Михаил Эммануилович Козаков
Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Булынчуг — город махорки, лесных складов и учительниц музыки. И если уж каждый булынчужанин-отец прямо или косвенно связан с одной из махорочных фабрик или сплавляет бревна на Екатеринослав и Киев, — то дочь его или сын уж обязательно играют на пианино или виолончели и, когда приходит срок, уезжают поступать в консерваторию, а при неудаче — в Ахшарумовское музыкальное училище в Полтаве. В этом музыкальном училище (почему — Бог весть!…) упитанным булынчужанам-сыновьям предоставляли отсрочки по воинской повинности (почти до самой революции так было), а в консерватории их сестры дожидались каждая своего жениха.
И когда приезжал домой новобранец из Ахшарумовского училища или устраивалась помолвка пианистки-дочери, — в эти радостные дни в дом отца-булынчужанина обязательно приглашали в числе родственников и Фаню Лазаревну или Эмилию Францевну — «добрую, хорошую учительницу музыки».
«Добрую, хорошую» угощали тогда сладким вареньем из айвы, праздничным тортом, накладывали в сумочку конфект («Возьмите, возьмите для ваших деток…»); великовозрастный ахшарумовец, уклоняющийся от военной службы, целовал своей учительнице руку (этому он научился в губернском городе), а невеста-ученица крепко обнимала Фаню Лазаревну или Эмилию Францевну и, кокетничая с женихом, говорила:
— Ах, всему виной — вы, дорогая Фаня Лазаревна. Если бы вы не учили меня музыке, я не поступила бы в консерваторию, если б я не поступила в консерваторию, я не встретила бы моего Ильюшеньку… Если бы…
Восемнадцатилетней Розочке Нашатырь давно уже хотелось научиться играть на пианино, — уметь играть не хуже многих других булынчугских барышень, привозящих потом домой женихов в бархатных куртках и желтых ботинках.
Но семь последних лет отец Розочки меньше всего мог думать о пианино для своей дочки, а до того — базарному торговцу гусями и курами Абраму Нашатырю совсем не по» средствам было тянуться за жизнью булынчугских дельцов, сытно кормившихся махоркой и досками.
Даже теперь, когда Абрам Нашатырь, — неожиданно разбогатев и открыв гостиницу и при ней кафе в первом этаже, — купил для этого кафе пианино и Розочка знает уже наизусть все мажорные и минорные этюды по Лютшу и в четыре руки разучивает «Пробуждение льва», — даже теперь желания и мечты Нашатыровой дочки далеки от осуществления.
Розочка знает, что — умей она играть не только этюды из Лютша и «Пробуждение льва», но даже и все вальсы Шопена и Дюрана, — Абрам Нашатырь, отец, не отпустит ее от буфетной стойки в кафе, не одобрит для нее пути других булынчугских дочерей.
Она ни разу даже не просила его об этом, и потому могла бы еще надеяться, но Абрам Нашатырь тоже молчал, и в молчании отцовском Розочка чувствовала уже ответ. Может быть, не умри давно ее мать, — она сумела бы упросить неразговорчивого мужа, и он освободил бы Розочку от дежурства за буфетной стойкой.
Но матери нет: вместо нее в спальне отца — недавняя сожительница, Марфа Васильевна, — и Розочка уже ничем не нарушит отцовского молчания.
Жили под одной кровлей, носили одну и ту же фамилию, — а дни и мысли их шли порознь, как пассажиры одного и того же поезда.
Абрам Нашатырь известен теперь в городе не меньше, чем все дельцы махорки и лесных складов или начальствующие лица в Булынчуге.
Большой двухэтажный дом на Херсонской, прячущий за своим кирпичом тенистый хвост фруктового сада, кричит далеко по всей улице красной вывеской — «Гостиница Якорь». С такой же надписью — черной прорезью — медная доска у подъезда прибита рядом с другой, покрупней и железной, с нарисованной на ней рукой, тыкающей прохожего в вертлявые, изгибистые слова: кафе-столовая «Марфа».
И все в городе знали, кому принадлежит гостиница Якорь», и никому не надо уже догадываться, почему Абрам Нашатырь окрестил свое кафе таким будничным женским именем.
Никто только в городе не знал, как это случилось так, что базарный торговец гусями и курами разместился вдруг богатеем на широкой улице Херсонской и окрикивает оттуда весь Булынчуг своими новенькими вывесками.
Во втором этаже, за поворотом длинного, с полутора десятком номеров коридора, Абрам Нашатырь оставил для своей семьи две комнаты. В одной поселился сам с Марфой Васильевной, другую — меньшую отдал дочери своей, Розочке.
Одна из комнат имела выход на веранду, упиравшуюся в зеленый растрепыш фруктового сада, другая через стеклянную дверь вела на балкон, неровный, с утлыми подгнившими досками, — казалось, выжидавшими день и час, когда им следует обвалиться на неосторожную и беззаботную Херсонскую улицу.
На этот балкон никто, кроме хозяина дома, никогда не выходил.
Иногда только показывался у его перил Абрам Нашатырь — к широком чесучовом пиджаке поверх незастегнутой нижней рубахи. Широко расставив ноги и облокотившись локтями о перила, он наклонял голову вниз. Глаза его из-под набухших век останавливались безучастно на каком-нибудь клочке булыжной мостовой или противоположного тротуара; взгляд, как протянутая сверху сухая и упрямая проволока, не сдвигался вслед за торопливыми и ковыляющими шагами людей и колесами мимо проезжающих фаэтонов и повозок: вонзенный в одну точку, он оставался тяжелым и неподвижным.
И казалось тогда, что Абрам Нашатырь не хочет видеть улицы, — ему нужно только слышать ее, прислушиваться к клочьям ее говора…
— Здравствуйте, мусье Нашатырь! — крикнет ему снизу кто-нибудь из знакомых прохожих, — и он, не посмотрев на приветствующего, кивнет только слегка головой: здравствую, не умер еще…
— Отдыхаете, мусье Нашатырь? — И опять такой же кивок: отдыхаю, сами ведь видите.
А если кто-нибудь из соседних лавочников, завидев его на балконе, особенно вежливо заулыбается и вдруг попросит:
— Абрам Натанович, не откажите мне в просьбе… Мне нужно сейчас выкупить товар, — одолжите до субботы… Хотя зачем я тут говорю, я сейчас к вам подымусь!…
Хозяин «Якоря» и «Марфы» так же вдруг прервет свое молчание и, выпрямляя спину, бросит сверху просителю:
— Я могу не бегать по Херсонской, как вы, но это еще не значит, что у меня есть деньги!… Зачем вам тогда ко мне подыматься?…
И, зная, что проситель-сосед на этом не успокоится, Абрам Нашатырь поворачивался, подтягивал наползшие на парусиновые туфли штаны и уходил с балкона.
Уже в пять часов утра Абрам Нашатырь покидал свою комнату и спускался вниз к парадной двери.
К тому же часу просыпался и старик Яков, швейцар и помощник по гостинице, и оба, открыв дверь, выходили на крыльцо, потом на улицу и присаживались на перекладины изгороди вокруг посаженных перед домом тополей или на табуретках и скамеечке, которые Яков выносил на тротуар. Абрам Нашатырь вынимал папиросу, а Яков сворачивал для себя короткую, но толстую цигарку из махорки, и оба молчаливо курили.
Старик бегло всматривался в мягкое еще и свежее небо вылупливавшее такую же еще мягкую скорлупу молодого утреннего солнца, вспоминал вчерашний его закат — безоблачный и тихий — и, как бы для себя самого, говорил: — Сегодня жара будет и тихость. Абрам Нашатырь молча кивал головой и всматривался, вдаль — в конец Херсонской, расставившей прямые шеренги домов почти до самой вокзальной площади.
Вот уже вся Херсонская слышит сначала протяжный торжествующий гудок паровоза; в утренней тишине явственно доносится круглый торопливый бег минувших уже входную стрелку вагонов; спустя минуту опять — короткий бросок гудка, -поезд уже у вокзала, и — на некоторое время опять тишина.
— Кого-то Бог сегодня пошлет?… — с видимым любопытством говорит Яков. — Шесть номеров своего пассажира дожидаются.
Старый Яков половину своей жизни провел швейцаром в гостиницах — в больших и малых, — и тысячи людей, перебывавших в них, давно должны были притупить в нем интерес к человеческим лицам, походкам, фамилиям, платьям. За долгие годы такой службы все это в его памяти могло отложиться замутневшим, давно ушедшим песком, и тысячи людей должны были стать безразличны услужливому швейцару гостиницы, как были они безразличны немым квадратам комнат с оплаченной покорной кроватью, с подгнившим умывальником, с платяным скрипучим шкафом, — умевшими быть нужными уставшим путникам: герою, гению, шулеру, дельцу, проститутке, чиновнику…
Но старик умел запоминать людей и мог на свободе рассказывать о многом из человеческой жизни, бросавшей недолгий якорь в услужливых «номерах для приезжающих».
— Очень даже интересно будет на каждого посмотреть тут, — говорил своим слушателям. — Жаль, не на всякого понасмотришься только: другой, бывало, паспорт отдаст тебе для прописки, фамилию его на доске мелком обозначишь, а он, гляди, ключик с собой возьмет, — в прислуге, говорит, не нуждаюсь, — да и петелькой на крюке враз паспорт свой испортит!… Или проглотит что — отраву, значит. И всё их таких до гостиницы в последний час тянет. А почему тянет только? Очень просто даже: гостиница для всех — свобода полная и вольность. Я вот смотрел: человек не волен больше в своей жизни. Одному начальство жить мешает, другому — семейство его на плечах, — вообче, у кажного своя такая собственность бывает неприятная. А еще кажный человек кого-нибудь жалеет или любит. Ежели, например, умереть захочет, — неприятно ему будет на глазах у таких, жалко их станет, — он и убегет в номера. Вольность тут для личности и свобода…
Каждым утром Яков и хозяин ожидают у подъезда пассажиров с вокзала.
Вот уже с конца Херсонской потянулись извозчики, ближе и ближе, и видны уж чьи-то желтые коробки, дорожные саквояжи, нескладные узлы, а потом и помятые от дороги, с любопытством озирающиеся лица пассажиров.
С любопытством смотрят и те, кто возвращается в свой родной город Булынчуг, знакомый им до каждого заборчика, до каждой будочки с сельтерской водой.
И все же — глазеют: может быть, за недельку отсутствия ненароком сгорела какая-нибудь постройка; может быть, на чьем-либо магазине висит полотняный плакат о дешевой распродаже товаров или на городских тумбах расклеили новую афишу о боевом кинофильме или о приехавшем знаменитом гастролере…
А тот, кто никогда прежде не бывал в славном городе Булынчуге, кто, может быть, второй раз его и не посетит, — с законным любопытством смотрит на каждую дощечку с названием улицы, на каждое здание, похожее на десяток только что встречавшихся других, на каждого проходящего мимо горожанина, на вывески парикмахеров, учреждений и зубных врачей.
Все это — для того, чтобы при случае сказать, что кроме Москвы, Казани, Харькова и еще двух десятков других городов он знает еще и этот — Булынчуг, где, например, Херсонская начинается почти сразу от вокзала (а вокзал, помнится ему, белый и трехэтажный…), где, помнит он, было скучно или весело, прибыльно или убыточно, где, кажется, больше евреев, чем русских, а может быть — и наоборот…
И думает такой русский путник, что узнал Россию, родину свою, по количеству своих остановок на вокзалах и в гостиницах, по запомнившимся зданиям и улицам или церквам и проституткам.
Так и прячется Россия от себя самой — за камни зданий, за вывески и ярлычки, за топь деревенской тишины и повозку городского шума. И не знает Россия своего путника — русского. — Хозяин, — говорит Яков, — извозчик забирает праву сторону и с камня съехал: так и есть — к нам пассажир…
Одну минуту оба всматриваются в приближающегося извозчика, он издали еще кивает им головой («Везу…»), а остановившись у «Якоря», оборачивается к седоку и громко, чтобы слышал Абрам Нашатырь, говорит:
— Извольте, пожалуйста… Самые лучшие номера, гражданин: это у нас в городе уж всем известно… не беспокойтесь…
Яков подхватывает вещи пассажира, а Абрам Нашатырь с любезной улыбкой снимает свой полотняный картуз и так держит его над головой; пока приехавший рассчитывается с извозчиком.
— Яков!… — кричит вдогонку старику Абрам Нашатырь. — Дай им самый хороший номер…
И когда обескураженный любезностью пассажир подымается уже наверх, Абрам Нашатырь вынимает из кармана два гривенника и протягивает без слов ожидающему извозчику. И возница берет их за то, что не повез пассажира в меблированные комнаты «Интернационал» булынчугского гороткомхоза…
Так начинался день хозяина «Якоря» — Абрама Нашатыря.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Часть первого этажа тоже можно было приспособить под меблированные комнаты.
Так бы поступил Абрам Нашатырь, не встреть он на своем пути теперешней сожительницы — Марфы Васильевны.
И кто знает: если бы не эта женщина, смог ли бы недавний базарный торговец гусями и курами справиться со своим новым делом так, чтоб «Якорь» в Булынчуге сделался самой известной гостиницей?…
Пришел Абрам Нашатырь в булынчутский откомхоз подписывать договор на снятый в аренду дом на Херсонской.
Пока подготовлялись все нужные бумаги, сидел на диванчике в канцелярии и ждал.
Слышит вдруг, из-за какого-то стола женский голос выкликает:
— Кто здесь Абрам Натанович Нашатырь? Встрепенулся и быстро подошел.
— Я Нашатырь.
— Садитесь и анкету вот эту в пяти экземплярах заполните.
Михаил Козаков
Присел у стола, анкету не без труда начал прочитывать. Прочесть — еще полбеды, писать — плохо умел даже на родном языке, по-еврейски.
— Извиняюсь, — обратился он к канцеляристке. — Может, вы будете писать, а я вам буду говорить? Так скорей будет, потому что у меня на правой руке палец больной…
Руку засунул в карманы пиджака, а глаза просительно и обещающе перевел на канцеляристку. И тогда только рассмотрел ее лицо и всю ее.
Женщине было лет под сорок.
У нее были пухлые, маленькие руки с розовыми длинными ногтями, которые она часто натирала о черное сукно своего платья. (Эти руки прежде всего заметил Абрам Нашатырь.)
И, как и ее руки, лицо тоже было пухлым, потерявшим уже упругость, и кое-где морщины лежали на нем, как не выдернутые нитки на сшитом уже, законченном платье.
Гриб подстриженных, слегка рыжеватых волос должен был молодить женщину, оголяя ее широкий и упрямый затылок.
Черные, как маслины, глаза казались слегка щурящимися и близорукими оттого, что годы женщины отложили уже у зрачка жирноватые сгустки чуть пожелтевших волокнистых сосудиков.
Эти глаза посмотрели в упор на Абрама Нашатыря, потом обежали в мгновенье всю комнату, опять остановились на лице просителя, — и он услышал:
— Я не обязана это делать… но могу.
Абрам Нашатырь понял этот ответ так, как он был ему желателен, и только молча удавился его откровенности.
Конечно, сам он, Нашатырь, готов был понести лишние издержки для ускорения дела, он даже обещал их своим просящим взглядом, но разве мог он думать, что служащие барыньки с такими поблескивающими ногтями более податливы, чем даже старый писарь в старой мещанской управе?…
Абрам Нашатырь вынул руки из кармана, положил их на стол и кивнул Марфе Васильевне (это была она):
— Пишите, а я вам буду очень благодарен… сегодня же.
И Марфа Васильевна заполняла бесчисленное количество пунктов анкеты, а Абрам Нашатырь, сидя напротив, любовался ее мягкими, как кондитерская слойка, руками с розовыми красивыми ногтями.
Она оказала ему еще несколько услуг, и Нашатырь, после окончания службы, на улице протянул деньги к ее сумочке.
И Марфа Васильевна взяла.
Он встречал ее позже несколько раз в том же учреждении и подходил к ней, как к старой знакомой.
Она вновь оказывала ему мелкие услуги, и Абрам Нашатырь всегда их оплачивал. Но теперь он знал уже ее: Марфа Васильевна год только в Булынчуге, где оставил ее вдовой застрелившийся полковник, проворовавшийся в советском интендантстве.
Ее отец был тоже когда-то полковником, но «полковникам в России не везет, — говорила. — Последний царь и тот в этом чине погиб», а женщина в ее возрасте еще может и должна жить.
И когда говорила так, Абрам Нашатырь внимательным и волнующимся взглядом окидывал всю ее еще крепкую, не потерявшую таинственности закрытого женского тела фигуру и вспоминал каждый раз свою ревматичную и всегда болевшую покойную жену.
И он радовался в душе, что сорок пять лет жизни не размягчили еще его жилистого и сильного тела, — крепкого, как отвердевший узел пароходного каната.
У него не было жены, но он несколько раз в месяц приводил к себе в гостиницу различных женщин и был горд их откровенными похвалами его мужской настойчивости и изнуряющей их силе самца.
Однажды бывшая полковничья жена пришла попросить к нему в долг несколько рублей. Она опять говорила о тяжести своей жизни, она точно ждала от него теперь какого-то сочувствия, а он стеснялся говорить, потому что стыдился перед этой розовой женщиной своего еврейского произношения.
Он знал различных женщин с улицы, но в них ему нужно было покорять только тело, и он делал это с какой-то жестокостью древнего вавилонянина и базарного простолюдина-мужлана.
Но он чувствовал и знал, что ушел далеко от всех этих бывших и настоящих швей, мелких приказчиц, работниц с махорочных фабрик или прислуг, всегда помнивших в нем, как казалось Абраму Нашатырю, такого же простолюдина, поставлявшего раньше на кухню богатых булынчужан кур и гусей.
И последние встречи с этой женщиной, которая так же охотно и откровенно всегда говорила ему о своем розовом прошлом, как и без стеснения брала у него мелкие взятки на службе, — взрастили в этом скромном простолюдине неожиданно острое и тайное желание овладеть ею так же, с такой же жестокостью, как он делал это с простодушными швеями и прислугами, у которых плохо были вымыты шеи и живот и от белья шел дурной, кислый запах.
…Она просила у него взаймы денег, она ждала его согласия, а он наливался теперь желанием, но язык, готовый бросить ей откровенные и грубые слова, робко и стыдливо молчал.
Но то же молчание толкнуло немую силу желаний: вместо ответа Абрам Нашатырь, тяжело ступая, подошел к сидевшей на диванчике, с любопытством смотревшей на своего собеседника женщине и, ничего не говоря, смотря куда-то вбок, нагнулся и положил свою руку на ее просвечивающуюся под кофточкой грудь…
Остробородое седеющее лицо Нашатыря стало напряженно-бледным, а серые и прозрачные теперь, как стекло, глаза могли напугать воткнутым в одну точку острым клинком взгляда.
Женщина вдруг перестала говорить и слегка подвинулась в глубь диванчика. Но твердая рука оставалась лежать на ее теле, чье-то другое неожиданно тяжело опустилось подле, -женщина вскрикнула и опрокинулась под дикими и сладостными тисками узловатого тела и укуса желтых немых зубов…
Она успела только увидеть вбежавшую на ее крик незнакомую, отпрянувшую тотчас же девушку.
На другой день Абрам Нашатырь познакомил Розочку, дочь свою, с бывшей полковничьей женой — Марфой Васильевной…
Она вскоре переехала в «Якорь», бросила службу, и вся прислуга в гостинице с любопытством присматривалась и прислушивалась к каждому шагу и слову неожиданно появившейся хозяйки, так разнившейся внешне от простецкого обличья Абрама Нашатыря.
После прислуги заговорили соседи, после них — извозчики, а потом почти и весь Булынчуг, когда в первом этаже гостиницы через месяц-другой вместо полуразрушенных раньше трех магазинчиков улыбнулось вдруг уютно всей Херсонской улице веселое кафе-столовая «Марфа».
В «Марфе» были расставлены аккуратненькие столики под белой скатертью, на каждом из них стояли горшочки и вазочки с цветами, на отдельном круглом столике, в стороне, лежали продетые в палки газеты и журналы, а в некоторых местах на стенах были приколоты афиши и короткие плакаты, извещавшие посетителей о последних программах в кино и театре и о внутреннем распорядке «Марфы»: булынчужане должны были приучиться плевать только в плевательницы, бросать окурки только в пепельницы и не заходить сюда для попрошайничества.
В глубине кафе — там, где за маленькой дверью в перегородке построена была кухня, -находилась — тоже под белой скатертью — буфетная стойка с закусками и напитками, отпускать которые было обязанностью дочери Абрама Нашатыря.
Это приветливо всем улыбавшееся кафе было делом рук (таких розовых и проворных…) бывшей полковничьей дочери и жены — Марфы Васильевны.
Она была неутомима теперь в своих планах практичной и расчетливой хозяйки. Она покупала сама для своего детища каждую мелочь, она сама находила для нее место, возилась в кухне, у стойки, старалась угодить каждому новому посетителю.
Кожа на ее лице и руках слегка огрубела от загара, жирноватые маслины-глаза становились точно суше и тверже, когда, распоряжаясь, покрикивала на нерасторопную прислугу гостиницы.
Абрам Нашатырь, жестоко любивший по ночам эту женщину, был в то же время молчалив и труслив в своих ласках, все еще внутренне принижаясь перед барским прошлым Марфы Васильевны. Иногда оно так давило прежнего базарного торговца курами и гусями (Марфа Васильевна всегда молча встречала его любовь), что хотелось в исступлении ударить ее, уйти и позвать на ее место женщин с улицы -таких разгаданных и понятных ему.
Но проходила ночь, — и Абрам Нашатырь был уже доволен: эта бывшая дворянка сама умела так хорошо забывать свое прошлое, умела быть такой деловитой и проворной хозяйкой гостиницы и кафе, умела покрикивать, торговаться и обманывать инспекторов и ревизоров булынчугской власти, словно делала это всю свою жизнь…
— Абрам Натанович, — говорила она ему, — мы с тобой такое дело устроим, какому во всей губернии не будет равного, не то что в Булынчуге!…
Абрам Нашатырь был доволен. Абрам Нашатырь верил в нее и не возражал теперь против того, что каждую неделю, подсчитывая прибыль, Марфа Васильевна оставляла себе часть денег и говорила:
— Я привыкла к самостоятельности. Разве я плохой управляющий делами у тебя?…
— Абрум Нашатырь… — встретил его на улице уважаемый всеми евреями в Булынчуге раввин. — Абрум Нашатырь! Разве в городе мало еврейских женщин, могущих делить с тобой супружескую жизнь? Почему ты не женился, а взял к себе в дом чужую женщину, умеющую только ненавидеть нас, евреев?…
— Во-первых, — усмехнулся Абрам Нашатырь, — я женился: каждый год она может от меня зачать, если мне это нужно будет. Это — первое… И, во-вторых, реббе Ицхок, разве у нас в городе мало еврейских парней, что ваша младшая дочь уехала в Ростов с армянским студентом?!
— В каждой семье может быть несчастье. Она мне больше не дочь…
— О! — рассмеялся и приподнял свой картуз Абрам Нашатырь. — О! Какой же я вам после этого «сын»? До свидания, реббе Ицхок, живите долго!
— Ты грубиян, Абрум Нашатырь, — сказал с горечью реббе Ицхок.
— Я грубиян, реббе Ицхок, — пусть будет по-вашему.
— У тебя нет Бога!
— У меня нет Бога, реббе Ицхок… До свиданья, живите долго…
И разошлись.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Днем в «Марфе» народу было немного — и всё люди почти одних и тех же занятий. Они приходили в одиночку или маленькими группами в кафе Абрама Нашатыря, пыхтели от расклеивавшей их тело жары, обмахивали свои потные лица панамами и картузами и благословляли спущенные на окнах шторы, скрывавшие их от погони оскалившегося неумолимого солнца.
Они заказывали лимонад и ситро, ели мороженое и пили чай (Розочка заметила, что толстяки боролись с жаждой больше всего при помощи чая, а худощавые любили лимонад), спрашивали друг друга о сегодняшних ценах на махорку, на участкового фининспектора, на крестьянский заем, на московскую мануфактуру и украинский сахар.
Каждого из них в отдельности называли в городе по фамилии, а всех вместе — «черная биржа» или «продавцы воздуха». И никто из них на это не обижался, потому что у каждого за спиной была избегавшая труда семья и крепкие пинки революции.
Они утоляли свою жажду лимонадом, обменивались чужими векселями и веселили себя остроумными анекдотами, которые не всегда рисковали рассказывать у себя дома.
Они хорошо друг друга знали, и когда кто-нибудь из них долго не появлялся в «Марфе», о нем говорили, что он «экзаменуется у прокурора»…
Нередко к ним спускался сверху Абрам Нашатырь, присаживался и, медленно покуривая, выслушивал последние анекдоты и булынчугские новости и слухи, откладывавшиеся в «Марфе» как монеты в копилке.
Иногда и он сам втягивался в дела этих людей: покупал иностранную валюту или давал взаймы деньги под залог какой-нибудь золотой вещи, толк в которых научила его понимать та же Марфа. Васильевна.
Когда проходил условленный срок возврата денег и должник приносил их на день-два позже, Абрам Нашатырь уже не принимал и спокойно говорил неаккуратному булынчужанину:
— Если бы у меня был банк, то я на эти деньги начислил бы проценты, а вы б меня тогда наверно не уважали… Но у нас с вами было честное слово, — так почему вы хотите, чтобы я вас не уважал?! Э, не будем спорить, давайте, я вас лучше угощу бутылкой хорошего лимонада!… Вы не отказывайтесь, потому что нехорошо обижать хозяина. Розочка, дай нам для охлаждения бутылочку «Клико».
И опешивший должник угрюмо пил вместе со своим кредитором сладенький бесплатный лимонад и — бессильный изменить решение Абрама Натановича — так же угрюмо и с горечью шутил:
— Ну, ничего приятного я не чувствую сегодня в вашем напитке: я его пью с… «нашатырем»!
И Абрам Нашатырь ухмылялся:
— О, так тогда мой лимонад вам только на пользу: он врачебный, как из аптеки.
— Ну, это — та аптека, которой отравиться можно!… — не унимался обиженный булынчужанин.
Так было днем: приходили в «Марфу» «продавцы воздуха», и Розочка вынуждена была сидеть скучая за буфетной стойкой.
Но рано утром, когда в кафе не было еще посетителей и прислуга мыла пол и вытирала на окнах и столиках пыль, Розочка приходила сюда с папкой нот, в сопровождении Елены Ивановны; обе присаживались к стоящему неподалеку от буфетной стойки пианино, и дочь Абрама Нашатыря сначала играла скучные гаммы и долго разучиваемую «Музыкальную табакерку» Ланге, а потом, вместе с Еленой Ивановной — в сотый раз — в четыре руки вальс из «Фауста» или бойкую бравурную пьеску, имитирующую отход со станции курьерского поезда.
Пьеска требовала от Розочкиных пальцев быстроты и четкости, а пальцы эти — короткие и тяжелые — часто путали костяшки клавиатуры, прыгали по ним невпопад и неуклюже срывались с черных «диэзов» и «бемолей» как неопытный воробей с ветки.
— О, я устала… — смущалась Розочка. — Фу ты, проклятый «поезд»!…
— Ну, давайте сначала, — улыбалась Елена Ивановна. -Вот после моей паузы… после «третьего звонка»… давайте его.
И Розочка вновь пристраивала свои упрямые пальцы на клавиатуре, широко открытыми напряженными глазами глотала неподатливую строчку нот, — разместившихся разнотыком на пяти линиях, как галки на телеграфных проводах, -три раза звонила на дискантах, и «курьерский поезд» шумно и торопливо выкатывался, унося за собой напряженную, боявшуюся упасть мысль неуверенной в себе Нашатыревой дочки.
— Хорошо… Поехали… — одобрительно бросала Елена Ивановна.
И когда — по пьеске — поезд снова замедлял ход, и с трудом сдерживаемые теперь пальцы Розочки давали опять мелкий и отрывистый колокольчик «прибытия», — радовалась дочка Абрама Нашатыря своей сегодняшней удаче и целовала — благодарная — бледную щеку Елены Ивановны.
Ах, может быть, так же быстро и весело уйдет когда-нибудь и настоящий поезд, умчит и ее, Розочку, в далекие края неизведанной самостоятельной жизни!…
Дочь Абрама Нашатыря никогда не знала ее желанного грядущего лица: оно было расплывчато и смутно в мечтах девушки, потому что мыслям не дано было упереться в край цели, как ненаправляемым, брошенным по течению веслам — в упругие, налегающие толчки речного потока.
Все могло быть новым и привлекательно таинственным для восемнадцатилетней Розочки, все, даже уходящий далеко от Булынчуга, в другие города, поезд — «настоящий поезд»: всего один раз в жизни — еще в раннем детстве — ездила она в товарном вагоне, когда Абрам Нашатырь убегал с семьей от памятного в Булынчуге еврейского погрома.
Дочь Абрама Нашатыря была простодушна и добра, и она говорила Елене Ивановне:
— Если бы я была богатая-богатая, мы с вами уехали б и где-нибудь жили б!…
Она любила Елену Ивановну и печалилась искренно о ее судьбе.
Эта девушка попала в кафе Нашатыря тогда же, когда он, по предложению Марфы Васильевны, решил нанять на вечерние часы музыкантов и купил продававшееся на торгах пианино.
И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл и трио музыкантов, среди которых была и высокая, с остренькими торчащими ключицами и бескровным, бледным, как ком извести, лицом, девушка — Елена Ивановна.
Когда решен был вопрос о приглашении в «Марфу» музыкантов, Абрам Нашатырь вдруг призадумался, словно что-то вспоминая, ухватился за седенькое жесткое долотце своей бородки и, не отнимая от нее руки, глухо сказал Марфе Васильевне:
— Скрипку и виолончелю ты нанимай сама, а для пианино у меня на примете хорошая музыкантша: надо мне помочь знакомому человеку…
— Ты ее хорошо знаешь?
— Я ее хорошо знаю… — ответил Абрам Нашатырь.
И одним весенним утром он подошел к низенькому и сутулому, обложенному неровно глиной, как нищенка отрепьями, дому с заросшим травою крыльцом, приоткрыл дверь и спросил у выглянувшей из кухни женщины:
— Барышня Терешкевич дома будет?
Женщина стирала белье, на ее заголенных по локоть мясистых красных руках текли прозрачные пузыри мыльной пены, — она мокрой рукой убрала со лба нависшие растрепанные волосы, неприязненно взглянула на вошедшего и ничего не ответила.
— Барышня Терешкевич дома будет? — спросил опять Нашатырь у продолжавшей стирать с ожесточением женщины. — Мне ее нужно.
— По надобности пошла ваша «барышня»!… — вдруг огрызнулась та. — Ждите, как нужно. «Барышня, барышня!…», — так же неожиданно разразилась она, перекривляя Абрама Нашатыря. — Сдыхаться б когда от вашей барышни: безработная, голодная, ни на одно женское дело не годящая да еще с болезнью…
Женщина, как будто вспомнив о чем-то, расхохоталась:
— Как на биржу безработных идет, — так с животом своим справиться не может! «Я, — говорит, — волнуюсь очень за неспособность свою к теперешнему времени, и вдруг пошлют не по интеллигентному занятию… А как волнуюсь, — говорит, — сразу животом очень болею…» Вы что, по делам к ней или перекупщик, может? — прервала она себя и перестала стирать, взглянув опять с любопытством на ожидающего Нашатыря. — Если перекупщик, то напрасно очень: барышне вашей одни панталоны продать только можно, — остальное сама у нее за квартиру взяла… Еще должок за ней будет.