Горячие руки
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Козаченко Василий / Горячие руки - Чтение
(стр. 5)
Чем ближе было к завершению, тем мягче становился Пашке. Началось с того, что однажды (просто неслыханная вещь) он позволил себе угостить Дмитра сигаретой из собственных рук. А потом уже пошло так, что Дмитро мог беспрепятственно ходить по всему двору лагеря, просить то чистый бинт, то каких-то лекарств, и ему почти никогда не отказывали. Теперь его никто не осмеливался даже пальцем тронуть, а не то чтобы толкнуть или ударить. И хотя прыщеватый Цункер и поглядывал на него с нескрываемой ненавистью, но тронуть не решался. Так явно чувствовалось и охраняло художника невысказанное, невидимое, но железное комендантское "табу". Но и это все померкло и выглядело будничным после того, как Пашке, сам Пашке, по собственной инициативе, заметив, как во время дозволенных передач Дмитро, размахивая шапкой, подавал какие-то знаки Яринке, спросил: - Кто? Не дослушав неизменной формулировки переводчика: "господин комендант и т. д. и т. п. спрашивает", Дмитро, не колеблясь, выпалил: - Сестра! Родная сестра, господин комендант! - Можешь подойти к воротам и поговорить с ней. Да. да. Иди и не бойся. Я позволяю, - маршальским жестом, властно и милостиво, указал унтер правой рукой на ворота. Дмитро и Яринка разговаривали, может, пять, а может, и десять минут. Разделяла их колючая ржавая проволока, но они держались за руки. Жадно всматривались друг в друга, радуясь этой встрече, тревожась и отыскивая те изменения, которые должна была оставить на лицах тяжелая жизнь и разлука. И оба улыбались. Дмитро ясной, по-детски ясной улыбкой, а Яринка стыдливо-сдержанной, пробивавшейся сквозь крупные скупые слезы, будто солнечный луч сквозь крупные капли летнего дождя. Какие чувства вызвала, что принесла им обоим эта неожиданная встреча, сказать трудно. Но для нас, заключенных в концлагерь, она, наверное, значила очень много. Во время беседы, собственно, решалась наша судьба, хотя и узнали мы об этом уже значительно позже, потому что Дмитро на этот раз рассказал обо всем лишь двоим: Степану Дзюбе и Миките Волокову. Ну и немного больному Сашку. Да и то с единственным желанием, собственно, по необходимости, поднять его настроение надеждой и разбудить у него угасающую волю к жизни. И хотя наше положение в целом немного улучшилось и все мы понемногу поправлялись, Сашку с каждым днем становилось все хуже и хуже... Яринка рассказала Дмитру, что со времени их разлуки случилось много нового. Листовка с воззванием гебитскомиссара и кукишем Гитлеру на обороте с успехом была распространена в нескольких районах и наделала много шума. После того были напечатаны и пущены по рукам еще две листовки с краткими сводками Информбюро. "Молния" живет, крепнет и развертывает борьбу. Уже удалось установить очень важные связи. Много нового должна принести весна. А пока что самым ответственным поручением "Молнии" является освобождение заключенных нашего концлагеря. Подготавливаются два варианта, которые в лагере тоже надо основательно обдумать и предложить свое мнение: побег с дороги, когда пленные будут работать в степи, с помощью боевой группы "Молнии" и подосланных в охрану своих людей, и побег из лагеря через подкоп под проволокой к оврагу изпод глухой стены коровника. Это в том случае, если в овраге и за ним удастся установить хотя бы два поста из своих людей. "Молния" постепенно накапливает оружие. Принимаются меры к тому, чтобы устроить одного-двух своих парней в полицию. Оказывается, что это не так-то и просто. И парней трудно уговорить натянуть полицейскую форму, и фашисты да и полиция очень осторожны... Она, Яринка, все время будет поддерживать связь с лагерем. Если им не удастся больше поговорить, они будут обмениваться знаками и зашифрованными записками, которые она будет оставлять в условленных местах на дороге или в карьере. Дмитро издали познакомил Яринку с Дзюбой и Волоковым, чтобы она, когда будет необходимо, могла связываться и непосредственно с ними. Все подробности, а также и сигнал о том, что побег подготовлен, должен подать новый "полицай", который, наверное, все-таки вскоре появится в конвое и о котором Яринка своевременно предупредит. Трудно было сказать, как долго осталось ждать этого предупреждения и когда осуществится наше освобождение (если вообще осуществится). Тем временем Дмитро уже писал лица "высокопоставленной гауптшарфюрерской семьи". И то, как он писал, убеждало, что окончание работы ничего успокоительного в нашу жизнь не внесет. Парень так увлекся, что уже ничего не слышал и не замечал вокруг себя. Работал люто, упорно, на совесть. Добиваясь самого точного, самого глубокого сходства с оригиналом, он воспроизводил заново одну за другой характернейшие и внешне не всегда уловимые черты характера своих "натурщиков", он, собственно, уже и не писал, а с вдохновением разоблачал, выворачивал наизнанку самую сущность, самое глубокое "содержание" явления. Уже заранее догадываясь, к чему это может привести, не скрывая ни своего изумления, ни страха, не имея сил ни остановить, ни предупредить событий, ждали мы завершения этого необыкновенного группового портрета. Наконец, как и во всяком деле, работа была завершена. Теплым апрельским вечером, на закате солнца, утомленные, голодные и избитые, едва волоча ноги, возвратились мы в лагерь. Первым делом бросились искать Дмитра. И нашли его совсем другим, не похожим на вчерашнего. Он уже не работал. Безразличный, какой-то тихий, лежал на соломе в коровнике и сквозь дыру в крыше смотрел куда-то в высокое небо. Лежал рядом с Сашком, которого сам же и перенес сюда, на свежий воздух, и рассказывал ему о чем-то очень мирном, ласковом и очень далеком от всего того, что нас окружало. А картина (на которую художник уже и не смотрел), вполне завершенная, приколотая к дикту, стоит поодаль, прислоненная к стене. Стоит, ожидая своего заказчика, которого как раз под вечер вызвали в ортскомендатуру или контору "Тодта", удобно разместившуюся в центре местечка. Собравшись вместе, мы молча, долго и сосредоточенно смотрели на эту картину. И видели, что, собственно, и нужно было видеть, то, что и хотел сказать Дмитро. Сказать, разумеется, не коменданту, а нам и самому себе. Сказать и... дать ответ на свой собственный и очень важный вопрос. Кроме нарочито утрированного и подчеркнуто ремесленнического фона, перед нами на бумаге была группа из трех человек и собаки. Мастерски выписанная одежда, поразительное, если судить по живому Пашке, портретное сходство. Отчетливо охарактеризована спесивая горделивость "арийских" поз, почти "героическая", старонемецкая надменность осанки унтера подчеркнута детально выписанной эсэсовской униформой. Одним словом, сходство внешнее и сходство, так сказать, внутреннее, скрупулезное, которого не отрицал бы самый придирчивый заказчик. Но... При взгляде на эту картину даже менее осведомленному из нас, далекому от какого бы то ни было понимания искусства, сразу же ясно и недвузначно бросится в глаза то, что из всех четырех живых существ, изображенных на бумаге, единственным более или менее симпатичным, единственным, так сказать, "человечным" существом является только пес, который осмысленно смотрит на вас с переднего плана картины. А кто хотел - мог бы увидеть на той картине гораздо больше, почувствовать в ней нечто более значительное и глубокое. Перед нами была "сфотографированная" где-то у провинциального местечкового фотографа типично-средняя "положительная" семья третьего рейха. Ничего ей художник ни убавил, ни прибавил. Он только талантливо, понастоящему раскрыл, безжалостно и откровенно, многое такое, что на обычном фото могло быть скрыто, что, судя по этой картине, властно призывало с тревогой и страхом думать о судьбах всего мира... Сквозь тупое самодовольство этой эсэсовской семьи, сквозь выродившиеся черты их лиц проступала холодная жестокость уверенных в своей правоте моральных дегенератов. Да, это была семья эсэсовца, семья "национал-социалиста", одна из сотен тысяч тех семей, в окровавленные руки которых бесноватый ефрейтор хотел передать судьбу большинства человечества нашей планеты. Да, перед нами была только одна клеточка. Но она была опорой, почвой, психологической и "духовной" базой фашизма. Нет, что ни говори, а все это было здорово схвачено! Дмитро разоблачал и осуждал. Он воевал! И это вдохновляло и вселяло гордость и бодрость во всех нас. Но... не могли, никак не могли мы в эту минуту забыть хоть на мгновение о судьбе товарища, талантливого юноши. Мы знали, чем это ему грозит. Знали, что и искусство, и наше дело - непобедимы. Но сам художник может погибнуть в этой неравной борьбе. Об этом мы не говорили. Только отводили глаза, чтобы парень не прочел в них преждевременно правду о тем, что мы чувствуем и думаем о его и о своей судьбе. Но обмануть Дмитра было трудно. Он сразу понял все: и наше настроение, и наши мысли. Поднявшись на ноги, он подошел к картине. Постоял, подумал и заговорил тихо, словно размышляя с собой: - Души у них остались нетронутыми, зверино-первобытными. "Хейнкели", "мессершмитты", эрзац-резина, в которую они обули свои машины, и "майн готт" на железной пряжке. Обросшая кабаньей щетиной душа в панцире новейшей техники двадцатого века. Слушайте, он же просто не знает, зачем ему нужен Бетховен, если достаточно "Хорста Весселя"! Они никогда не читали и не будут читать ни Гёте, ни Шиллера. "Майн кампф" и сокращенный, сжатый до размеров казарменного афоризма в "Soldaten Buch" [ Солдатская книжка (нем.)] эрзац "Нибелунгов". Ремарк, Манн... Для них это только пустой звук. В крайнем случае-имена врагов великой Германии... Кстати, Ремарк или Хемингуэй... Я не знаю, что будет с теми СС, которые останутся в живых после нашей победы. Уверен только, что муки самоанализа, тонкости душевных переломов "погибшего поколения" первой войны-еда не по их зубам. А мы? Те, кто останется? Даже такие, как мы... Те, что видели и слышали это все, самое горькое, самое страшное? Даже слепые, безногие и безрукие - мы не будем "погибшим поколением"! Не будем знать понятий, которые выражают эти слова. Потому что мы будем поколением победителей. Потому что в неискалеченных, чистых душах наших будет жить ощущение созидателей и поборников нового, справедливого мира, и оно сделает нас победителями... Это ощущение делает нас такими сильными, что нас не испугают и не сломят самые страшные их пытки... И как бы нас ни истязали эти палачи, они всегда где-то у наших ног, как слепые кроты. А мы - крепки духом. Мы стоим высоко над ними и видим то, чего они, слепые звери, видеть не могут. Мы уже видим солнце на далеких горизонтах. Не всем суждено дойти к этим счастливым горизонтам. Кто-то должен пасть... Но даже и те, которые падут, - падут непокоренными и сильными духом. Дмитро умолк, задумался. С удивлением, с нескрываемым восторгом и уважением смотрели на него растроганные товарищи, будто впервые увидев и поняв, кто перед ними. Ведь это впервые парень говорил с нами такими необычными, гордыми и печально-торжественными словами. В этих словах раскрывалась смелая, чистая, гордая душа, и чем-то остро-тревожным, крылатым, таким, что чувствуется только перед боем, повеяло на нас от его слов. - А оружие сильных - правда! - не дав нам опомниться, снова заговорил Дмитро. И добавил совсем тихо, будто извиняясь перед нами, будто просил не ставить ему в вину невольного проступка: - Ребята... товарищи, я написал правду. Иначе я, честное слово, не мог... Что мы могли ответить ему? Успокаивать? Подбадривать после этих его слов или укорять? Ни в том, ни в другом он, сильный своей верой, своим искусством и ясностью духа, не нуждался... А больше - что же мы могли?! И если правду говорят, что талант обязательно требует публичного признания, похвалы или даже славы, как корабль моря, то Дзюба, будто почувствовав своим простым сердцем то единственное, с чем теперь только и можно было обратиться к Дмитру, сказал: - А руки у тебя, сынок, просто чудо! Золотые, можно сказать, руки! И Дмитро улыбнулся на эту похвалу, восприняв ее, наверное, не без удовольствия и вырвав из нашей груди сдержанный, горький вздох. Позже мы советовались между собой, кое-кто даже высказывал мысль: а не уничтожить ли, мол, эту картину, как-то так, будто ненароком, пока не возвратился Пашке? Но сразу и отвергли ее. Кто знает, что взбредет в голову рассвирепевшему унтеру! Еще кого-нибудь и пристрелит. А Дмитру прикажет рисовать заново. И здесь уже никто не скажет заранее, как отнесется к этому и как поведет себя Дмитро. Да и, кроме того, и рука ни у кого из нас не поднялась бы... Оставалась лишь одна сомнительная и непрочная, как утренний летний туман, надежда на унтерову тупость, на то, что Пашке, может, и в самом деле не все поймет. А если картина ему и не понравится, то, может, воспримет все это за промах, неопытность художника - "самоучки" - и, как и пообещал, на первый раз наказывать не будет? 10 И не наказал. Все же сдержал свое унтерское слово и не наказал. По крайней мере собственноручно. Хотя и понял сразу же, что не с самоучкой имеет дело, что вышло что-то не так, как он думал и надеялся. Понял с первого же взгляда, сразу же по возвращении в лагерь. Неизвестно, правда, как он там воспринимал - глубоко или неглубоко, но то, что стоило только сделать одно неосторожное движение - и он станет посмешищем всех своих подчиненных, это Пашке осознал молниеносно. Собственноручно снял он с дикта картину, свернул ее в трубочку и, не проронив ни слова, ушел к себе. Уходя, чувствовал, бесспорно, на спине испытующие и недоуменные взгляды нескольких подчиненных эсэсовцев, которые намеренно подошли ближе к коровнику, надеясь на торжественную церемонию приема картины. Но потом стали догадываться, что произошло тут что-то более серьезное, нежели обычная "унтер-курфюрстерская" церемония. Нюхом учуяли, что с картиной что-то не то, что хромой туземец нарисовал комендантскую семью, по меньшей мере ничего не приукрасив, и что вместо писаной красавицы фрау Эльзы, которой так хвастался Пашке, на картине, как это и должно быть, красовалась просто упитанная торговка с моложавым, но тупым и даже дегенеративным лицом. Чтобы не выдать того, что они обо всем догадались, не ставить своего шефа в неудобное положение, эсэсовцы потихоньку разошлись, сдерживая иронические ухмылки. Они были отомщены и испытывали от этого удовольствие. Увеличенный групповой портрет гауптшарфюрерской семьи в бронзовую раму под стекло не попал. Но ни своих чувств, ни своего отношения к этому Пашке так и не проявил. Он не только не наказал за глумление над арийской семьей, даже словом пригрозить Дмитру не решился. И в этой трудной ситуации у него все же достало ума ни одним словом, даже жестом не выказать того, что его сильно задело. Ведь о картине знали, за тем, как она рисовалась, следили, и коменданту завидовали почти все подчиненные. И Пашке понимал, что, открыто наказав художника, он тем самым публично признает его правоту. Не наказал, ибо не хотел признаться даже самому себе, что какой-то там туземец может оскорбить целую арийскую семью и высмеять мундир и особу неприкосновенного эсэсовца. Нет, на это пойти он не мог! Лучше было, затаив обиду, сделав вид, что ничего особенного не произошло, отомстить, как говорится, обычным путем, даже не вспоминая этой картины. Так, будто ее и не было. Так, будто его и не было, "обычным", "естественным" в концлагере путем должен был исчезнуть и Дмитро... Хотя Пашке даже не намекнул об этом своим подчиненным. Он только приказал отобрать у Дмитра (и вполне естественно!) остатки настоящих немецких карандашей, поскольку работа уже выполнена и всех теперь надо выгонять на строительство дороги. Да еще утром, когда нас вывели из лагеря, приказал унтершарфюреру Курту Каммлеру произвести в "салоне смерти" обыск, чтобы выявить запрещенные предметы, в том числе и предметы для рисования. Хорт, как мы его называли, взял двух хортистов и одного пса и, учинив тщательный обыск, но так и не найдя спрятанной тетради и собственных карандашей Дмитра, обнаружил на плите и конфисковал бутылочку с остатками чернил. И только... Однако этого "только" вполне хватило для того, чтобы вся эсэсовская свора поняла, что незримое "табу" с Дмитра снято и он снова стал беззащитным, обреченным пленным. Первым сразу понял это огненно-рыжий ефрейтор Цункер. Еще в тот же день, пригнав пленных в карьер, он сразу заподозрил обессиленного Дмитра в одном ему - Цункеру - понятном "саботаже". Люто сверкая глазами, подкрался из-за спины, с размаху, смакуя, неожиданно ударит Дмитра по голове втрое сплетенным кабелем и пронзительно заверещал: - Ты еще меня запомнишь, смердячий саботажник! Я выбью из тебя проклятый большевистский дух! Парень даже присел от неожиданности, но на ногах удержался. Еще не поняв, что и к чему, оглянулся, а из рассеченной брови на щеку у него медленно скатилась густая рубиновая капля. От одного вида крови в зеленоватых зенках Цункера бешеные искры вспыхнули еще сильнее. Да ведь и кровь эта была не просто одного из пленных, нет! Перед ефрейтором, безоружный и беззащитный, стоял именно тот "грязный художник", который осмелился уклониться от выполнения приказа и даже пренебречь просьбой эсэсонца, так и "не обнажив" ефрейторской невесты... Вот почему зацепка и первопричина - саботаж - больше и не вспоминалась. Осатанелый Цункер открыто, ничего не скрывая, вымещал свою злобу и истязал парня до тех пор, пока тот, совсем уже окровавленный и потерявший сознание, не упал на спорыш. Рыжий ефрейтор, начав первым, подал сигнал. А уже за ним со злорадством и садизмом набросилась на художника и начала истязать беззащитного и вся эсэсовская свора. Травля Дмитра вскоре превратилась в спорт. Она приносила садистам истинное наслаждение. Им доставляло удовольствие и то, что комендант, этот высокомерный хвастун, как-никак, а все-таки попал в смешное положение, и то, что теперь можно было поглумиться и над художником, который осмелился пренебречь волей и желанием настоящих арийцев. Наконец, может, только подсознательно, их радовало и то, что вот они - солдаты, ефрейторы, унтеры, и не больше - имеют силу и власть, чтобы вершить судьбу настоящего художника. Могут беспрепятственно и сколько угодно проявлять над ним свое превосходство, вымещать свое недовольство тем, что он смеет знать, умеет чувствовать то, чего не знали, не умели и не чувствовали они. Инстинктивно ощущали потребность самым диким способом доказывать свое превосходство еще и по другой причине. Поняв далеко не все в той картине, которую рисовал Дмитро, думая, что художник поглумился только над комендантом и его "красавицей", они все же чувствовали, что это было издевательство и над ними всеми. Слово "художник" стало теперь для них презрительным и бранным словом. "А подгони-ка эту свинью художника!" "Почему это не видно того художника?" "А ты случайно не разрисовал бы спину художника?" С Дмнтра на протяжении целого дня не спускали глаз, ставили на самую тяжелую, непосильную для одного человека работу. С садистской придирчивостью, тумаками, издевкой выбивали из него дневную норму. Его пинали и били и просто так, от безделья. Утром за то, что будто он опаздывает к построению, или же за то, чго торопится впереди всех. Потом били за то, чтобы не отставал на марше или не высовывался вперед. Когда же мы, прилагая неимоверные усилия, чтобы защитить, оборонить и спасти, брали его в середину колонны и закрывали своими телами, его снова били за то, что он, мол, умышленно прячется от "справедливого наказания". Били его на дороге, били, когда возвращался в лагерь, били во время раздачи баланды и особенно когда подозревали, что он пытается что-то рисовать. Кроме первого случая, когда бешеный Цункер избил его до потери сознания, били с расчетом, смакуя, квалифицированно, чтобы не убить сразу или не сбить с ног так, чтобы он уже не мог подняться. Делали все, чтобы как можно дольше длились издевательства, чтобы человек как можно глубже ощущал свою медленную смерть. Сам Пашке, так сказать, собственноручного участия в этих истязаниях не принимал. Он вел себя так, будто и забыл уже совсем о существовании какого-то там художника, и "не замечал" ни его самого, ни того, что делают с Дмитром его подчиненные. Хотя, разумеется, все это видел очень хорошо и не только одобрял, но и незаметно направлял. Да и сам отомстил Дмитру не побоями, но еще более чувствительно и жестоко. Ибо не кто иной, а именно он, Пашке, приказал не принимать недельных передач для Дмитра ни от Яринки, ни от кого бы то ни было другого. А это лишало парня не столько физической (потому что Яринка отдавала передачу для Дзюбы), сколько большой моральной поддержки, одновременно усложняя нашу связь с окружающим миром и задерживая надолго, если не навсегда, дело подготовки к побегу из концлагеря. Тоже, наверное, не кто иной, как только Пашке, приказывал со всей строгостью следить за тем, чтобы Дмитро ничего, совсем ничего и никаким образом не рисовал. Именно по его приказу производились систематические обыски, которые держали всех нас в постоянном лихорадочном напряжении. Для Дмитра это было самым мучительным из всего того, что только можно было придумать. Потому что не рисовать, как мы уже твердо убедились, он не мог. Должен был рисовать по какой-то внутренней, жгучей потребности творить, в каком бы тяжелом положении ни находился. Такое уж было у него сердце и такие горячие руки. Руки, которые перестанут творить только тогда, когда навеки застынут. Разгорелось страшное, смертельное состязание. Дмитро так, будто в нем пылал какой-то неугасимый, ненасытный огонь, со сверхчеловеческим упорством рисовал, а немцы с бесчеловечной, садистской жестокостью преследовали и наказывали. И чем яростнее наказывали, тем все более упорным, несгибаемым становился Дмитро. А чем упорнее становился парень, тем все больше бесила эсэсовский сброд его непокорность. Раньше наш "салон смерти" был спокойным местом, куда охранники заглядывали лишь изредка, да и то весьма неохотно. Теперь мы этот относительный покой потеряли окончательно. Неожиданные частые наскоки и обыски посыпались на нас как снег на голову. Каждая спокойная минута теперь ценилась на вес золота. Вернее, на вес жизни. И если только выпадала такая минута, Дмитро всем своим существом тянулся к спрятанной тетради и карандашу. Он, словно в каком-то предчувствии, торопился воплотить все, что видел вокруг себя, все, что мы переживали, все, чем и как жили. Мы организовали целую систему охраны, пикетов и сигналов, привлекли к этому и новых товарищей, с тем чтобы каждый раз своевременно предупреждать Дмитра об опасности. Мы уже, так же как и он, больше, чем собственную жизнь, ценили эту тетрадь с остротрагическими зарисовками, с портретно точным воспроизведением наших товарищей, наших палачей и наших неслыханных обстоятельств. Эта тетрадь была уже документальным дневником нашей жизни, только написанным не словами, а поражающими, чрезвычайно лаконичными и островыразительными рисунками. Мы охраняли ее так старательно, что художник, как только ему удавалось взять в руки карандаш, предупреждался не только о каждом шаге, но, кажется, и о каждом намерении эсэсовцев. Разработали мы также и совершенную систему хранения тетради и карандашей. Самая изобретательная эсэсовская проницательность оказалась бессильной перед этой системой, она так и не обнаружила дорогих нам вещей. Однако рисовать, да еще более или менее спокойно, Дмитро почти не мог. Эсэсовцы, как надоедливые голодные псы, так и сновали вокруг нас. Каждый раз, как только парень пристраивался что-нибудь написать, его преследователи, словно учуяв это, сразу же появлялись на горизонте. Они забегали в "салон" утром и вечером, через пять минут после того, когда мы возвращались с работы, и за десять минут перед тем, как должны были выйти на работу. Иногда врывались целой толпой среди ночи. Порой - только подозрительно принюхивались, иной раз метались по коровнику с собаками. А бывало - заставляли полицаев и хортистов обыскивать каждого из нас с ног до головы. Разумеется, они ничего не находили, но удовлетворить жажду творчества Дмитру не давали, достигая в какойто мере этим своей цели. Дмитра это ужасно мучило. Эсэсовцев и наказания он не боялся. Но остерегался - не хотел рисковать тетрадями и карандашами. Поэтому, когда уже не было другой возможности, рисовал открыто, на глазах у охраны, где придется и чем придется. Рисовал на двери углем, на стенах царапал заостренными щепочками, чертил палкой на влажной, утоптанной до блеска стежке у дороги. Из-под его руки тогда выходили исключительно эсэсовцы - острые, едкие, портретно схожие шаржи и карикатуры... Его били, над ним издевались, а он писал каждый раз, как только выпадал удобный случай и свободная минута. Рисовал, отвечая каждый раз на удар. Мы уже не могли ни отговорить, ни предостеречь его. Это уже было сильнее нас, нашей осмотрительности, трезвости и рассудительности. Война эта была подобна какой-то безумной игре, в которой ставкой была жизнь, а страстью - нестерпиможгучая ненависть. Но война эта была неравная. Дмитра просто убивали. Медленно, неторопливо и методично. Парень день ото дня таял на глазах. Все наши самые отчаянные усилия как-то помочь и хоть немного облегчить его муки не достигали своей цели. Если кто-нибудь из нас подставлял под удар себя, чтобы прикрыть Дмитра, его били. Но, ударив или избив, снова возвращались к Дмитру, не отвлекаясь и не забывая о нем. Дмитро за несколько дней весь как-то высох и стал похожим на мальчика-подростка. Он исхудал, осунулся, кожа на лице сделалась желтой и будто даже просвечивала, обтягивая резко выдающиеся теперь скулы. Нос заострился, губы запеклись, а глаза на измученном лине округлились и потускнели. С жалостью и болью, со страшной ясностью видели мы, что конец здесь будет только один. И что, по-видимому, конец этот близок. Дмитро долго так не протянет. А спасти его тут, в концлагере, уже не сможет ничто и никто. Спасти парня мог бы только побег. Да не так-то просто складывалось с этим побегом. Яринка подала было весть, чтобы ждали в ближайшее время сигнала. Но сигнала этого мы так и не дождались. "Свяжемся через полицая", - подбросила она нам записку еще через несколько дней. И вот какое-то время мы с надеждой присматривались к каждому полицаю: не "он" ли, не "наш" ли? Присматривались, напрасно стараясь разглядеть в тупых, озверелых рожах хоть намек на что-то человеческое, по чему можно было бы понять, что это не изменник, а свой человек. Но... рожи садистов так и оставались рожами садистов. И ни на одной из них не было и не могло быть ни намека, ни проблеска... А тем временем как-то на рассвете в нашем же овраге был расстрелян по всем правилам эсэсовского "искусства" человек в темно-синей форме полицая. Привели откуда-то, наверное, из тюрьмы, и расстреляли чуть ли не на наших глазах. Кто? За что? Почему?! Никто ничего не знал и ответить не мог. Расстрелян кто-то в форме полицая. И все, и конец... И кто может подтвердить, уверить, что это был не "наш" полицай? Что это был не тот самый комсомолец, которого "Молния" с такими трудностями устраивала в полицию? Такое подозрение в какой-то мере подтверждалось и новой записочкой от Яринки. Девушка сообщала, что не будет показываться и не сможет подать о себе вести до следующей пятницы, - целых пять дней! Стечение обстоятельств? Нет, пожалуй, если и стечение, то не случайное. Видимо, там что-то произошло. Что-то такое, что снова отдаляет спасение наше и, что самое худшее, Дмптра. Дмитро становится все слабее и слабее. Он тает с каждым днем. Он уже даже редко разговаривает с нами. Все больше сосредоточенно молчит. И все же рисует. Рисует, используя каждую удобную, такую скупую и такую драгоценную минуту. Словно чувствуя свою смерть и то, что надо до этого времени успеть сделать как можно больше... Только ночью, когда уже укладываемся спать, слышим его неразборчивый, лихорадочный шепот. Это Дмитро, жизнь которого уже держалась на тоненькой ниточке, нашептывает что-то успокаивающее, что-то подбадривающее умирающему Сашку. С каждым часом, чем хуже становится Сашку и чем невыносимее Дмитру, - тем крепче их близость. Дмитро с такой душевной настойчивостью отстаивает каждый миг Сашковой жизни, с такой любовью поддерживает его угасающий дух, что, кажется, от Сашка зависит и жизнь Дмитра. Порой, когда все стихнет в ночной темноте, напрягая слух, можно было в шепоте Дмитра различить и отдельные слова. Это были слова надежды, какой-то ясной уверенности. Не было в них ничего такого, чем жили мы теперь. В них был родной дом, синее небо, зеленые поля... И от них у нас так болезненно, так тоскливо сжимались сердца. Знали ведь наверняка, что никогда уже не увидит юный Сашко ни родной Волги, ни зеленой колосистой степи, ни того синего, ласкового, мирного неба... А Дмитро! Еще день, еще два, еще три... Если ничего не случится за это короткое время, мы уже не спасем и его. Его добьют, замучают, или же он сам упадет однажды на усеянную острыми камнями землю карьера и уже больше не поднимется. Да, мы могли и мы должны были бы пойти на риск и организовать побег одному Дмнтру. Наконец, если бы встали все за одного... По дороге с работы или на работу. В карьере или в самом лагере возможность такая не исключалась, и повод можно было бы найти. Устроить шум, свалку, кутерьму... Все отвлекают внимание, а он тем временем бежит. Бежит через подкоп под проволокой, бежит с дороги... Но вот куда? И далеко ли он убежит, истощенный, обессиленный, с его искалеченной ногой? И чем ты тут поможешь, хоть и рискуешь многими головами? Попытаться, конечно, можно. Но это будет попытка, в которой почти сто на сто за то, что мы толкнули бы товарища на неминуемую и немедленную гибель. Так вот, как ни крути, а головой стену не прошибешь. Оставалось только одно: ждать спасения от Яринки, ждать пятницы и спасительного сигнала. Пятница пришла, однако ни изменений, ни облегчений не принесла. Потому что Яринка в эту пятницу не появилась и вести о себе не подала.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|