Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы

ModernLib.Net / Классическая проза / Козаков Михаил Эммануилович / Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы - Чтение (стр. 2)
Автор: Козаков Михаил Эммануилович
Жанр: Классическая проза

 

 


— Я по делам, — сказал Абрам Нашатырь.

— Ну, как узнает ваша барышня, — так опять и заволнуется… Ха-ха-ха!

— На здоровье! — сказал Абрам Нашатырь. — Я не биржа, но я ей дам-таки работу.

Он хотел присесть и закурить, но в дверях со двора показалась девушка, — и он пошел ей навстречу.

— Мне можно с вами в вашу комнату? — приподнял он картуз. — На биржу можете не ходить, потому что я выгодней вашей биржи…

Девушка удивленно и нерешительно посмотрела на незнакомого человека и повела его в свою, комнату.

Через полчаса Абрам Нашатырь ушел, а девушка вынесла трехрублевый долг своей хозяйке — удивленной и заинтересованной — и заявила, что через два дня переезжает на другую квартиру: в гостиницу «Якорь», что на Херсонской улице.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл, рыжий виолончелист Исаак Моисеевич, скрипач Турба -со смешным, срывающимся визгливо голосом, как у гермафродита, и высоко приподнятым вплотную к уху левым плечом, — и тоненькая некрасивая девушка с торчащими, как отставшая от ящика планка, остренькими ключицами.

И попугай и музыканты почти в равной мере привлекали веселящихся и отдыхающих булынчужан в кафе Абрама Нашатыря.

Марфа Васильевна могла гордиться: никогда еще и нигде попугаи не украшали собой общественных и увеселительных мест в Булынчуге… Говорящие попугаи!…

У буфетчика на вокзале, правда, скучно чирикали пережившие революцию две канарейки; старые булынчугские холостяки рассказывали Абраму Нашатырю, что лет десять тому назад в местном публичном доме, в общем зале, ворковали в белой клетке египетские голуби и плясал на жердочке любимец проституток — завистливый чиж, но умной и гордой птицы, осилившей человеческую речь, никто еще в Булынчуге не догадывался показывать бесплатно падким до забавы людям! Карла Марфа Васильевна купила случайно: умер известный в городе одинокий старик — настройщик роялей, давно обрусевший француз, и булынчугские власти с торгов продавали его имущество.

У старика нашли много разных книг, мелко исписанные тетради-дневники, антикварные мелочи и — клетку с попугаем, на которой приколота была вырезанная лобзиком дощечка с надписью: «Домик Карла».

Карл понравился Марфе Васильевне, и она уплатила за него требуемые казной деньги. Сначала он тосковал и сидел молчаливо, подвернув голову под крыло, в своем «домике» и посетители кафе мало обращали на него внимания.

Но память у птицы — короче кошачьего зевка, и попугай скоро забыл старого настройщика роялей, научившего его человеческой речи, и дерзко и неожиданно всегда вбрасывал ее картавыми и горбатыми камешками в зыбь и гул разговоров посетителей кафе.

Иногда попугаевы слова были непонятны собравшимся здесь людям, потому что Карл, неизвестно что вспомнив из учения прежнего хозяина, выкрикивал вдруг какую-нибудь фразу на чуждом булынчужанам языке, и если присутствовала случайно при том бывшая полковничья дочь и жена -Марфа Васильевна, она с улыбкой поясняла:

— У!… Наш Карл заговорил по-французски…

Но сама Марфа Васильевна так же не понимала этого языка, как и неискушенные в знаниях булынчужане.

Она решила научить Карла чему-нибудь, что могло бы еще более оправдывать его пребывание в кафе, и вскоре попутай, получая кусочек сахара, орал два раза подряд на весь зал:

— Привет дорогим гостям «Марфы»…

Но успех попугая делили также и музыканты: булынчужане, кроме махорки и лесных складов, любили еще и музыку.

И как только зажигали в «Марфе» электричество, скрипач Турба вынимал из футляра свою скрипку и канифоль, натирал ею смычок с маленькой перламутровой запонкой у ручки, наклонял к скрипке — оттопыренным ухом вперед — узенькое и маленькое, как детская игрушка-колотушка, лицо и водил по ней, проверяя, налаженным смычком — заботливым хозяином четырех послушных струн.

Это означало, что пианистка и Исаак Моисеевич «должны приготовиться»: вместо неразговорчивого Турбы — говорил его смычок.

Исаак Моисеевич тоже вынимал из чехла свою виолончель, садился, расставив широко ноги, справа от пианино, тоже крякал своим смычком, а Елена Ивановна открывала крышку пианино и проверяла, все ли ноты принесла с собой.

Скрипач Турба — «старший» в этом маленьком оркестре: он устанавливает очередь в репертуаре, он играет вещи в зависимости от того, кто их будет слушать. Если за столиком много военных или парней с расстегнутым воротом и эмалевым значком на ситцевой рубахе, Турба, чтобы не сорвался голос, тихонько кивнет, подбросив на лоб черненькие скобки своих коротеньких игрушечных бровей:

— Красного генерала… Ну!

И зашагает по «Марфе» буденовская песня, и начнут присутствующие сначала тихонько, а потом все громче подпевать музыкантам, — выхлюпнется на Херсонскую — через раскрытые окна — легко подхваченная ею песенная удаль: остановятся у окон прохожие, чувствуют себя бодрей разгуливающие по улице проститутки и кокетливые булынчугские барышни, и веселей станет скучающему на посту молодому милиционеру…

Но чаще всего играют в «Марфе» грустные песенки и танцы: и модный шимми, просочившийся в Булынчуг, и русские «Кирпичики» или «Шарабан» одинаково волнующе-печально исполняются маленьким оркестром скрипача Турбы.

Только рыжий виолончелист Исаак Моисеевич идет иногда на разлад с интимно-унылым голосом скрипки и подыгрывающим ей пианино: в моменты так любимого Турбой мягкого «пиано» Исаак Моисеевич вдруг не выдерживал его до конца и бравурным и упругим мазком своего смычка, точно протестуя, подавал свой гневный голос.

Тогда шарахнутся в сторону непослушного виолончелиста черные кукольные глаза с тихим презрением и досадой, и, когда перестают уже музыканты играть, скажет Турба, волнуясь: — Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич! Ей-богу!…

— Вы ее понимаете, да? — обижается рыжий виолончелист.

— Я ее понимаю, чтоб вы-таки знали. Тут ведь тоска: «лет пятнадцати горемычная…» — вы понимаете?… Си бемоль… си бемоль!… Такая тонкая, я вам говорю, тонкая, нежная ниточка, -вы ее держите на смычке, — так держите же до конца, Исаак Моисеевич! Так нет! Вы лезете на какой-то канат… Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич… я это вижу…

— Ай-ай-ай, какой учитель мне нашелся!…

— Вам это неприятно, но нашелся! — хочет уже закончить разговор Турба.

— Но я вам не ученик, имейте в виду… Что вы все время делаете, — вы хоть чувствуете, а? Вы вашим вечным «пианиссимо» — ни к селу ни к городу эта ваша манера! — вы не даете дыхания и голоса музыке. Это самое си бемоль вы втягиваете в себя, будто это воздух, — а струны — хорошие-таки легкие! Что, нет? Втянули и не выпускаете. И хотите, чтоб я то же самое делал… Я не могу. Я, что называется, чуть не задохнулся… Что я — рыжий, чтоб не понимать глупости?! — забудет вдруг Исаак Моисеевич о цвете своих волос.

— Нет, вы брюнет… — усмехается скрипач. — Посмотрите в зеркало!

Но посетители «Марфы» почти никогда не слышали этих споров: и Турба, и рыжий виолончелист умели ссориться так, чтоб не узнал об этом суровый Абрам Нашатырь, которого побаивались оба музыканта.

Турба говорил тихо и останавливался после каждой фразы (он словно боялся, что шум может произойти оттого, что одна ударится о другую, как встретившиеся шары); виолончелист, хотя и говорил возбужденно и громко, но понять его, не прислушиваясь, нельзя было, потому что голос у Исаака Моисеевича был гудящий и сливавший слова в одно шумливое месиво.

Исааку Моисеевичу не было еще тридцати пяти лет, а он ждал уже к осени шестого ребенка (может быть, шестую девочку…) — с таким же рыжим овечьим руном на голове, как у пятерых уже народившихся, таких же шумливых, как и он сам, и неопрятных, и всегда пахнущих луком, как и его не расстающаяся с беременностью жена.

Многосемейный и часто бедствовавший, он по-своему любил жизнь и находил для нее в разговорах со всеми свое мерило:

— Когда живет человек по-настоящему, так он обязательно, я вам говорю, шумит! Это значит, что он любит жизнь и хочет жить. Жизнь, это шум, я вам говорю. Что я — рыжий… не понимаю?!

Он любил ходить на митинги, ловить — одним из первых — воров на улице, участвовать со своей виолончелью на крикливых свадебных торжествах.

Он не прочел за всю свою жизнь ни одной книжки, не любил больницы и пустующих разрушенных домов и скованной зимой природы.

Он по— своему любил жизнь -ее шум. И находил потому радость для себя, когда слышал его вечерами в низком зале крикливого кафе Абрама Нашатыря.

— Ну, ты, вершок человек, живи… кричи, я тебе говорю! — дразнил он попугая, просовывая пальцы в его клетку.

И обозленный попугай гонялся клювом за убегавшими от него человеческими пальцами, уставал, наконец, и, хлопая своими круглыми ягодами-глазами, начинал вдруг пронзительно кричать:

— … Дур-рак!… дур-рак!…

— О, вот это дело!… — хохотал Исаак Моисеевич. — А то сидишь дармоедом… Что ты — рыжий?… Ты же — птица с язы-ком-таки… Шуми!

Редко, когда не шумели в «Марфе»; иной раз не избежать было и драки. И всякий раз, когда она назревала, — клокочущие выкрики нецензурных слов, опрокинутые уже стулья, неизбежный приход милиционера, — появлялась в зале всем знакомая в кафе хозяйка — Марфа Васильевна. Она подбегала вплотную к драчливым посетителям, напирала на них круто вынесенным вперед своим бюстом, хватала каждого за разгоряченные руки и говорила:

— Послушайте… Прежде всего уплатите по счету!… А хотите драться, — пройдите через кухню в сад: там можете, сколько угодно… Но не портите мне репутацию: я должна платить за патент, но не хочу платить штраф за ваши разбитые носы…

Сад она тоже научила Абрама Нашатыря сделать доходным.

Там в разных концах поставил Абрам Нашатырь широкие зеленые скамейки.

Туда уходили на время, через кухню, охмелевшие посетители «Марфы», пропуская впереди себя торопливых, опустивших голову женщин: за свежий воздух и скамейку брал Абрам Нашатырь дешевле, чем за удобную постель в номере своей гостиницы.

Каждую неделю подсчитывали поздней ночью прибыль хозяева «Якоря» и «Марфы».

Каждую неделю отсчитывала свой пай бывшая полковничья дочь и жена, умевшая забыть прошлое базарного торговца курами и гусями.

Впрочем, она никогда почти не расспрашивала о нем неразговорчивого Абрама Натановича: день сегодняшний теряет вчерашнее и тревожится только о зреющем грядущем.

Раз только Марфа Васильевна, прищурив загадочно маслины-глаза свои, спросила:

— Нужно было торговать жирными гусями, чтоб занять целый дом на Херсонской… А?

Но не ответил ничего тогда Абрам Натанович, — потушил свет в спальне: точно языку удобней солгать во тьме…

И не тревожило молчанье это Марфу Васильевну, и нужды не было уже расспрашивать.

Знала уже: Нашатырь — фамилия трезвая!…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ночной поезд пришел в Булынчуг с опозданием, и, не дождавшись пассажиров, Абрам Нашатырь ушел к себе наверх, оставив Якова дежурить в вестибюле.

Последние посетители кафе уже разошлись, распрощались уже и музыканты, унесла с собой ключ от кафе Розочка — Нашатырева дочка.

«Якорь» и «Марфа» сомкнули на ночь глаза, и словно утащил кто-то белые косые простыни света с каменного ночного тюфяка окунувшейся в густую темноту мостовой.

Если потушить вот висящую у подъезда на железном прутике, как крупная, не скатившаяся с ресницы слеза, электрическую лампочку, — поглотит зевом своим темнота и весь большой двухэтажный дом с двумя вывесками Абрама Нашатыря.

Но не падает в темь повисшая над дверью одинокая слеза, а за дверью, прикорнув в плетеном кресле, ждет пассажиров старый Яков.

Сон оттопырил сморщившийся кармашек его губ с застрявшим на них пятнышком папиросной бумажки от недавно выкуренной цигарки.

Коптит ночничок у пустующей вешалки, и недалеко где-то щекочут тишь своим тонким коротким сверлом уютные сверчки.

Тишина.

Изредка колыхнет ее своими торопливыми шагами запоздавший прохожий; прошмыгнет мимо подъезда хвостик быстро пропадающих чьих-то голосов; крикнет кошка где-то во дворе, прощелкает в саду соловей — и опять тишина.

Старик словно не слушает и не слышит всего этого, потому что губы его остаются неподвижными и пустыми, а глаза — спрятанными в морщинистую наволочку век.

Он даже не пошевельнется и тогда, когда всю Херсонскую перечеркнет вдруг протяжный крик приближающегося к вокзалу поезда, и вслед за тем упадет на нее озорной, гулкий камень гудка: губы по-прежнему оттопырены, и стекает на них по серому мотку чуть желтых у корней усов скрипученький,

тоненький храп.

Но вот далеко еще, в конце улицы, журчит уже по камню знакомый перекат извозчичьих колес, — камень ночной мостовой начинает дышать, — и старик вдруг подбирает кверху кармашек своих губ, обнажает глаза, быстро зажигает в вестибюле электрический свет и — тогда только — неторопливо, несколько раз подряд зевает.

Извозчики приближаются, конские подковы высекают о булыжник синие, короткие искры, скрипит обтрепанный извозчичий кузов, — тогда Яков раскрывает дверь и выходит на крыльцо.

Вот, так и есть: извозчик сворачивает с камня, чтобы остановиться через минуту у освещенного подъезда гостиницы.

— Пожалуйте, господин. Свободный номер для вашего удовольствия, — встречает старик пассажира.

Яков хочет подхватить, по привычке, вещи приехавшего, но он, оказывается, приехал только с маленьким желтым саквояжиком.

Старик отходит в сторону и ждет, пока отпустят извозчика.

С пролетки быстро, но осторожно, соскакивает человек в черном клеенчатом картузе, на костылях.

— Старик, бери мой саквояж!

Так же быстро, как и соскочил, он, выбрасывая далеко вперед единственную ногу, прошел в вестибюль.

Яков следом за ним принес легонький саквояжик и с обычным — не умиравшим в этом старом швейцаре гостиницы — любопытством посмотрел на приехавшего.

У инвалида было бритое продолговатое лицо, с коротким, точно срезанным подбородком, влажный подвижный рот с узкими, падающими книзу губами, и остро светящиеся глаза неуловимого сейчас цвета, точно они были из мелких отдельных переплетенных кусочков — мозаичны.

Крупная горбинка на носу — как мушка на ружье — словно устанавливала прицел для этих внимательно бегающих глаз. — Старик, давай номер! Но только самый лучший, какой

есть у Абрама Нашатыря…

— Сию минуту, господин! (Старик по-прежнему величал так приезжавших.) Четырнадцатый, пожалуйста, — два с полтиной в сутки.

— Хоть пять!… Нашатырь спит, а?

— Спит. Изволите знать их? — спросил с нарастающим любопытством старый швейцар.

— Как будто бы… — усмехнулся весело приехавший. — Ну,

показывай номер.

— Сию минуту. Паспорт прошу… Можно и завтра, конешно, только, может, милиция с обходом ночью придет.

— Не дури, старик, я тебе говорю… Насчет паспорта — это мы завтра с хозяином. Куда? Наверх?

В сопровождении старика он начал подыматься по лестнице, мерно постукивая своими костылями.

Когда старик, включив в номере свет, собирался уже уходить, приехавший веселым и довольным голосом сказал ему: — Я проснусь не раньше двенадцати: чтобы подали мне сюда воду для бритья и кофе с хорошими булочками. Я вижу, что у твоего хозяина лучшая гостиница, чем те вонючие гуси, которых он подсовывал на базаре… Ну, катись,

старик!…

Он, усмехаясь, запер за швейцаром дверь на ключ. Старик медленно побрел вниз, в свою каморку, — теперь можно и ему поспать до утра.

Перед глазами живое, с дерзкой горбинкой лицо инвалида, упрямый, смеющийся голос, так легко упоминавший имя крутого хозяина — Абрама Натановича, и — всего лишь легонький потертый желтый саквояж.

Ох, может быть, следовало старому Якову сейчас же потребовать от приезжего все и всех разъясняющий паспорт?… Может быть, будет сердиться Абрам Нашатырь, что не разбудил его Яков, чтобы сломить упорство непонятно почему так загадочно посмеивавшегося и не желавшего отдать свой паспорт приезжего инвалида?…

Старик осмотрел еще раз запоры у парадной двери, выключил всюду свет и направился к своей постели: к узенькому сундуку в бывшем чулане.

Утром старый швейцар рассказал Абраму Нашатырю о приехавшем ночью пассажире и добавил:

— Полагаю, Абрам Натанович, паспорт у него обязательно, как проснется, взять нужно. Посмотреть на вещички кажного, поймать его глаз, паспортишко притом сравнить с глазом, -и весь человек тут!

— Что, он называл мою фамилию и мое имя? — спросил Нашатырь.

— Два раза и в тошности, Абам Натанович. Тольки не в том дело, я думаю. Что фамилия? Фамилию кажный дурак мог сказать, не то что извозчик… Фамилия известная ваша. А почто ему про прежние дела ваши вспоминать надо было? Гуси, говорит, у его вонючие были, а гостиница, говорит, по всему видать, — очень даже настоящая. Сказать бы — злость у человека или зависть даже, так нет: голос у него веселый очень, хоть нога, примечайте, одна только… Во! — Молодой? Старый?

— Годов не больше как за тридцать, думаю. И бритый притом. И саквояжик при ем легонький — словно только в баню с им итти, — повторил свой рассказ старик. — Воду, говорит, мне — чтоб побриться, значит, — и булочки, говорит, с кофе-ем: не то — жулик, не то — ентиллигентный даже комиссар… Ей-богу! Вот кофей. Что кофей? Неуважение есть к чаю и горячий напиток тоже. И больше ничего. А вот примечайте, кто кофей спрашивает? Помню я случай такой… Но Абрам Нашатырь его уже не слушал. Он вышел в раздумье на крыльцо, сдвинув на лоб свой примятый полотняный картуз (острей и резче как будто стало теперь долотце седенькой бородки) и засунув оба больших пальца за ремень потерявших спереди по одному ушку подтяжек. Остальные пальцы на обеих руках медленно шевелились, как черви.

Мимо дома проходили к базару нищие, торопившиеся занять там наиболее выгодные и удобные места — у мясного и рыбного рядов, где булынчугские хозяйки всегда жертвовали убогим и калечным остававшуюся при покупке мелкую сдачу. Нищие ковыляли туда, торопились, не рискуя задержаться со своей обычной просьбой возле прохожих.

И никто из них не рискнул бы также остановиться теперь и у дверей гостиницы на Херсонской, ибо хорошо знали булынчугские убогие и калечные, что ни отрезанной рукой, ни утраченным глазом, ни дряхлым старческим телом не вымолишь помощи у такого угрюмого человека, как Абрам Нашатырь.

Хорошо знали это убогие и калечные! Но, проходя мимо, по привычке пригибали спины и роняли скомканное приветствие стоявшему на крыльце человеку. И он ничего не отвечал им, и негнущийся, упавший в одну точку взгляд его из-под сдвинутого на лоб примятого картуза отвечал на приветствия знакомым безразличием стеклянно-серых тяжелых глаз.

И удивился и почти оробел старый безногий еврей-нищий, когда в ответ на свое неуверенное приветствие: «Доброго дня вам, реб Абрум…» — Абрам Нашатырь вдруг вынул руки из-за ремня подтяжек и кивнул ему: — Подойди!…

Нищий приблизился и приподнял свой картуз. Абрам Нашатырь вынул из кармана пятак и подал его еврею. — Когда окончится базар, приходи еще раз… Может быть, я тебе еще дам гривенник… Может быть!…

Костыль в руках старика заволновался, а слова поспешной благодарности стали мокрыми от выступившей на губах слюны.

Старик искренно был взволнован: получить у Абрама Нашатыря, — о, это значит, что в этом доме случилось что-то особенно важное и радостное!… Старый калека верил, что только радость толкает людей к щедрости…

И он заковылял, радуясь сегодняшнему успеху, к сулившему копейки базару.

Там, у мясных лавок, он встретил такого же старого, но полуслепого приятеля-нищего и не мог скрыть от него сегодняшней удачи возле большой гостиницы на Херсонской.

— Шолом, — сказал он, — я получил у Нашатыря пятак и обещание получить после обеда еще гривенник. Шолом, что ты скажешь: наверно, у этого блутцапера [Блутцапер — кровопийца.] случилась большая радость?…

— Или беда, Лейзер, — замигали мутные глаза нищего. — Не всякий пятак дают с одинаковым сердцем нашему брату.

— Дают, Шолом, потому что жалеют. Может быть, и он сегодня пожалел.

— Может быть…

— Может быть, Шолом, у него в кармане теперь так много рублей, что пятак сам из кармана просится?…

— Это так, — мигал полуслепыми глазами нищий. — Но только часто блутцаперы дают нашему брату потому, что себя жалеют… Что такое нищий, Лейзер? — Обиженный человек. Сунуть тебе да мне подачку, — это значит немного выслужиться перед Богом. А когда вспоминают Бога? — Когда он может отвести от тебя какую-нибудь беду, Лейзер! Богу платят в тысячу раз меньше, чем он может сохранить в чьем-либо кармане. И когда это выходит, так Бога считают дешевым, — не меньше, чем калеку!…

— Ты рассуждаешь, как ученый еврей, Шолом, а ученые не доверяют людям.

— Я не доверяю людям, Лейзер… Может быть, может быть, — покачал калека головой, — пойди к Нашатырю, если он обещал тебе гривенник… Гривенника в этот день старик не получил: он пришел за

подаянием в гостиницу, но встретившийся Абрам Нашатырь почти вытолкнул калеку за дверь:

— Иди к своему Богу, — меня он не кормит что-то…

— Да отведет он от вас всякую беду, реб Абрум…

— Если б так, я дал бы тебе еще три пятака!… Уходи со своим Богом…

Это было тогда, когда знал уже Абрам Нашатырь, кто въехал ночью в самый дорогой четырнадцатый номер его гостиницы «Якорь».

Когда оттуда раздался звонок, — это означало, что приезжий требует, как условлено было, горячей воды для бритья, а потом и кофе с булочками, — Абрам Нашатырь, отстранив прислугу, направился туда сам.

Постучал в дверь.

— Ну, ну!… — раздалось из комнаты.

Абрам Нашатырь распахнул дверь и остановился у порога.

— Так я не ошибся, когда мне сказали?! — пробормотал он, увидев стоявшего у рукомойника человека. — Только я думал, что ноги…

— Здравствуй, брат… Здравствуй! — быстро подскочил с костылем приезжий. — Совсем не грешно родным людям поцеловаться, а?…

Он обнял размашисто Абрама Нашатыря и, заглядывая со смешком в его глаза, громко поцеловал его…

— Нёма, — сказал Нашатырь, закрыв за собой дверь, — но почему одна нога?…

— Чтобы ты меня сразу не узнал… и потом — легче!… — рассмеялся приезжий. — Ноги уже пять лет нету: помнишь, — когда я уезжал… Не помнишь?…

— Помню, — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Только я думал…

— Что я тогда не выживу? Нет, Нёма-таки живучий у тебя брат… Один брат, и чтоб того не стало?! Бог милостив!…

— Бог милостив, — повторил глухо Нашатырь. Оба присели у стола.

Еще неумытый, с набрякшим от сна лицом, с открытой волосатой грудью — Нёма облокотился рукой на стол и закурил папиросу.

— Ну, — начал он. — У тебя есть семья, может? Как твоя Розочка?…

— Нёма, — сказал Абрам Нашатырь, — если ты хочешь быть в нашем городе несколько дней, я согласен, чтобы ты жил в этом номере. Если же… ты не этого хочешь…

Абрам Нашатырь вопросительно посмотрел на брата.

— Абрам! — тонкие ноздри Немы раздулись и стали подвижны и упруги. — Абрам! Когда ты торговал только гусями, так твой брат не мог ожидать от тебя приветливости: ты был беден и мог о брате не думать… Но когда у Нёмы остался только желтый саквояжик, а у тебя — деньги, не грешно ли для такого порядочного еврея, как ты, быть таким неприветливым?… Наоборот, Абрам: может быть, этот порядочный еврей поймет теперь, что в этот желтый саквояжик следует вернуть хоть часть того, что в нем пять лет тому назад было!… Как ты думаешь?

Он насмешливо смотрел на старшего брата. Абрам Нашатырь тоже курил и молчал. — Или я-таки ногу только потерял на революции, а ты себе через нее гостиницу построил?! — закричал вдруг и вскочил со стула Нёма. — А где же правда?! Он возбужденно зашагал из угла в угол. — Иди сюда, — позвал его братнин голос. — Только не устраивай тут шума, Нёма, — сказал Абрам Нашатырь. — Вот что я тебе говорю: тебе нечего занимать этот номер, это -раз. Переезжай в третий — подешевле. Неделю ты за моим столом будешь родным братом. Слышишь? Неделю! Если ты хочешь себе и мне добра, так мы за эту неделю должны сговориться… И только без шуму…

— Абрам… — усмехнулся младший Нашатырь, — зачем нам с тобой шуметь?… Ведь люди шумят только тогда, когда они сами не верят в свой голос! Что, нет? Ты — не дурак, а я все-таки тебе родным братом прихожусь, а?… Твой брат не должен посрамить тебя: дай мне двадцать рублей на расходы, Абрам! Дай, потому что мне сейчас самому стыдно, что у меня в кармане полтинника нет…

Оба брата с нескрываемой злостью смотрели друг на друга. — Нёма, — тихо, с сухой дрожью, сказал Абрам Нашатырь, — помни, что я тебе говорю… Когда человек наденет на себя хорошую жилетку, так он может горло загрызть вору за каждую пуговицу, что он у него срежет! Чтоб ты это знал: каждый человек так…

— Это не страшно, Абрам, ей-богу. Человек человеку — вор, это я тебе говорю — Нёма!…

Свисающие подвижные губы уронили на срезанный точно подбородок морщинистую каплю улыбки…

Абрам Нашатырь вынул червонец и протянул его брату.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

К обеду Нёма явился гладко выбритым, и оставшаяся на лице пудра делала его свежим и розоватым, а мозаичные глаза — ярче и красивей. Черные его волосы были густо смазаны фиксатуаром и разделены посередине тонкой стрункой пробора, молодившего лицо.

— Абрам Натанович, — сказала Марфа Васильевна, разливая в тарелки суп, — почему ты мне никогда не говорил, что у тебя есть брат и такой интересный!…

Маслины— глаза брызнули медленным тягучим соком улыбки в сторону гостя.

Нёма, польщенный, приложил руку к сердцу; Абрам Нашатырь чуть нахмурился и ничего не ответил.

Он почти никогда за обедом не пил водки, но сегодня, вслед за младшим братом, выпил несколько рюмок, упавших вдруг в ноги лишними гирьками тяжести.

Ему казалось, что он может быстро опьянеть, но теперь не хотелось уже отставать от брата: Абрам Нашатырь даже нарочно выбрал для себя большую рюмку, быстро опрокидывал ее в рот и ел сегодня больше, чем когда-либо.

И после каждой рюмки он косился на круглый бокастый графинчик, с внутренним нетерпением ожидая, когда он окажется пустым.

Ему не хотелось уже пить, но он пил, словно между ним и братом происходило теперь какое-то состязание, и он, Абрам Нашатырь, должен оказаться в нем победителем. И если бы младший брат первый отказался уже от графинчика, старший, преодолев отвращение сейчас к водке, оставил бы последний глоток ее за собой.

Он чувствовал, что с этого дня состязание, незаметная ни для кого, тихая, но жестокая борьба — цепким узлом связывает его с братом. И в этом глухом, незримом единоборстве он, Абрам Нашатырь, обороняясь, должен победить или…

Сидя сбоку, он видел каждую минуту перед собой мертвый обрубок Нёминой ноги, туго набивший собой коротенький, зашитый глухо, мешочек левой штанины. И правая нога брата, обутая в свеженачищенный, блестевший под столом сапог, тоже казалась оттого, как и неживой мешочек мяса, легкой и слабой.

И то, что Нёма — инвалид, успокаивало и радовало теперь замкнувшегося в себе Абрама Нашатыря, словно победить он думал брата только своей крепкой физической силой…

Нёма пил легко и свободно, шутил и рассказывал анекдоты, — и Розочка и Марфа Васильевна охотно и с интересом слушали его.

А когда он, встав из-за стола, начал вдруг, приставив руку ко рту, искусно имитировать виолончель и соловья, — и Розочка и Марфа Васильевна не смогли сдержать своего восхищения и одобрительно захлопали веселому гостю.

Даже молчаливо куривший Абрам Нашатырь хмуро улыбнулся и сказал:

— Актер, да и только!…

— Чтоб вы-таки знали, господа!… — возбудился Нёма.

И через минуту, быстро стуча костылями и шаркая по полу уцелевшей ногой, он принес из своего номера завернутый в газету сверток разноцветных афиш и летучек.

— Читайте… можете уже прочесть! — выкрикнул он, возбужденный и излишне выпитым, и сегодняшним своим успехом, и его тонкие, вырезанные серьгой ноздри вздрагивали и раздувались:

— Ну, ну… смотрите-ка… а?!

И слова соскакивали с узких, отвисающих теперь губ, как торопливые пассажиры — с подножки трамвая.

Посмотреть на пестренькие афиши подошел и Абрам Нашатырь.

И все присутствующие с любопытством рассматривали красненькие, зеленые и синенькие афишки.

В них — саратовских, ярославских, минских, златоустовских — большими и малыми буквами значилось, что в кино или в цирке, в цирке или в нардоме выступает «неподражаемый, знаменитый, награжденный золотыми медалями имитатор животных, птиц, музыкальных инструментов и машин — Вениамин де-Нашато…».

— Ах, вы, «де-Нашато» веселый!… — ласково хохотала бывшая полковничья жена и уже совсем близко и ласково наклонялась к нему своим теплым корпусом.

— Дядечка, какой вы способный… — мягко и застенчиво блестели Розочкины глаза.

— Чтоб я знал, что у меня брат — циркач!… — недовольно усмехался сбоку Абрам Нашатырь, заметивший, как на минуту прижалось тело Марфы Васильевны к Нёминому плечу.

— Свистун!… Свистун!… — повторил он еще раз, словно нашел вдруг, обрадовавшись, нужное слово, могущее оскорбить и сильно ударить ставшего ему на дороге младшего брата.

А когда Розочка и Марфа Васильевна вышли уже из комнаты, он подошел близко к Нёме и сказал:

— Нёма… а, Нёма? Сколько женщин в ночь ты можешь?… Нагое и грубое слово громко упало с опьяневших уст Абрама Нашатыря.

— Сколько, мой дорогой свистунчик? А я могу хоть двадцать; что ты скажешь про своего брата, Нёма?…

Он с коротким и сухим смешком, походившим на дребезжащее щелканье жести, самодовольно толкнул брата пальцем под ребра.

Для сегодняшнего глухого состязания с Нёмой это было последним — и как казалось самому — самым крутым и верным ударом по брату, очевидно уступавшему плотской силе крепкого и жилистого, как отвердевший узел пароходного каната, тела уверенного в себе Абрама Нашатыря.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4