— Христа с апостолами смертью карать.
Палач остановил коня.
— Да нет, правда.
— Да нет... Нет! Случай какой редкий! Счастье, счастье какое привалило!
Палач задумчиво улыбнулся солнцу и жаворонкам. Они приближались к воротам в валу.
— Личину опусти.
— Не личину, а забрало... Ради борьбы за справедливость. — Палач опустил красную маску. — Пане мой Боже, счастье-то какое. Слушай, неужели общество не поблагодарит, не отметит мою работу, долгую мою работу? И Он... Слушай, Ему же всё равно воскресать — может, и похвалит?
— А может...
— Скорей, братец, скорей.
Они пустили коней вскачь.
...Когда они проезжали через Росстань, немногочисленные остатки толпы ещё не рассеялись. Сидели возле ратуши, молчали. И молчание стало ещё более мрачным при вида всадника в красной маске.
— Поскакали, — молвил Зенон, увидев гонца и палача.
— Поскакали. — Гиав строгал щепочку заготовкой для меча.
Марко и Клеоник играли в кости. Ничего не сказали, только мрачно проследили за всадниками.
— Был бы самозванец — они бы так быстро за палачом не поскакали, не привезли, — проговорил Дударь.
— Ясно, — жёстко бросил Кирик. — Обмишурились мы. На наших глазах второй раз Христа взяли, а мы им это позволили. Последнюю нашу надежду и защиту. Жаль.
— Брось глупости нести, голова, — усмехнулся Клеоник. — Просто человек. Люди. Потому и жаль.
— Если хватают, если сразу за палачом да на пытку, значит, это не просто люди.
Ус смотрел на свет мрачными глазами сквозь блестящие золотые пальцы.
— К нам пришёл. Знал, что плохо.
— Нас защитить пришёл, — ещё повысил голос Вестун. — Город Свой защитить. От голода, от их чумы, от податей, от монахов. Лично сам Христос! Так что же, отдадим?!
Внезапно он вскочил. Обвёл глазами безлюдную площадь, ослепительные под солнцем стены, затворённые от зноя ставни.
— Эй, люди! Площадь молчала.
Глава 9
ДНО АДА
Подумай, мог ли я без слёз, без плача
На облик тот смотреть, на лик земной,
Так скрюченный, что след слезы горячей
Меж ягодиц катился бороздой?!
Данте.Где же ты, беда, родилась.
Что ж ко мне ты прицепилась?
Песня.Они стояли в большом зале суда, только теперь не у дверей, а возле возвышения, на котором имелся помост. Никто больше сегодня в зале не присутствовал: слишком важным было дело, чтобы допускать кого-либо из посторонних, пусть даже и богатых людей.
Только эти тринадцать с трепетным отражением огня на лицах (перед ними стояла жаровня, и оттого полотняные хитоны казались розовыми, а лица — кровавыми). Да ещё стражники (из-за отблесков пламени латы их наливались багрянцем, дрожали и словно плавились). Да ещё палач со скрещенными на груди, обнажёнными до локтей руками у дверей в пыточную.
Да ещё, высоко за столом, весь великий гродненский синедрион. Войт Жаба — от замкового и магистратского суда, один в двух ипостасях; Устин и советники — от магистрата, суда советников и суда присяжных; Болванович с четырьмя безликими попами да Лотр с Комаром и Босяцким — от суда духовного.
Иосия показал Братчику глазами на конец дыбы. Чтобы противовес был длиннее, конец этот просунули в отверстие у дверей пыточной: правосудие напоминало подсудимым, что оно есть такое, намекало, каково оно, приподнимало краешек гордой и красивой маски, открывая свое лицо.
Плутовская физиономия Юрася искривилась. Он вздохнул.
— Зал человековедения, — прошептал иудей.
Братчик невесело усмехнулся.
— Здесь сознаются в том, чего не делали, — сказал Иосия.
— Ну, это не новость, — одними губами выговорил Братчик.
Грянул удар молотка.
— Так вот, — произнёс Лотр. — Что заставило вас, мерзкие еретики, имена Христа, Пана Бога нашего, и апостолов Его себе приписать и присвоить?
— Мы лицедеи, — с уксусной улыбкой ответил лысый Мирон Жернокрут. — Точнее, я лицедей. Их я просто взял в товарищи. Остальные, бывшие мои товарищи, меня выгнали.
— Вместе с фургоном? — спросил Босяцкий.
Молчание.
— Хорошо, — продолжал Лотр. — А что заставило вас, несчастные, пойти с ним? Ну вот хотя бы ты, мордатый? Как тебя?..
Молодой белёсый мордоворот испуганно заморгал глазами:
— Хлеб.
Синедрион даже не переглянулся. Но каждому словно стукнуло в сердце. Эти дни... Суд над мышами... Избиение хлебника... Сегодняшняя анафема... Побоище на Росстани... Возможно, заговор... Общее недовольство... И тут ещё эти.
— Хлеб? — с особой значительностью переспросил Комар.
У Братчика что-то заныло, замерло внутри. Сначала Пархвер показал им секрет Железного Волка, который, возможно, мог спасти короля от нападения. Теперь им задали такой вопрос. Он понял, что спасения нет и что знает об этом он один.
Юрась покосился на остальных. Зрелище, конечно, не из лучших. Рядно, кожаные поршни, спутанные волосы. Морды людей, добывающих ежедневный кусок хлеба плутовством и обманом.
— Жернокрут врёт, — сказал он. — Все они пристали ко мне. Мы, понятно, немного плутовали, но не сделали ничего плохого. И если даже совершили неизвестное нам преступление, отвечать мне.
Лотр пытливо смотрел на него. Высокий, очень хорошо сложенный, волосы золотые, а лицо какое-то смешное: густые брови, глаза неестественно большие и прозрачные, лицо помятое. Чёрт знает, что за человек.
— Ты кто? Откуда?
— Юрась Братчик с Пьяного Двора. Селение Пьяный Двор.
— Проверь там, — велел Лотр пану земскому писарю.
Писарь зашелестел внушительного размера листами пергаментной книги. Это был «Большой чертёж княжества». Кардинал смотрел человеку в глаза. Они не моргали. Наоборот, Лотр внезапно почувствовал, что из них будто бы что-то льётся и смягчает его гнев и твёрдую решимость. Не могло быть сомнения: этот пройдоха, этот шельмец, торгующий собственным плутовством, делал его, кардинала, добрее.
Лотр отвёл глаза.
— Нет такого селения Пьяный Двор, — испуганно пролепетал писарь.
— Нет? — спросил Лотр.
— Правильно. Нету. Теперь его нет. И жителей нет, — согласился Юрась.
— Ну-ну, — вспыхнул Комар. — Ты тут на наших душах не играй. Татары их что ли, побили?
— Татары, только не обрезанные. Не раскосые. Не в чалмах.
Босяцкий сузил глаза.
— Ясно. Не крути. Почему нет ни в чертеже, ни в писцовых книгах?
— И не могло быть.
«Ясно, — подумал Устин. — Ушли, видно, в лес, расчистили поляну да жили. А потом явились... татары... и побили. За что? А Бог его знает за что. Может, от поборов убежали люди. А может, сектанты. Веру свою еретическую спасали. И за то, и за другое выбить могли».
— Беглые? — спросил Болванович. — Вольные пахари лесов?
— Не могу уверенно подтвердить, — ответил с усмешкой Братчик. — Мне было семь лет. Я вырос на навозной куче, а возмужал среди волков.
— Так, — протянул Лотр. — Ты говоришь не как простолюдин. Читать умеешь?
— Умею.
— Распустили гадов, — буркнул Жаба.
— Где учили?
— В коллегиуме.
«Ясно, — снова подумал Устин. — Родителей, видно, убили, а дитя отдали в Божий дом, а потом, когда увидели, что не подох, взяли в коллегиум».
Он думал так, но ручаться ни за что не стал бы. Могло быть так, но что мешало пройдохе солгать? Может, и вовсе никакого Пьяного Двора не было, а этот — королевский преступник или вообще исчадие ада.
— В каком коллегиуме?
— Я школяр Мирского коллегиума.
— Коллега! — взревел Жаба. — «Evoe, rex Jupiter...»[62].
Лотр покосился на него. Жаба умолк. Бургомистр Устин видел, что все, кроме него и писаря, смотрят школяру в глаза. Он не смотрел. Так ему было легче.
Писарь листал другую книгу.
— Нет такого школяра, — объявил он. — Ни в Мире, ни во всех коллегиумах, приходских школах, бурсах, церковных и прочих школах нет такого школяра.
— Да, — признал Братчик. — Теперь нет. Я бывший мирский школяр.
Писарь работал, как машина:
— И среди тех, что окончили и одержали...
— Меня выгнали из коллегиума.
Странно, Устин физически чувствовал, что этот неизвестный лжёт. Может, оттого, что не смотрел ему в глаза. И он удивлялся ещё и тому, что все остальные верят этому бродяге.
— За что выгнали? — проснулся епископ Комар.
— За покладистость, чуткость и... сомнения в вере.
Устина даже передёрнуло. Верят и пытать не будут. Верят, что ты из Пьяного Двора, что ты школяр. Но что же ты это сейчас сказал? Как с луны свалился, дурило. Расписался в самом страшном злодеянии. Будь здесь Папа, Лютер, все отцы всех церквей, для всех них нет ничего хуже. Теперь конец. И как он следит за лицами всех...
— Иноверцам, видимо, сочувствовал? — спросил Лотр.
Юрась молчал. Смотрел в лица людей за столом. Одна лишь ненависть читалась на них. Одно лишь неприятие. Братчик опустил глаза. Надеяться было не на что.
— В чём сомневался?
— В святости Лота, пан Лотр. Я читал... Я довольно хорошо знаю эту историю. Ангелы напрасно заступились за своего друга. Не нужно было поливать нечестивые города огнём. Не стоило это спасения единственного праведника. Только он избежал опасности, как сотворил ещё худшее. Всюду одна гадость. Медленно живут и изменяются люди. Трудно среди них жить и умирать. Но что поделаешь? Вольны мы появиться в этом мире и в это время, но не вольны его покинуть. Каждого земля зовёт в свой час.
— Что-то дивное ты вкладываешь в уши наши, — елейно пропел Босяцкий. — Ни хрена не понять... Ну?
— Ну, я и пошёл по земле... Без надежды, но чтобы знать всё и жить как все. Ни мне, ни им, ни вам ничего не поможет. Счастье не явится преждевременно. Но остаётся любопытство, ради которого мы... ну, как бы это сказать?.. являемся в этот мир, когда... наш Бог приводит нас в него.
«Поверили всякому, даже самому тёмному слову, — подумал Устин. — Что за сила? Других уже пытали и проверяли бы. А тут... Но ничего, костра ему не миновать».
Молчание висело над головами. Все неясно чувствовали некоторую неловкость.
— Гм, — озадачился Лотр. — Ну а ты откуда, иудей? Ты кто?
Иудей попробовал выпрямиться, но у него это плохо получилось. Развёл узкими ладонями. Настороженно и сурово посмотрел на людей за столом. Потянулся, было, пальцем к виску, но уронил руку.
— Ну что вам сказать? Ну, меня изгнали-таки из Слонимского кагала. Я Иосия бен Раввуни. И отец мой был бен Раввуни. И дед. Дьявол... простите, судьба пригнала прадеда моего деда сюда. Сначала из Испании ушли мавры... Потом ему пришлось убегать с Мальорки. Кому хочется быть чуэтом[63]? Потом был Тироль и была резня... Потом резня была уже повсюду. И отовсюду бежали сюда, ибо здесь было пристанище. Кто знает, надолго ли?
Доминиканец улыбнулся. Братчик заметил это и перевёл взгляд с него на иудея, неизвестную повесть которого слушал со страхом, сочувствием и отвращением.
— Я был в Испании, — заметил Босяцкий.
Раввуни смотрел на него и чувствовал, как страх ползёт от лопаток до того самого места, где, как утверждал папа Сикст, у всех его соплеменников находится хвост. Никто лучше Раввуни не знал, как мало оснований у этой гипотезы. Но необоснованность и нерезонность ее можно было бы доказать только ходя всю жизнь без штанов. И не в одиночку.
А этого не позволила бы ни одна цивилизованная власть, ни один совет.
И потому он холодел. Ему не раз уже приходилось видеть такие глаза. Пускай даже не воочию. Пускай через память пращура. Вот они явились и здесь. Насколько же лучше было жить среди наполовину поганского народа.
Но он был выносливым и цепким, как держидерево на скале. И потому не закричал, а впервые за всё время улыбнулся. И тут открылись зубы такой ослепительной белизны, что бургомистр Устин улыбнулся в ответ.
— Приятно слышать, что вы побывали в таком путешествии, — сказал иезуиту Раввуни. — Сколько вы ехали оттуда?
— Два месяца.
— Ну вот. А мне для этого потребовалось почти два века. Можете-таки мне поверить.
— У меня в Испании был один друг, — улыбнулся Босяцкий.
— Только один? — неожиданно для самого себя спросил Богдан Роскаш.
— Он один стоил тысяч. — И монах опять улыбнулся, ибо вспомнил советы этого друга насчёт народа белорусской земли, который погряз в язычестве, доселе держит идолов и слово, и более, чем в Христа, верует в Матерь Божью[64] (хотя всем известно, что её единственной заслугой было рождение Богочеловека), и весь засорён ересью. Вспомнил он и другие советы великого друга. Советы насчёт тех, кому по нехватке усердия в Божьем деле и заботы о Его величии дали здесь пристанище. Вспомнил он и советы о ведьмах и колдунах.
И оттого, что всему этому осталось недолго жить, и потому, что вот этих уже завтра возведут на костёр, капеллану стало гораздо легче, и он улыбнулся ещё. На этот раз иудею, Роскашу и Юрасю.
— Этот друг говорил мне, что когда еретики, наподобие этого школяра, пустили таких, как ты, сюда, над головами пришельцев кружились совы.
Раввуни также понимал, что завтрашнего пламени не миновать.
— Навряд ли. Никто не разводит сов. Мы — тоже.
— Это неправда, монах, — вставил Братчик. — Я знаю. Человек, бывший при том, всё записал. Я читал его записи. Это правдивая книга. Книга жизни. Больше никто не написал бы так.
Иудей снова улыбнулся белозубой улыбкой. Рыцарь Иисуса посмотрел на него и вдруг спросил:
— Это правда, что вы переняли у древних иберов[65] гадкий и противный Богу обычай полоскать свои зубы мочой и поэтому — вот хотя бы у тебя — они такие белые?
— У меня они тоже белые, — встрял Братчик. — И у многих тут, кто здоров.
Но его никто не слушал.
— Ну? — спросил доминиканец.
— Откуда это известно? — ответил вопросом Иосия.
— Катулл, хоть и поганцем был и книги его жгут, донёс до нас эту весть: «Чем хвалишься, отродие заячье, кельтибер грязный, может, оскалом зубов, что мочою ты моешь?». И ещё: «И кто из кельтиберов всех белозубей, тот, значит, хлебал и мочу усерднее всех».
— Это мерзко, — вдруг не выдержал Устин.
— Известно, мерзко, — согласился Жаба.
— Это омерзительно, — повторил Устин.
— Ну? — спросил Флориан.
— Возможно, — кивнул Раввуни. — Я вот всё время смотрю на вас. У вас зубы ещё белее моих... И вы были в Испании.
По залу прокатился короткий смешок. И смолк. И только тут всем бросилось в глаза, что у монаха действительно зубы белые и острые, как у собаки. Никто раньше этого не замечал, потому что он всегда улыбался одними губами.
— Это отвратительно, наконец, — повысил голос Устин. — Я запрещаю это. Пусть огонь, но не плюйте на кострище. Зверь разрывает врага на куски, но не бесчестит его. И чего стоит воин, который занимается тем, что позорит и срамит противника? Что бы вы сказали о битве, где обе стороны вместо того, чтобы драться, возводят друг на друга поклёпы?
— Вы что? — искренне изумился монах.
— Мне надоело. Я христианин и, как христианин, забочусь о вере и также не люблю людей, распявших моего Бога. Но то, что вы говорите, — клевета. Этот ваш писака, во-первых, не видел ни одного иудея. Он просто охаивал счастливого соперника в любви. Не знаю, хлебали ли кельтиберы мочу, — пусть это будет на его совести. Если это не так, он просто лжец, как и все писаки. А вы хуже него. Вы — клеветник. В то время во всей Иберии не было ни одного иудея. Никто не потребует, чтобы две армии клеветали друг на друга. Их дело — драться... Говори дальше, иудей.
Суровое, несмотря на развращённость, иссеченное шрамами, меченное всеми пороками лицо Устина было в этот миг страшным. Из-под стриженных в скобку волос углями горели глаза. И внезапно из него словно выпустили воздух. Он сел и безнадёжно махнул рукой:
— А-а, чего там! Всё равно.
С этой минуты бургомистр словно завял и до самого конца уже не проявлял никакого интереса к происходящему в зале.
Босяцкий непонимающе взглянул на Лотра. Тот пожал плечами — ничего, мол, глупости, бывает — и покрутил пальцем у виска.
— Так за что же тебя изгнали? — спросил Лотр.
— Странный вопрос. За что изгоняют людей? За то же, за что и его, Братчика.
— Расскажи поподробнее.
Рассказ Иосии бен Раввуни.
— Гм, моё дело началось два года тому назад, на еврейский праздник Рабигул Ахир. Именно тогда я начал понемногу понимать все книги. И как раз тогда в общине появился откупщик Шамоэл. Видели бы вы его глаза. Это был... Ну... Мне не хватает слов... Ну, волк... Ну, Олоферн... Ну, Сенахирим... Он был для иудеев страшнее всех самых страшных врагов. И не было воли Божьей, чтоб он издох, как... ассириянин... Начался ад... Общинный сбор вырос, и нам не на что стало жить, и весь он попал в эти руки. Видели бы вы эти руки! Жирные, в шерсти, все в бранзалетах... И с ним была треть общины, а остальные не имели ни кусочка солёной рыбы. Он разорил и всё вокруг, нечистый пёс. Он и его люди богатели. И если раньше я думал, проходя мимо могилок, что здесь лежат самые лучшие гои, то теперь я понял, что враг — он, ибо он точит... изнутри... Ибо он филистимлянин... Ибо он враг иудею и вообще человеку. Как вы. Мне надо было бы молчать, но глупый Иосия не молчал, и вот его изгнали, и он был вне закона для своих и чужим, подозрительным для прочих... Мне надо было бы молчать. Но я встал и начал кричать на него, и бесчестить... и обличать его, как Иеремия... Горе мне! Первый раз я кричал на него в прошлом июле на пост в память о разрушении Храма. Я кричал, что таких, как он, не должна носить земля, что он — покивание головой для прочих. А он и его блюдолизы смеялись. А наш раввин наказал меня.
Иосия ещё немного выпрямился. И тут всем стало ясно, что в этом хилом теле горит могучий дух древних предков. Горит даже вопреки трусости. Руки эти не могли ударить, но нельзя было погасить это пламя.
— И потом я обличал его на Хамишо. Я плевал в его сторону и говорил, что он грабит своих. Я плевал в его сторону, а они все плевали в мою. И мне бы... молчать... Но я забыл судьбу пророков и то, что их всегда побивали каменьями. И я обличал его на пост Хедали и кричал, что Израиль стал рабом и сделался добычей этой чумы и его, Шамоэла, нужно побить камнями, ибо мужики из-за него нарекают на нас и край этот может сделаться для нас страной тьмы. И раввин наложил на меня покаяние. А те бесчестили меня, а другие нарекали на меня, хотя не имели кусочка хлеба... И потом я, думая, что пробудится стыд у народа моего, обличал Шамоэла на первые дни... Кущей. Я говорил, что у него лоб блудницы и он опоганил... землю и что он уничтожитель народа... А он сидел и звенел бранзалетами на жирных руках, и на меня наложили второе покаяние, и ругали меня, а бедные от меня отступились... Паршивые овечки! Трусливые животные!.. А я читал книги и понимал, что так не должно быть, а раз есть, то книги лгут, а раз книги лгут, то зачем они? И не может слово правды не дойти, хотя... до сих пор после каждого слова правды он с удвоенной жадностью жрал людей. И я обличал его на пост Эстер и на Пурим. И я кричал, что поразят его лев и барс, а он сказал, что они тут не водятся. И я кричал на него и всех, кто с ним, что они, как откормленные кони, ржут на жену другого, и это было правдой. И кричал, что все они погубители Израиля и что из-за них кара падёт на всех. И кричал я, что раввин — осёл и птицелов неудачливый и переступил всяческую меру во зле, как и все они, и что дома их полны обмана и потому сами они такие тучные и жирные и справедливому делу бедняков не дают суда. И не стыдятся они, и не краснеют, делая гадости. И кадят Ваалу, который есть деньги... И они хотели побить меня камнями, а народ разводил руками и плевался. Горе мне, мама моя, что ты родила меня человеком!.. Никому не давал я в рост, и мне никто не давал в рост, а все проклинают меня! И перед самым Песахом они отлучили меня от общины и выбросили из кагала. Но я... не хотел уходить и говорил, что уходить нужно им, ибо все они — пастыри, губящие овечек своих, сосуды непотребные. И тогда они выбросили меня, и бедные не заступились за меня... И теперь каждый мог убить меня и не отвечать.
Раввуни прикрыл глаза рукой. Стоял, как живое изваяние отчаяния и ярости. И даже тем, кто никогда и не были людьми, стало неловко.
— Расскажи подробнее про свою жизнь от изгнания и до этого дня, — велел Комар. — Они правильно сделали, что изгнали тебя. Мы бы сделали то же самое... Расскажи, какими новыми злодеяниями ты подтвердил справедливость приговора.
Но иудей не издал ни звука и только жалобно оглянулся. Шальной порыв пророчества прошёл, и он теперь не знал, что и как ему сказать. Только что его речь лилась водопадом, иногда запинаясь на отдельных словах, как течение на отдельных камнях. А теперь он с трудом подыскивал эти слова, разговаривая больше руками, чем устами. Так бывает, когда у поэта кончается вдохновение. Только что это был титан, и вот уже маленький, почти что достойный жалости человечек.
— Я... гм... Ну, они таки схватили меня... я... дотащили до... Я хочу, простите, чтобы вы поняли меня... Я очень плохо... знаю... белорусский язык.
— Может, ты будешь говорить на каком-нибудь другом? — важно спросил Лотр.
— Я знаю свой... Знаю древний... Знаю испанский... Простите... Из этих — лучше всего древний.
Судьи переглянулись.
— Это зачем? — спросил Босяцкий.
— А зачем вам латынь? — внезапно вмешался Братчик. — И вам не повредило бы знать древний язык, раз на нём написана Библия. Я вот не знаю и жалею. Нужно знать всё, раз мы люди... Никак это у нас не продумали...
— Плевал я на всё это, — нахмурил грозные брови Комар. — Я знаю идентичную Библию, и греческую, и Библию на вульгар...
— И потом, — перебил его капеллан, — человеку неподготовленному, человеку, не прошедшему всех ступеней познания, не надлежит самому, без руки указующей, читать Библию, ниже Евангелие, чтобы не лишиться ума... Ты будешь ещё говорить, иудей?
Братчик вздохнул:
— Вы видите, он сбивается. Он растерялся. Он не может. Остальное я знаю, как и он... Возможно, я мог бы рассказать?
— Говори, — сказал Болванович.
Юрась потёр лоб.
Рассказ Юрася Братчика.
— Из Мира я пришёл в Слоним. Мне выпало на долю много скитаться, и голодать, и ночевать Бог знает где. Я никогда не думал, что будет так тяжело. Лет за двести... видать... было легче. В Слоним я пришёл под вечер. Там вокруг густые и очень красивые леса, а между ними, на взгорках, на диво уютный городок. Я шёл и думал, где мне переночевать и сколько ещё бесприютных ночей меня ожидает.
Дорога моя проходила через подворье старой Слонимской синагоги. Вы знаете, где это. Высокая каменная стена, а за ней куб из дикого камня под острой крышей... Сам не знаю почему, но я остановился у входа на подворье синагоги, где стоят две каменные женщины.
— Какие женщины? — спросил Жаба.
— Каменные. Если пан магнат не был там, то могу объяснить. Король Жигмонт вывез их из Германии и, не знаю, во время какого путешествия, повелел поставить их в Слониме в знак того, что хоть Слонимская община и очень стара, но в вере она слепа. Одна женщина, со светильником в руке, — Костёл. Другая, с повязкой на глазах, — Синагога, ибо лишена она света и блуждает во тьме.
— Чему ты улыбаешься? — насторожился Жаба.
— Да так, я подумал, что в самых тёмных душах незаметная для разума живёт справедливость... Так вот, все эти очень высокие мысли были непонятны людям. Никто не мог догадаться, почему поставили на скрещении улицы двух девок и почему одна светит другой, когда та играет в жмурки. Одни люди, видимо блюстители чистоты нравов, поотбивали им носы, так как женщины были почти голые... Другие, видимо рыцари плоти, хотели, очевидно, убедиться, что женщины каменные, и оставили там и сям следы своих лап... А остальные натащили под камни, на которых стояли женщины, кучу мусора.
Я стоял и думал, куда мне пойти, когда увидел, что в воротах подворья синагоги что-то кишит. Потом оттуда вывалилось человек пятнадцать его соплеменников. Они были очень богато одеты. Лисьи плащи, длинные, из дорогого сукна... халаты, или как их там?.. На головах — жёлтые с золотом повязки. На руках — бранзалеты из витого серебра и золота. Остальные — их было много и большинство в тёмных одеждах — стояли на улице и подворье и молчали. А эти тащили вот его... Но Боже ты мой, что это были за морды! Ноздри наружу и трепещут, руки жирные, глаза и веки красные от гнева. А один, самый здоровенный, а по виду не иудей, а кузнец и бандюга с большой дороги, кричал: «Начальника в народе твоём злословил! Бейте его камнями!». Но люди только поднимали руки вверх.
— Шамоэл ослоподобный, — сказал Раввуни.
— Никто его, Раввуни, не бил. Но никто и не заступался. Ни единая душа.
— Что делать без общины? — бормотал иудей. — Умирать? Они боялись. И всё же они свиньи. Они же тоже община.
— Они подтащили его к воротам, но тут он вцепился в верею, как дед[66] за волосы, и хоть эти морды были страшно жирные и здоровые, они ничего не могли сделать с ним одним. Ведь они мешали друг другу, а он, такой неотвязный, вцепился в верею, как самшит в расщелину скалы. Признаться, я сразу одобрил его, и он мне понравился. Всегда приятно, когда один мужественно держится против многих... Я немного понимаю местечковый диалект и услышал: «Злодеи вы! — кричал он. — Чтоб вы редькой росли, и чтоб эта бедная ваша задница трепетала на ветру».
Они пыхтели, и сопели, и возились, как ёжики, а я наблюдал за ними. Мне некуда было спешить и некуда было идти. В этом уютном местечке для меня не было места.
Они толкались и ничего не могли сделать с ним. Он же держался и кричал: «У всех разбойников на земле один язык! Его только вы... да, его только вы знаете! Что бы сказали ваши покойники, ваши богобоязненные бабули, ваши набожные предки?! Они перевернулись бы в могилах... задом к проданному вами Иерусалиму! Зачем вам списки Пана Бога — у вас списки награбленного».
И тут чей-то пинок вытолкнул, наконец, его из ворот. Он полетел и грохнулся в пыль. А потом вскочил и начал такую яростную иеремиаду, какой мне никогда не доводилось слышать: «Гогочете вы над падением народа своего, как жеребцы! Шакалы вы! Чтоб вам прижиматься к навозу, чтоб ваша кожа стала сухой, как дерево! Уши у вас необрезанные, в гробах вы ночуете, сами свиньи и свиней жрёте, и мерзостное варево в горшках ваших!».
И вдруг так закричал, что меня разобрал смех: «Босяки-и! Тьфу на вас! Тьфу!».
Он швырял в них пригоршни пыли и плакал от бессилия, ибо им это было, как и слова, — об стенку горох. Тогда я подумал, что и взаправду его могут побить камнями и это будет плохо. Я подошёл и сказал ему: «Пойдём, браток».
— Он сказал мне: «Пойдём, браток», — пробормотал Иосия. — И я пошёл. А что мне ещё оставалось делать?
— Мы пошли уже вдвоём. В Слониме нам нельзя было оставаться. Раввуни был прав: Бог словно отнял у этого Шамоэла разум. Он хватал, как волк, за живое. Потом мы узнали, что мужики убили его, и двоих его сообщников, и ещё двоих невиновных.
— Ты знаешь, что он уплатил долг слонимского войта и получил за это право выбивать недоимки из его мужиков? Что он действовал законно, по праву княжества? — спросил Жаба.
— Он выбивал... Да кто там считал, сколько он выбивал? — ответил Раввуни. — Я предупреждал его, но он не послушался. Жаль невиновных... Но, не считая этого, мужики сделали святое дело, убив его. Потому что он выбил вдвое больше, чем заплатил. И если откупщики станут и дальше грабить — будет не убийство, а бунт. Перебьют не только откупщиков — иудеев, белорусов и немцев. Будут бить и вас[67].
— Но-но, — одернул Комар. — Ближе к делу.
— Мы боялись оставаться в Слониме. Боялись людей Шамоэла и боялись мещан. И всё же я чувствовал себя таким сильным, как никогда. Плохо одному, и лучше, если есть рядом хоть кто-то подобный тебе.
— Один из людей меня подобрал, — сказал иудей. — И к нему я прилепился. Иначе — смерть. Возле синагог меня встретили бы камнями. У чужих порогов — непониманием.
— Может, ты бы и говорил? — спросил Босяцкий.
— Не слушайте его. Он говорит глупости. Ему трудно говорить, и оттого он несет всякий вздор. Не к чему ему было лепиться. Я же такой точно изгнанник, как и он. Я также потерял своё племя... И что это за мир, где одни лишь изгнанники чего-то стоят?
— Так вот, мы торопились оставить между собой и Слонимом как можно больше стадий. Я радовался, что не один, и силы мои увеличились.
— Т-так, — произнёс Босяцкий. — Вот как, значит, ты приобрёл своего первого апостола, «Христос».
— Под вечер мы пришли с ним на берег Бездонного озера под Слонимом и тут решили переночевать. Голодными, ибо я не надеялся на то, что поймаю что-либо своей самодельной удой. Озеро было прозрачно-красным, гладким, как зеркало. А леса вокруг него были зелено-оранжевыми.
— Ч-что это он говорит? — спросил Жаба.
— Не знаю, — пожал плечами Болванович[68].
— Мы сели на единственном голом пригорке, заросшем длинной, как косы, травой. Это, видимо, был какой-то могильник, потому что кое-где, продрав шкуру земли, торчали из нее острые камни. Как пирамиды. Только узкие у земли и длинные, почти в человеческий рост. То прямые, то наклонные. Одни с тремя сторонами, другие с четырьмя, как крыша четырёхугольной башни.
— Я знаю этот могильник, — ощерился Комар. — Это проклятое место. Это могильник языческих, поганских великанов, оборотней, волколаков. Христианину грех даже смотреть на него, а сидеть там — всё равно что душу погубить... Запиши за ними и эту вину, писарь[69].