младший брат, — Абрам! Я, Нёма, обещаю тебе, что не трону первый твоей содержанки, так зачем же ты маклеруешь передо мной своей старой ширинкой?!
И иссиня— розовое лицо его фыркнуло громким смехом, и подвижный, нервный, как кольцо червей, рот глядел на Абрама Нашатыря насмешливо хохочущей дырой…
Может быть, Абрам Натанович ударил бы сейчас издевавшегося над ним брата, — уже дернулась горячая рука, — но в этот момент вошла дочь, Розочка, и позвала Нему к себе в комнату. У нее был час свободного времени, когда обедавшая внизу, в кафе, Елена Ивановна могла одновременно присмотреть и за буфетной стойкой.
Они присели на Розочкину кровать (на рядом стоящую — Елены Ивановны — Нёма положил свои костыли), и опять племянница рассматривала цветные дядины афишки и выслушивала его правду и неправду о пятилетних скитаниях цирковым актером.
— Ой, как интересно, как интересно!… — поминутно прерывала она его восклицаниями.
И только чуть застенчиво мигали ее влажные карие глаза, когда дядя посреди своего рассказа вдруг крепко обнимал ее, прижимал к себе и целовал — сначала голову, а потом щеки и губы — длинно и ласково: «У, ты моя хорошенькая Розочка!…»
Ее никто еще никогда не целовал из мужчин, и эта неожиданная и частая ласка, обдававшая все лицо остро-теплым запахом спирта, заставляла краснеть — как сама чувствовала — все тело под легким ситцем летней одежды.
— У… ты — настоящая розочка… — ласково улыбался Нёма. — Ты — огурчик!…
Слегка охмелевший и возбужденный сегодняшним своим успехом, Нёма точно начал забывать, что сидит с ним рядом родная племянница, «маленькая Розочка», которую помнил всегда пухленьким ребенком: поцелуи его становились упруги, а рука, обнимавшая девушку, тверже… Иногда он отодвигался от нее, словно хотел получше разглядеть слушавшую его с любопытством Розочку. И мозаичным, слегка воспаленным глазам приятны были слегка вспухшие теперь губы, толстая, растрепавшаяся девичья коса, плотно вынесенная вперед крутым валуном грудь.
— Розочка, — сказал он вдруг, — я такой несчастный, если б ты только знала! Меня во всех городах награждали медалями, но я все-таки такой несчастный, — повторил он опять. — Розочка, разве может меня полюбить молодая девушка, когда я такой теперь калека?…
Нёма снял руку с ее плеча, опустил книзу голову, и показалось в тот момент Розочке, что хочет заплакать, застонать уныло дядя ее — ласковый и обиженный судьбой. Тихо обняла его, прижалась сама и, если б заплакал теперь Нёма, не смогла бы от жалости себя сдержать и тоже заплакала бы.
И только немного испугалась, когда Нёма неожиданно обхватил ее, перебросил к себе на колено и, наклонившись над ней, начал порывисто и тягуче целовать в губы, в открытую шею и глухо зашептал:
— Розочка, я тебя сразу полюбил, за одну минуту полюбил!… За одну секунду, — я тебе говорю!… Вот это и есть любовь, — ты про это хоть в книжках прочитай… Честное слово!…
— Дядя, дядечка… что вы?! Я ведь не та девушка, про которую вы говорили… отпустите меня на минуточку…
— Та!… Та самая… честное слово!… Пускай твой отец меня выгонит из дому, но ты — та самая!…
И верил в то сам, что сплетал сейчас горячей паутиной задыхающегося шепота, и целовал снова нерешительно отбивавшуюся девушку, падавшую каждый раз тяжелой головой на судорожившуюся подушечку его обрубка-ноги.
Из коридора услышали чьи-то приближающиеся шаги, и, когда в дверях показалась Елена Ивановна, Розочка уже рассматривала снова ускользавшие от глаз дядины афишки, а Нёма сосредоточенно закуривал папиросу, облокотившись на спинку кровати.
— Я уже иду вниз, Елена Ивановна, — увидев ее, заторопилась Розочка. — Это — мой дядя, познакомьтесь…
И ушла.
Схватив костыли и приподнявшись навстречу вошедшей, Нёма поздоровался с ней.
И отчего— то прильнула кровь к голове, зашевелилась и раздулась упругая серьга ноздрей, когда Елена Ивановна вдруг тихо и смущенно сказала:
— Не знаю… но ваше лицо мне так знакомо!…
— Все может быть, — быстро прервал ее Нёма. — Хоть я — калека, но я — актер, и вы могли видеть где-нибудь мою карточку!… Я вам не буду мешать тут, барышня: отдыхайте себе на здоровье.
Оставив на кровати — словно для подтверждения своих слов — разноцветные театральные афишки, он направился к себе в номер.
И сама удивилась и испугалась теперь, оставшись одна, Елена Ивановна: испугалась неожиданно уроненных слов своих, вырвавшихся помимо ее воли, как только увидала близко лицо младшего Нашатыря…
Испугалась и того, что вслед за словами уронила и пришедшую вдруг мысль об этом человеке, выскользнувшую — как скользкая нитка из иглы — из онемевшей памяти…
Где, когда видела она, Елена Ивановна, этот упрямый нос с горбинкой, эти мозаичные бегающие глаза, эти губы, как вытянутый клубок юрких красноватых червей?…
И уже после первой встречи, через несколько дней, все так же Нёма была память, и робким путником стучалась об ее затворы никому не высказанная мысль: «где?».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Днем — тот же «Курьерский поезд», то же «Пробуждение льва» и «Музыкальная табакерка», только словно обленились и неуклюжи стали короткие сбивающиеся пальцы, невпопад натыкавшиеся на — нарочито, казалось, визгливые — диэзы и бемоли, да чаще потихоньку сердилась в такие минуты Елена Ивановна:
— Сначала… сначала, Розочка… Что с вами?
Не могла и не умела бы ответить теперь дочь Абрама Нашатыря: разве можно рассказать кому-нибудь о прячущихся ночных часах, вором вдруг пришедших в девичью нераспустившуюся жизнь?!
И было теперь так.
Каждый раз, когда закрывалось кафе и засыпала гостиница, выходила босиком Розочка к третьему номеру, куда переселил теперь Абрам Нашатырь своего младшего брата. И, подойдя к дверям, минуту прислушивалась, а потом быстро проскальзывала в номер к ожидавшему ее дяде. В темноте сама находила уже его слегка скрипучую кровать, молча усаживалась на нее и так же молча встречала Нёмины руки на своем плече и уже знакомые теперь щекочущие губы на шее, па груди…
Ей было восемнадцать лет, и была она дочерью, куском крепкой плоти Абрама Нашатыря.
И когда проснулось в ней отцовское — крутая и цепкая, как волчья челюсть, хватка жизни, — шла к ней, как и отец, прямым проломом пути, оставляющим позади себя мелкий щебень прошлого: привычек, надежд и мыслей.
И дни эти — после встречи с Нёмой — отодвинули в памяти все уроненные вдруг восемнадцать лет, вязкое биение булынчугских будней, давнишнюю мечту — уйти от них.
Как и все девушки в ее возрасте, она часто искала в своих мечтах любимого, но не знала, как приходит любовь; ни разу не любив, хотела для любви — вечности; предчувствовала пряность греха, но была скупа в подаяниях своему слепому соображению: ей было только восемнадцать лет…
И тот, кто пробудил отцовское в ней впервые пьяным жалом своих ползких губ, не знал, что так легко и верно можно поджечь фитиль девичества, овлаженный горячей отцовской кровью Абрама Нашатыря.
День — глаза стыда: днем избегала Розочка встречать своего дядю, стыдилась минувшей ночи. А густой и поздней темью пробиралась вновь к его дверям, чтоб уйти оттуда через час скрюченной и обессиленной осеченными ласками; неполными ласками — ибо каждый раз уносила с собой Розочка томительную ношу своего девичества, сохраненного сторожившей ее тело боязнью…
Ей было сладостно и не страшно уже знать настежь открытое для судорожной встречи чужое упрямое тело, но оборонявшаяся, не изжитая еще девичья боязнь сохраняла ей девичье имя.
— Розочка… — шептали ползкие щекочущие губы.
— Дядя… дядечка… — ласково говорила она, — и так всегда называла его, кровного брата отца своего, Абрама Нашатыря.
— Дядя… дядечка!… — И мысль имя другое назвать не могла потому словно, что помнила она всегда, а тело чувствовало — бессильно подергивающийся обрубок его ноги: так и видели всегда Нёму ее глаза — деревянный шов костыля сбоку мертвой пустоты там, где быть ноге, обрубок мяса в суконном мешочке и — светящиеся мелкими кусочками глаза. Это — дядя… И говорила Розочка иногда и сама усмехалась в темноте:
— Дядя, что же будет? Мы с вами родственники…
— Розочка, — отвечал он, — в жизни нет никаких родственников, чтоб ты знала… И зачем тебе знать, что будет? Жизнь, это стол с хорошими кушаньями, и нужно уметь есть их на хорошей посуде. Это я говорю про любовь тебе…
— Дядечка, — спросила однажды Розочка, — вы останетесь у нас жить?…
— Я хочу тут жить… я имею право тут жить! — почти вскрикнул он вдруг, и Розочка почувствовала, как задрожали отчего-то его руки. — Я имею право быть тут таким же хозяином, как и твой отец… даже больше, больше, чтоб ты знала… потому что я живу, а он думал, что я — уже мертвец на кладбище!… — неожиданно закончил Нёма.
Он волновался, и Розочка знала уже, что не будь темноты и этого воровского часа их встречи, — Нёма исчертил бы на костылях всю комнату, гневно подергивая своими приподнятыми, словно нахохлившимися, плечами.
Таким видела она его однажды мельком, наткнувшись на громкий и нервный разговор его с отцом. И тогда же поразил ее не столько подпрыгивавший от угла в угол Нёма, сколько отец: обычно сдержанный, с размеренными, чуть тяжеловатыми движениями, — он, как и Нёма, быстро, жестикулируя, кружился теперь по комнате, угрожающе каждый раз приближаясь к стучавшему костылями брату.
Теперь уже знала и чувствовала Розочка, что неожиданный приезд Нёмы — камень, брошенный в сытую заводь Нашатыревой жизни, — и пойдут круги теперь, кольца, и вот одно из них закружило уже и ее, Розочкину жизнь.
И уже догадывалась теперь, что у отца есть какая-то тайна, известная только одному Нёме.
— Родственники, говоришь?… — горячился он. — Родственники!… Когда тебя будут душить, так разве тебе не все равно, чья это рука на твоем горле… Я б тебе рассказал… э, бросим этот разговор!
И словно нужно было дать волю охватившему всего волнению, — Нёма больно, со всей силы прижимал к себе оголенное тело девушки, судорожно целовал его и щипал: жестоко любил, как и брат его — Абрам Нашатырь…
День — глаза стыда, — и смущается Розочка, когда журит ее Елена Ивановна за невыученный урок или — что хуже еще — расспрашивает иногда про дядю ее. Нёму Нашатыря.
Только с Розочкой и разговаривает иногда Елена Ивановна: чуждается девушка расторопной хозяйки кафе — Марфы Васильевны, неразговорчив и пугает своим холодком так неожиданно приютивший ее Абрам Нашатырь.
Вначале только, когда забрал ее, голодную, из комнатенки на окраине города, сказал ей Нашатырь:
— Жить будете с дочерью моей — Розочкой. Играйте на пианино и кушайте мой хлеб! Я вас не обижу… и когда-нибудь найду вам жениха…
Пролил каплю минутной улыбки на быстро потерявшее ее стеклышко глаз, кивнул головой и отошел. С тех пор он никогда с ней не разговаривал.
Иногда только — вечером в кафе, когда сидела у пианино, — она ловила на себе его щупающий и обводивший всех поочередно безмолвный взгляд деловитого и нагонявшего на всех страх хозяина.
Он и был таковым: так приобретают для хозяйства в магазине какую-либо вещь, приспособляют в нужном месте, чтоб изредка вспоминать о ней, наткнувшись внимательным глазом.
И мысленно Елена Ивановна сравнивала и себя и всех тех, кто служил в этом большом доме на Херсонской у Абрама Нашатыря, с такой же вещью.
Она никогда не решалась об этом кому-нибудь сказать, но всегда одобрительно и робко кивала головой, когда рыжий виолончелист Исаак Моисеевич в минуты отдыха говорил и ей, и задумчивому всегда, как и она, Турбе, — всегда настороженному, казалось, оттого что торчком посажены на маленькой голове его крупные уши, а голова, словно на вожже, держала его левое приподнятое плечо:
— Эх, революцию сделали, а живем туфлей!… — говорил виолончелист: — комнатной туфлей… Захотела нога барина — надела, не захотела — стой и молчи… Что я — рыжий, чтоб не понять?… Вообще, вещь, между прочим, все, а не люди… Ей-богу!…
— Человеку спокойствие нужно, — тихо отвечал Турба. — Когда спокойно, так хочется больше жить…
— …И семечки грызть, и в большие праздники в синагогу с женой ходить?! — зло обрывал его виолончелист… — Стёртый вы человек, я вам говорю… Под Нашатырем всю жизнь ходить будете…
— А вы? — усмехнулся Турба.
— Я?., я?… — растерянно смотрел вдруг Исаак Моисеевич. -Я хоть брыкаться могу!… Всегда нужно хоть брыкаться уметь, а вы не умеете…
И он поворачивался к пианистке, словно искал у нее для себя поддержки:
— Вот вам и революция, товарищ маэстро: по усам текло, а в рот не попало, как говорится…
— Жадный рот очень у вас, — настраивая уже скрипку, вздыхал Турба.
Всегда молчала в такие минуты Елена Ивановна; в этом доме она привыкла разговаривать с одной только Розочкой. Молчала еще и потому, что соглашалась мысленно теперь с обоими: и с тихим, задумчивым Турбой, и с рыжим неспокойным виолончелистом.
«Вещь» — это слово давно уже приходило на ум, когда только думала длинными часами о себе.
Прошлое, — что так скрывала теперь от всех, но, сама не знала, как ставшее известным теперь приведшему ее в этот. дом Абраму Нашатырю, — испепеленное этими годами про-; шлое унесло с собой волю к жизни, траурный креп набросило на ее застывшее будничное лицо, косноязычным, чужим сделало ее голос.
«Одна… Одна теперь… И — вещь…»
И все, что близким кладбищем оставлено позади этих чуждых шести лет, приходило всегда в памяти одним, как будто вобравшим в себя все омертвевшее прошлое, словом, повторяемым теперь часто самой — неслышно для других: — Леночка… Леночка…
Никто не скажет уже этого слова ей, Елене Ивановне, робеющей пред всеми пианистке в ночном кафе Абрама Нашатыря. Никто не назовет так, не воскресит тихой сладости уютных девичьих лет…
— Леночка!… — частой слезой падает в подушку придушенный в ночной темноте голос.
И казалось, что, скажи так теперь кто-нибудь, — жизнь показалась бы легче, нужней и радостней.
— Человеку спокойствие нужно, — говорил Турба. — Когда спокойно — так хочется больше жить…
И она верила словам задумчивого Турбы, исподлобья ласково и одобрительно смотрела на его маленькое игрушечное тис и на секунду инстинктивно морщила свое, когда рыжий неспокойный виолончелист упоминал об обманувшей его надежды революции.
Слово это — революция — вызывало в Елене Ивановне тайную, никому не высказанную злобу: кому расскажешь, что жизнь застыла, окаменела воля к ней — от одного лишь взгляда этой стоголовой, не пощадившей Медузы…
И если бы рассказала все о себе Елена Ивановна, повесть ее была бы обычной, знакомой этим годам, утерявшим ухо, чтоб слушать мелкий человеческий стон о подстреленных в бою, случайно подставивших свою голову людях.
Но повесть о ее прошлом — таком привычном и знакомом — стала известной все же и большому дому на Херсонской, и маленькому городу Булынчугу, меж делами о махорке и лесных складах с любопытством прищурившему свой деловитый глаз в сторону этого дома.
Но это случилось тогда, когда пианистка Елена Ивановна не играла уже больше в ночном кафе Абрама Нашатыря…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Уже третья неделя, как живет Нёма в гостинице своего брата. На Нёме новый костюм, желтый ботинок и белая модная рубаха «апаш», открывающая загорелую пополневшую шею.
Он курит хороший ароматный табак, натирает розовой краской свои ногти и щедро раздает на улице гривенники булынчугским нищим. И те кланяются Нёме до земли и всегда громко славят Нёмино имя — в укор брату его, Абраму Нашатырю, скупому богатею с Херсонской улицы.
А когда не станет у Немы денег, приходит он к брату, смеясь, показывает ему опустевший бумажник из скрипучей желтой кожи, — и Абрам Нашатырь, хмурясь, кладет молчаливо на стол нарочно выбранный потрепанный червонец.
И все в доме удивляются щедрости и госгеприимству жилистого Абрама Натановича, пригревшего и приодевшего своего калеку-брата.
Абрам Нашатырь и сам говорит теперь о том же, когда уходит Нёма:
— Инвалид у меня брат. Пускай подкормится… я ему еще и ногу из кожи закажу в Киеве!…
— Хитришь, Абрам, — не вытерпела однажды Марфа Васильевна, когда они были вдвоем.
Нашатырь подошел вплотную к ней, заглянул пристально в ее подернутые жирком глаза и сказал:
— Что я делаю, это — только мое дело. Кто захочет особенно рассуждать, тот может хоть завтра выписаться из моей гостиницы!…
И Марфа Васильевна поняла: Абрам Нашатырь не умеет шутить.
Незадолго до того дня, когда событие, происшедшее в гостинице «Якорь», стало известно всему Булынчугу, Абрам Нашатырь зашел в послеобеденный час к брату.
Нёма лежал на кровати и рассматривал свои фотографические карточки: их было много, и на каждой из них Нёма был снят в различных позах.
— Циркач… — стараясь мягко улыбнуться, присел Абрам Нашатырь на кровать. — Разве обнаковенному человеку нужно столько карточек?…
— Обыкновенному, а не «обнаковенному», Абрам, — засмеялся Нёма. — Это — во-первых. А во-вторых, чем ты хочешь меня сегодня обрадовать?
Он лег набок, подставив согнутую руку под улыбающееся, потное от жары лицо.
Абрам Нашатырь молчал. Он отодвинулся в конец кровати и облокотился на ее спинку, чуть шевелившуюся оттого, что на тощие прутья ее надавливала желтым ботинком Нёми-н а нога.
Абрам Натанович, очевидно, не торопился отвечать: он вынул из коробочки спичку, заострил ее перочинным ножиком и, чмокая языком, стал ею ковырять между зубов.
Нёма нетерпеливо посматривал на брата.
— Та-а-к, — медленно протянул, наконец, Абрам Нашатырь и бросил спичку на пол. — Поковырял ты меня, Нёма, и я все думаю, когда ты перестанешь?!
— Опять старая волынка! Я тоже думаю, Абрам, когда ты перестанешь…
— Та-ак… — повторил опять, не меняя позы, Нашатырь. -
Что же будет дальше? Я буду работать, кровь себе портить по всякому делу, а ты, мой брат, будешь Стамболи курить, сниматься каждый день и франтом по Херсонской гулять?… А когда же этому конец?… Сегодня мы должны договориться, а то нее в городе будут говорить, что Абрам Нашатырь — дурак и в своем маленьком хозяйстве — растратчик…
Он протянул руку к лежащим на стуле папиросам брата и закурил.
Опять молчание.
— Ну, дальше что? — выжидающе спросил снова Нёма. Упершаяся в спинку кровати нога выгнулась вздрагивающим упругим прутом.
— Дальше вот что, Нёма: двести рублей тебе в кошелек, билет… до Сибири, и чтоб я тебя еще пять лет не видел тут!…
Абрам Нашатырь встал и в упор посмотрел на Нему холодным, потемневшим стеклом своих глаз. Нёма тоже вскочил, схватившись за костыли.
— Билет до Сибири… — повторил он, волнуясь. — А если па то пошло, Абрам, так не будет ли тебе ближе дорога в здешнюю тюрьму?!. А?…
— Нёма, не я убивал… — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Ты еще должен бояться, чтобы тебя тут не узнали…
— Ну, я убил! — стерся вдруг в шепот, как соскочившая граммофонная игла, Нёмин голос. — Я убил. Так все убивали… гадов все убивали… так я ж был тогда красноармеец… революционер я был, Абрам!… Что, нет?…
— Нет, — сказал Абрам Нашатырь, — ты просто забрал у старухи ее браслеты и золото.
— А кто направил?… Кто меня направил… а?… Может быть, я вру!… Скажи мне, Абрам, что я вру?!
Абрам Нашатырь исподлобья, точно гипнотизируя, смотрел на брата. Нёма схватил его за руку, и оба близко друг к другу сели на кровати.
— Ты убил, Абрам… — быстро зашептал опять Нёма. — И ты и я… Моими руками ты убивал, — слышишь, что я тебе говорю!… Ты меня потревожил сегодня, Абрам, и я не могу уже молчать… Разве я хотел убивать… какой еврей думает убивать?! Она… старуха хотела выскочить через окно… она даже раз крикнула: «Леночка… Леночка… беги…» — ну, я ее револьвером по голове… раз, другой… и все тут!… Убил бы и дочку, если б не видел, что лежит она за диваном в таком обмороке, что через час не опомнится…
Нёма дышал в лицо брату, сверкал своими мозаичными глазами, и костыли в дергавшихся беспокойно руках скрипуче соскальзывали на пол.
Казалось, он -не может уже остановить остро нахлынувших воспоминаний:
— … Все -и золото и драгоценности — все сложил в саквояжик… в этот самый… желтенький, и передал тебе сразу же на улице… А ты ждал… Ждал меня, — помнишь, Абрам!… Дождь еще шел, и ты чуть не упал еще в грязь… помнишь?… И бежать я должен был ночью… Больной был, — тиф начинался, а бежать нужно было… а?… Сразу бежать надо было, иначе Деникин хлопнул бы тут… помнишь?…
— Ну, хорошо… жив остался!… — прервал Абрам Нашатырь.
— Вот и остался… А ты не ожидал. Ногу только потерял, инвалид я!… И когда бежал я отсюда, поцеловались мы… помнишь, Абрам?., поцеловались!… И саквояжик я захватил с собой… И спросил тебя: «Взял себе долю, Абрам?» — «Взял, — говоришь, — беги и храни…» А как раскрыл я саквояжик в дороге, уже под Полтавой мы были, — так я все и понял!… Поздно только… Абрам, теперь я тоже, как честный человек, говорю: прими меня в дело на половинных началах… Что?… Ты не хочешь?! Так я, Нёма Нашатырь, говорю тебе: помни, что советская власть никогда не откажется от этого самого дома и твоего имущества, когда узнает, что оно выросло на золоте старой буржуйки-помещицы!…
— Нёма! — рванулся к нему Абрам Нашатырь. — Ты пожалеешь, чтоб ты знал, что угрожаешь своему брату!…
— Так делай так, чтобы не пугаться! — блеснули ответом в глаза желтые гвоздики зубов, и Нёма громко засмеялся. — Абрам! — голос снова упал почти до шепота. — Абрам, ты ж не побоялся каждый день напоминать себе про то самое… наше общее… дело, когда взял к себе в заведение дешевую музыкантшу… Не бойся, я не подумаю, что у тебя заболела вдруг, как говорится, совесть!… Нет, ты купил дешевый товар… Но ты-таки рисковал, и я за это тебя, Абрам, немножко уважаю…
Но Нашатырь как будто не слушал последних слов брата:
— Нёма, — повторил он опять, — ты пожалеешь, я тебе говорю, что угрожаешь своему брату…
— Боишься?…
— Я не боюсь, — глухо сказал Абрам Нашатырь, — я просто не верю тебе, Нёма: когда начнут вспоминать про старуху, так не забудут вспомнить и о моем брате… Я так думаю, Нёма…
И он, чуть усмехаясь сморщенными, как кора, губами, расшнуровавшими теперь замкнутость его лица, пристально посмотрел на брата, а длинная и перевитая выступающими наружу узловатыми жилами рука пощипывала медленно остренький клинышек бородки.
— Может быть… может быть… Нет, наверное, даже вспомнят о твоем брате, Абрам, — поторопился ответом Нёма. — Ты же первый о нем напомнишь! — зло улыбнулся он. — Но… но ты немножечко плохой «счетовод», Абрам: ты плохо можешь считать на счетах времени, как говорится…
— А ну-ну, Нёма! — И Абрам Нашатырь насторожился. -Ты что-то начал говорить очень умными словами… Ну-ну?…
— Я никогда не считал себя, Абрам, глупее своего брата. И я тебе говорю… Какая-то старуха отправилась на кладбище… ну, словом, ее кто-то не по злости стукнул… но это было пять лет тому назад., пять лет, Абрам!… Ну, стукнули, — так что теперь — следователю слезы проливать, а? Если он по всякому такому случаю слезами будет капать, так у него глаз вытечет и он не сможет видеть тех, на кого все-таки интересно посмотреть… Как ты думаешь, Абрам?… И потом: что имел тот, кто приложил свою руку к старухе? Ни копеечкой не попользовался, советскую власть в окопах защищал и несчастным калекой теперь шкандыбает! Так стоит ли такого человека серьезно пришивать к делу? А?
— Та-ак… — протянул нерешительно Абрам Нашатырь. -Выходит, что тебе еще награду?…
— Не, зачем? — чувствуя уже свое превосходство над братом, засмеялся Нёма. — А теперь дальше: что скажут тому, кто старухиной золотой копеечкой пользовался?… Кто у брата своего красноармейца народное имущество украл и не вернул его нашей власти?… Кто два доходных заведения на эти копеечки открыл?… Что такому будет, как ты думаешь, Абрам?… У нас с тобой одна фамилия, но у меня, Абрам, на этот случай, кажется, более счастливое имя!…
Он замолчал и, продолжая неслышно смеяться одними только поблескивающими от возбуждения глазами, быстро заходил по комнате. Отвесок коротко срезанной ноги судорожно вздрагивал, и полуживое мясо в наполненном, тугом мешочке брюк, словно большой угрожающий кулак, мелькало перед глазами Абрама Нашатыря.
Теперь этот полуживой отвесок ноги, калека брат, не казался уже ему, как раньше, легким и слабым: Нёма одолевал его хитро вплетенным теперь своим прошлым красноармейца-инвалида, отдавшего уже свою дань тем, кто захочет вспомнить о давно ушедшей из жизни, всеми позабытой теперь старухе.
— Нёма! — сказал он, подойдя вслед за братом к окну и скосив в сторону глаза. — Нёма! — повторил он, — ты хочешь меня гнуть, будто я у тебя в руках хлыстик! Но я не сломаюсь, чтоб ты знал… Я могу вырваться и больно ударить… Ей-богу, на то я — Абрам Нашатырь!…
И он, повернувшись, вышел быстро из номера.
Он должен был так ответить шантажировавшему его брату — круто и угрожающе, — этот осторожный, но упрямый простолюдин, бывший базарный торговец курами и гусями, пришедший крутым проломом своего пути к обогащавшему его дому на торговой улице Херсонской…
Он был одним из тех, кто, случайно наткнувшись в жизни на потерянную или выбитую из рук другого вещь, цепко хватают ее, считая уже своей собственной, как будто всегда им принадлежавшей и потому всегда трудно отдаваемой.
Еще так недавно никем не замечаемый в городе мелкий базарный торговец, приносивший на кухню к зажиточным булынчужанам кур и гусей и исподлобья глядевший угрюмым серым стеклом своих глаз на не дававшуюся в руки, всегда возбуждавшую придушенную зависть, чужую добротную жизнь, — Абрам Нашатырь, удачливый крепнущий богатей, теперь научился ценить ее, не допуская к ней чью-либо любопытную и жадную руку — своей, зорко стерегущей.
Он, — как и люди, разметавшие революцией в клочья тяжелую добротность жизни тех, к кому он имел доступ только на кухне, — побаивался и ненавидел их раньше, а теперь -презирал, грубо и откровенно презирал их за то, что у них оказался дряблый, обносившийся, как ветошь, ум и гнилые, плохо скрученные жилы в руках: они не сумели, когда надо было, сжать верной костью кричащее горло тех, что пришли сейчас в жизнь победителями…
Он радовался в душе этой чужой победе, потому что видел и знал теперь ее подхваченную крепко, уроненную невольно щедрость, вскормившую его — недавнего простолюдина, -Абрама Нашатыря.
И он делил эту победу: скрытый и осторожный, он брал теперь свою долю, которую — уставшие от своей не рассчитанной удачи — ему уступали…
Но… только с ним он, Абрам Нашатырь, может что-либо делить, только с другой силой!…
И вдруг — пришел третий: Нёма…
Этот калека, — носивший одну с ним фамилию и рожденный давно одной и той же, уже истлевшей в могиле, никогда не вспоминаемой женщиной, — встал на пути, угрожая ему внезапным обрывом, куда может вдруг жизнь падалью сбросить сытые, добротные дни его, Абрама Нашатыря.
Есть над чем теперь призадуматься!…
И вечером сказал, шевеля желваками под скулами, Абрам Нашатырь:
— Нёма, я согласен, чтоб ты не уезжал. Что ж… надо что-нибудь придумать, чтоб ты имел свой пай в деле!… Будем разговаривать, как говорится…
— Будем разговаривать!… — засмеялся Нёма. — Когда человек видит, где торчит иголка, так он не ткнет туда палец. Так и с тобой, Абрам: ты неплохо видишь! За это я тебя тоже уважаю…
Они стояли у входа в кафе. Из вестибюля «Якоря» приближалась с черной папкой нот под мышкой Елена Ивановна. Увидев ее, Нёма наклонился близко к брату:
— Слушай, Абрам: я согласен отдать тебе лишних десять процентов, чтоб только эта Терешкевич больше у нас не служила…
— У нас… гм! — хмуро улыбнулся Абрам Нашатырь. — Почему ты не хочешь?
— Потому, — сказал, дергая плечом, Нёма, — что я тебе уже раз сказал: когда человек видит, что торчит иголка, так он не сунет на нее пальца…
И он посмотрел на брата цветными кристалликами своих отчего-то испуганно заметавшихся красивых глаз.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
И — наступил последний вечер, когда играла еще пианистка Елена Ивановна в шумном в тот день кафе Абрама Нашатыря.
В этот вечер и Марфа Васильевна и Абрам Нашатырь ожидали большой прибыли: в Булынчуге открылась ежегодная большая ярмарка, и на якоре у пристани стояло много торговых барж, приготовившихся забрать на себя товары в обе стороны лениво шевелившего свои серебристые бедра Днепра.
С раннего утра в городе клубилась бродячими табунами пыль, грохотали по мостовым, гуськом, одна за другой, крестьянские телеги, блеял и мычал прогоняемый по улицам скот.
Толпы народа — праздного и деловитого — растекались по улицам распиравшими камень домов, тягучими и зыбкими ручьями ртути.
В городе пахло дегтем, деревенским густым потом, смешавшимся с покрывшей всех пылью, свежими конскими испражнениями. И еще — солнцем: оно было жаркое и жирное, как слоеная горячая ярмарочная оладья, брызгавшая со сковородки горячими жалящими пузырьками.
Город нарядился расторопным барышником.
Полны были постоялые дворы, трактиры и пивные, и ощупывали набрякшую улицу такие же деловитые карманные норы, и осмотрительней стали устававшие за день публичные девки, искавшие лучшую цену.
— Люблю ярмарку! — говорил старый швейцар Яков. — Вообче, толпогон, значит… Всяка гордость тогда, что вакса с сапога, слезет с человека, и все — равны!…
Он, как и все теперь в городе, отправился на ярмарку и возвратился оттуда с маленьким новым крестиком и синими шароварами старорежимного казачьего покроя.
У него и раньше был крестик, а синие шаровары вряд ли были ему нужны, но старик, зараженный общей ярмарочной сутолокой, перетряхнувшей сундук города, — вбросил в пеструю пасть базара и свою лепту.
Шаровары он спрятал у себя в чуланчике, а крестик показывал всем и, усмехаясь довольно, говорил: