Владимир КОРОТКЕВИЧ
ХРИСТОС ПРИЗЕМЛИЛСЯ В ГРОДНО
Евангелие от Иуды
СЛОВО ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ
...И в начале царствования того Жигмонта Первого был некий... который из лёгкости какой умыслов или речей, с отчаяния, имя и внешность Христа Господа себе приписал и присвоил.
Хроника Белой Руси каноника жмойского Матвея Стрыковского.Будучи на склоне дней, готовясь испить общую чашу человеческую — её же никто не минует, — зная, что за краем не встретимся снова, ибо веры мы разной, а возможно, и за краем лежит «может быть» или вообще «ничто», решили мы, один грамотный, а другой памятливый, рассказать вам, люди, о Юрасе Братчике, которого церковь назвала «лже-Христом».
Ложь и обман! Многих они так: били камнями, а потом канонизировали. Этого — навряд ли. Оболгали и забыли грамотные, оболгали богатые, оболгали книжники продажные имя его. И записали о нём только Матвей Стрыковский, да Квангин Алесь, летописец, да Варлаам Оршанский, да Зборовская писцовая книга, да Андроник, Логофил по прозвищу, из Буйничей Могилёвских.
Но первые два, книги свои спасая, ради страха иудейского, о Гродно будто и не помнят; ограбление чудотворной из Вильно в Частогов относят; злодейством все его делают, шуткой шалберской[1] всё показывают, историей плутовской. А остальные если и пишут о бунте и великой гродненской резне, то заведомо мало, пару строк, от одной красной буквы до другой: «Христос названый город взял и людей побил, но потом...». И, ещё слова два сказав, поминают потом, как корова у ратмана[2] на льду ногу сломала и что сено в этом году очень дорогое было. Потребно разве свиньям непотребным сено?!
Когда собираются причислять кого-либо к лику святых, вспоминают, сотворил ли он при жизни хотя бы два чуда. И «адвокат дьявола»[3] эти чудеса испытывает сомнением, пробует доказать, что были это не чудеса, а какие-то чары и гусли, блуд лотровский[4], и доказательств потребует, что дивы эти были.
У него, у Юрася Братчика, чудес было больше. И главное чудо: мёртвые встали, когда пришёл он.
И потому облудам этим, чернокнижникам, пришлось бы решать и отвергать вопрос о Втором пришествии Сына Божьего на землю, а это тяжелей, чем сколько-то дураков в святые записать.
Молчат они. Молчат и книгочеи. Кто знает — тот сказать не может или не хочет. Кто может сказать — тот не знает.
А мы можем. Мы знаем. Мы ходили с ним. И старые мы уже. Нечего нам, как коту вокруг горячего сала, ходить. И сало нам ни к чему, и хворостина не страшна. Да и раньше мы писали. Но только та рукопись исчезла, украли её.
И мы бы с «адвокатом дьявола» согласны были. Не было чудес. И были чудеса.
И не был он бог, а был человек. Но для нас, человеков, даже для тех, что знали его, был он — Бог.
И задумали мы оставить правду. Может, она дойдёт, когда начнут канонизировать не в святые, а в Люди. Так пусть будет правда.
Аминь!
Глава 1
ПАДЕНИЕ ОГНЕННОГО ЗМЕЯ
Разодралось пополам небо, и в огне явился Он. И был Он с виду человек, и весь в огне, и такой непохожий на нас, что мы в ужасе бежали.
Легенда Коричневых островов.Будут большие землетрясения по местам, и глады, и моры, и ужасные явления, и великие знамения с неба.
Евангелие от Луки, 21:11....Год тот был страшный год. И дурному было ясно, что обещает он сатанинские великие беды. По всей земле белорусской творилось такое, чего ни раньше, ни потом не видали даже видавшие виды люди.
С самого начала года каждый вечер закаты были красные как кровь, а ветра на следующий день не было. И высокие облака по ночам светились серебром, и столбы огненные зимой гуляли в небе, словно в самоедских проклятых землях, а не у нас. Кто ходил с товарами в Любку[5], Бремен или Ригу, а оттуда морем на Стекольню[6], Христианию, ангельские земли и на юг от них, как это в обычае было, говорили: всадник на матери моря[7] скачет как шальной и пикой своей показывает вашим и нашим, туда и сюда, на запад, на юг и на восток, только не на Звёздный Кол[8], как надлежит.
Поразбивалось в тот год кораблей — Боже ты мой! Как никогда раньше.
И от страха, а может, и по воле Бога, который всё это послал, люди в тот год болели. Даже не пившие вставали утром с головой как бочонок, с руками словно бескостными. И потели по ночам, и в грудях у них теснило и ревело, а у некоторых волосы вылезали. И на диво мало в тот год родилось детей, может, потому, что был голод и мор, а может, по воле Божьей, чтоб не страдали безвинные.
Не только людям, но и зверям, гадам и тварям подводным приходилось в тот год тяжко. Как раз тогда вымерли в Сенненских озёрах змеи, про которых писал ещё преподобный Амброзий Куцеянский; которых он когда-то проклял и загнал в озёра, чтоб не пугали людей. Вольнодумцы и еретики говорили, что всё это басни, ибо никто этих змеев, кроме гуляк ночных, не видел. Что ж, и гулякам нужно верить. Какой же это трезвый, богобоязненный человек полезет ночью на лесное озеро с дурной славой?!
И ещё говорили вольнодумцы, что если бы змеи были, они б народ хватали, лапали. И это ересь! Во-первых, преподобный Амброзии тех змеев проклял, а во-вторых, забыли они, что никогда в те времена не отдавало Лепельское озеро трупов.
А в тот год и вольнодумцы ахнули. Правду говорил преподобный. За одну ночь на отмелях тех ящеров, тех змеев нашли сорок, да половина того качалась на волнах, как плавучие острова. Да следующим утром нашли чуть меньше половины того, что вымерло в первую ночь.
А ещё через ночь всплыл самый большой. Один.
Смаллянский лекарь из тамошнего замка милостивой нашей королевы Боны, прослышав, поскакал на то озеро, чтоб того дикого и страхолюдного зверя увидеть. Мало ему было, архиневерному схизмату, что госпожа еле спасла его от костра, ибо он трупы выкапывал и требу шил их так, что и Пётр-апостол их потом не узнал бы. И возможно, из-за того люди эти в рай не попали. Мало, видимо, если всё же поехал и, несмотря на страшенный смрад, зверей-змеев этих оглядел и описал, теша никчёмное и бесполезное своё любопытство.
Ведь это только потому и нужно было, чтоб знали все, каких змеев проклял преподобный Амброзии. И если кто хочет знать каких, то я, на минутку в лекарские записи заглянув, змея того опишу, чтоб видели величие нашей мудрой Церкви, пусть вечно будет с нею Пан Бог.
Видом тот змей был как зверь фока[9], такой же лоснистый, в складках, только без клыков. И серый, как срока. Но длиннее, чем тот, весьма. Потому что длины в нём было семь с половиной логойских саженей, а если поинтересуется немец, то восемь и одна пятая фадена, а если, может, ангелец, то сорок девять футов и ещё двадцать два дюйма.
Туловище имели эти змеи широкое и немного сплюснутое, и имели они плавники — не такие, как у рыбы, а такие точно, как у фоки, толстомясые, широкие, но не очень длинные. Шею имели, к туловищу, так тонкую и слишком длинную. А на шее сидела голова, одновременно похожая и на голову змеи, и на голову лани.
И видит Бог, смеялась та голова. Может, просто зубы скалила, а может, потешалась над нашими бедами. И зубы были величиной с конские, но острые, и много их было на такую голову, даже слишком.
Глаза огромные, как блюдца, мутно-синие в зелень, остекленелые. И страшно было смотреть в эти глаза, и мурашки по спине, будто Евиного змея увидел, и неудобно как-то, и будто в чём-то виноват.
Лекарю, понятно, страшно было глядеть. А я, Андроник Логофил, что случайно был тогда в Смаллянах, к озеру тому ни ногой. Лекарю можно, а у меня такого заступника, как у него, нету. Да и не занимал меня проклятый зверь. Я в вере твёрд и любопытства излишнего не проявляю. Не похвально оно для христианина, любопытство.
Только потом поняли мы, над чем смеялся дохлый зверь. Тогда, когда так называемый Христос в Гродно вошёл, и людей побил, и ксёндзов[10] с магнатами побил. А явился он за грехи католических[11] сыроедцев и особенно за грехи кардинала Лотра[12].
Громадина лежала на берегу и смердела, что дьявол его знает с каких допотопных часов пришла и вот, по неизвестной причине сдохла. Может, потому, что появился человек... Но это мудрствования начались уже. А христианин мудрствовать не должен, чтоб не пострадала вера. И без того упала она в последние наши времена.
И было в глазах остекленевших, во всём издыхании твари этой и в смраде некое пророчество. Но какое — слабым мозгам человеческим до сих пор не удалось понять.
...И ещё было в тот год страшное и непонятное. Только уже не на земле, а на небе. Возникали где-то далеко озёра и океаны, и замки плыли в облаках, и неведомые возле них деревья, и стада на пастбищах.
Плыли в небе корабли под кровавыми парусами.
И вставали в небе города, так крупно, что жителей можно было узнать в лицо, и один узнал в этом дьявольском городе приятеля, а за это его отвели в городскую темницу. Потому что, раз у тебя уже приятели в таких городах живут, ясно, что ты за птица.
А то было ещё тогда в Мстиславле. Вышел только день назад из города шляхетский полк на границу. И вот увидели этот полк жители. Идёт по небу. А через несколько дней вырезали и выбили этот полк до последнего человека. Шли Москву бить, а вместо этого Москва их побила. Шли по небу, куда через несколько дней и отправились. Это, значит, Бог знак подал.
А из Менска в то самое время увидели в небе два легиона, которые, сцепившись, дрались так, что ясно было: мало кто останется в живых. Можно было разглядеть дым, сабли, коней, что ржали без звука, и каноны[13]. О горе великое! О ярость человеческая!
А потом выяснилось: видели сечу наших с татарами, теми, каких ещё князь Василий Третий на нас навёл. А бились за Мозырем. А туда от Менска почти сто шестьдесят две менские версты[14], как птице лететь.
И от ужаса, голода, битв и знаков небесных понятно было: наступают последние времена, погибель лютая человечеству и вымирание. Те времена, когда, может, не только на развод людей не останется, но и одного, чтобы плакать над трупами. Те, когда остаётся только и надеяться, что на высший разум.
Думаю, сказки это. Никто ничего не знает. И не Он это, наверное, приходил. Но то, что на небе делалось и что сделалось в ту ночь, это правда, это многие видели. И потому поверили легко. А может, и не потому, а просто растерялись.
...Весной той, ночью — а видели это жители Мира, и Несвижа, и Слуцка, и Слонима, всех тех городов и весей — с шипением и свистом промчал по небу огненный змей с длинным ярким хвостом.
Ближе всех видели его мужики деревни Ванячье, что под Миром. Пролетело сверху, и вниз, и наискось и громыхнулось за окоёмом. Содрогнулась земля, полыхнуло что-то огнём, а потом долетел глухой удар.
Утром самые смелые пошли в ту сторону. Увидели огромную яму — шесть, если не больше, домов влезет — с боками оплавленными, что-то блестящее на дне и разметённую вокруг, тёплую, как печка, землю.
Яму ту, вместе со всем, потом мирский капеллан повелел, не глядя и не копаясь, землёй засыпать — чтоб искушения не было и чтобы не прикасаться к следам змеевым. Ведь всем известно, чьим орудием был змей. Но это потом, на другой день.
И тогда увидели мужики под кустами, в тумане, человека, что лежал, широко раскинувши руки, ничком, как свергнутый, как лежал Сатана, когда Пан Бог свергнул его с небес.
Лежал он недвижимо. Потом крики испуга то ли разбудили его, то ли привели в сознание. И он опёрся на руки, а после медленно встал и взял с земли плащ. И тогда все увидели, что он в одежде школяра, и тут уж крикнули и подошли, а до того боялись.
Спросили его, кто такой, а он сказал, что странствующий школяр и заблудился, и хорошо видел, как падает это с неба... И далеко от него; но так как он и дальше блуждал, то случайно вышел на это самое место и тут увидел, что земля горячая. А поскольку кресало он потерял, а сам очень замёрз, то лёг на горячую землю и проспал, как на лежанке. А когда у него спросили, почему это у него лоб разбитый, он сказал, что вчера, дорогой, подрался с бродячим монахом в корчме.
И тогда у него спросили, как это он не боялся так близко от дьявольского места спать. А он сказал, что никаких дьяволов на свете не боится и с охотою бы на их вид поглядел или даже выспался с ними на одной печке — так как ему это безразлично.
Был он не такой уж и молодой, лет тридцати пяти, но очень сильный и на голову выше всех. Лицо какое-то не такое и, как те люди мне сказали, смешноватое, брови густые и длинные, зубы на удивление белые. У пояса его висел корд[15] в блестящих ножнах. Блестящих, но дешёвых, так как это было не серебро.
И мужики эти пустили его идти своей дорогой, а сами пошли к капеллану. И школяр пошёл.
Флор Мамонтович, шляхтич, потом говорил мне, что он первый обо всём догадался. Ибо, возвращаясь из города домой и встретив этого одного на дороге в его плаще, испугался, приняв его за Христа. Словно вдруг и на минуту смекнул — даже ноги к земле прикипели и небо показалось с литовский кожух. Но тут удивляться не надо. Этот Флор, известно, как всегда, был в подпитии. Все знают, чего он так рано из города ходит.
...А потом видели его уже с двумя другими людьми... А после видели шесть человек... Десять... Потом их было тринадцать, и за ними тянулся крытый кужелью[16] фургон.
СЛОВО ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ
Так считали люди. Но мы ничего такого не замечали, даже если оно и было. Иначе почему бы он был сначала таким, как мы, почему никуда не вмешивался и не лез, почему не помог людям?
Наболтал тут бесстыдно в единственной своей записи о нём, о слухах, какие ходили про начало его, Андроник Логофил. И ничего более не сказал, понадеявшись на других. Про главное не сказал.
А было не так. Было вот как. Слушайте, люди.
Глава 2
ГОЛОД, И НАПАСТЬ, И МОР
В те дни, когда управляли судьи, случился голод на земле.
Книга Руфь, 1:1.Земля была чёрная.
Вся в сетке трещин, в глубоких расщелинах, сухая, как ладонь земледельца и как пыль. Редко, иногда в половине сажени один от другого, шевелились на ней чахлые ржаные ростки.
Ветер временами вздыхал среди зноя, но приносил только ещё большую жару, как из раскалённой печки. И тогда полем блуждали карликовые смерчи. Они несли пыль, но такую чёрную, что казалось: пепел.
И такой же пепел вился из-под копыт охотничьей кавалькады, что мчала полем, а потом дорогой, к недалёкому селу.
Некоторые люди восседали на чёрных или мышиных злых мулах, и по этому можно было догадаться, что едут особы духовного звания. Но, если бы не пурпурная кардинальская мантия одного, если бы не епископский плащ другого, если бы не серая доминиканская и не лиловая православная рясы двух остальных, любой наблюдатель мог бы взять это под сомнение.
Из-под ряс выглядывали кольчужные воротники, под плащами были золочёные латы с солнцем на груди. (В солнце превращалась голова Медузы Горгоны, которую любили чеканить на своих латах поганцы; превращалась потому, что, как известно, не к лицу христианам носить на груди поганский знак. И вот вместо лица Медузы грозился с лат солнечный диск, а вместо змей волнисто разбегались лучи.).
Против того, что это попы, говорило и иное. Все до единого имели оружие, на боку или в руках. Еловые — полесские, тисовые — западные и страшные белорусские луки из двух скреплённых рогов серого лесного быка, колчаны-тулы, пищали; гигантские, в человеческий рост, двуручные мечи с волнообразным или прямым лезвием, без ножен, так как из них невозможно вытянуть самому лезвие такой длины; мечи средней длины и короткие корды. Азиатские, прямые, как меч, сабли и сабли булатные, змееподобные; персидские, узкие, как аир, и острые, как жало; турецкие ялманы[17] из стали, которая идёт голубыми звёздочками; ятаганы, похожие на серпы и предназначенные, как и серпы, для удара вогнутой стороной; приднепровские белорусские копья полуторной длины и поэтому бросаемые ногой, с подъёма ступни, и белорусские же клыки, короткие мечи с лезвием широким и толстым, как коровий язык, и длиной в двадцать пять дюймов, с месяцеподобным концом рукояти для упора в живот или грудь, когда бросаешься на врага, и двумя упорами для рук, клыки, предназначенные для смертельной рукопашной в тесноте. И на всём этом — пестрота отделки, эмали, золота, рубинов, ажурных накладок. А над всем этим, под шишаками, арабскими зерцалами, кольчужными сетками и булатными шлемами — глаза, которые и минуты не задумаются над тем, применить эту сталь или не применить.
Изумился бы этому только чужеземец. На протяжении нескольких столетий, а особенно в то время, дождём сыпались декреты, в которых запрещалось духовным лицам носить оружие в мирное время, похваляться им, злоупотреблять. И однако никто не обращал внимания на декреты и на угрозы, что были в них. В крайнем случае, можно было спросить даже и самого Папу, где он видел мир.
И поэтому вооружены были все, кроме нескольких женщин.
Да, женщин. Третье, что могло бы заставить усомниться в духовном сане всадников, было то, что с ними — на отдельных конях, а то и просто за спинами — сидели женщины. Раскрашенные, белёные, с подплоёнными волосами под золотыми с алмазами сетками, с обнажёнными почти до сосков грудями, на которых прислужницы мастерски вывели тонюсенькими карандашиками паутинку лазурных жилок. Зубастые, очевидно хищные, очевидно неопределённого поведения — всё равно, знатная это была дама или женщина с бесстыдной улицы.
Некоторые женщины были также вооружены. У остальных сидели на перчатках соколы.
С гиком, выкриками, хохотом мчал конный поезд. Бежали на сворках гладкие волкодавы и борзые.
Всадники ворвались в деревню, как орда. Замелькали по сторонам серые домишки, халупы, сложенные из торфяных кирпичей, и просто землянки.
Человек, сидящий у дороги на куче навоза, протянул потрескавшуюся, как земля, руку. Тот, что ехал впереди, достал из-под пурпурной мантии, из кошелька, подвешенного под мышкой, медную монету и бросил.
— Напрасно вы это, — сказал ему епископ.
— Для вас у меня есть фамилия, пан Комар.
— Напрасно вы это, пан Лотр.
— Почему?
— Разве хватит на всё это быдло? Работать не хотят, руку тянут. И потом... если бы это увидели другие — они бы набросились, как безумные. Могли бы и разорвать. И, во всяком случае, пришлось бы применить оружие. Лучше прибавить ходу и сейчас.
Кавалькада помчала галопом. Из-за кучи навоза показалась голова четырёхлетней девочки.
— Что он тебе дал?
— Две буханки хлеба, дочка. Чистого хлеба.
— А хлеб вкусный?
— Вкусный.
Девочка зачарованно глядела вслед охоте:
— Краси-и-вые.
— Понятно, красивые. Это же не мы, мужики. Покровителю перед Паном Богом нужно быть красивым. Иначе его Пан Бог и во дворец к Себе не пустит.
Кавалькада снова вырвалась в поля, оставив за собой хаты, похожие на кучи навоза, и готический изящный костёлик, подобный друзе горного хрусталя. Кони пошли медленным шагом.
— То же, что и двадцать лет назад, когда я покинул эту землю, — тихо сказал Лотр. — Только тогда здесь было куда богаче. Богатая ведь земля.
Комар, нахмурив тяжёлые брови, глядел Лотру в лицо: испытывает, что ли? Но это лицо, улыбчивое, белое и румяное, благородное, казалось бы, на самый поверхностный взгляд, было просто доброжелательным и красивым.
— Дело веры требует жертв, — уклончиво заметил епископ.
— Известно.
— И особенно, если учесть, как тяжело болен этот край схизмой.
— Бросьте. Вон та схизма, митрополит Болванович, скачет за нами. Неплохой человек.
— У этого неплохого человека отобрали за последнее время две церкви. Вот так. И не потому, что он плохой, а потому, что это — чужое влияние на земли, ещё не ставшие нашими.
— Вы разбираетесь, пан Комар... Кстати, спасибо вам за вашу бывшую пасомую. — Он откинул голову назад, будто показывая затылком на женщину, сидящую за его спиной. Усмехнулся: — Таким образом, вы для меня, по сути, то же, что для мирян тесть.
— Ну, если можно представить себе тестя, который... — грубое, резкое лицо Комара искривилось в лёгкой усмешке.
Женщина глядела на него с ожиданием и укором.
— А ведь красивая? — спросил Комар.
— Красивая. Ни в Италии, нигде я не видел таких.
Женщина была вправду красива. Безмерные чёрные глаза, длинные, как стрелы, ресницы, маленький вишнёвый ротик, снежной белизны и нежности кожа лица и детских рук. Гибкая, как змея, с высокими небольшими грудями, она, хоть и было ей неудобно, сидела грациозно, гибко, мягко придерживаясь ручкой за плечо Лотра.
— Так вот и старайся, — приказал ей Комар. — Служи своему новому пану, как и надлежит служить такому высокому гостю.
— Если можно считать гостем человека, приехавшего на год и более, — вставил Лотр.
— Мы гостеприимство не днями измеряем.
— Знаю. Сам здешний.
— Ну вот. И потому, девка, служи без нареканий и глупостей. Слышишь, Марина?
Румянец появился на лице женщины. А потом надежда, с которой она глядела на епископа, угасла. Ушла теплота, глаза сухо поблескивали.
— Вот только грустная что-то, — мягко промолвил Лотр.
— Погрустит и бросит. Она привязчивая, пан. Преданная. И на любовь охочая.
Говорили они так, словно её вовсе и не было с ними.
— А если будет кислым лицом настроение вам портить — накажите, — сказал Комар.
— Не премину воспользоваться советом, — улыбнулся кардинал. — Вот только вернёмся домой.
Женщина даже не вздохнула. Только опустила голову и отвернула её прочь от епископа. С той стороны не ехал никто, а если бы ехал, то заметил бы в женских глазах отчаяние оскорблённой гордости и отринутой привязанности, бессильный гнев и сухую ненависть.
— Кстати, — проговорил Лотр. — Позовите мне этого... доминиканца... Как же его?
— Флориан Босяцкий. Монах-капеллан костёла псов Пана Бога.
— Вот-вот...
— Собираетесь вернуться с ним?
— Зачем? Не можем же мы лишить нашего общества и приятной беседы отца Болвановича и этого... с ним... пана Цыкмуна Жабу. Он войт[18] города?
— Войт.
— И, кажется, не отличается талантом собеседника?
— Он и умом не отличается.
— Ну вот. Пока будем говорить, подбросьте им своего... Кстати, девка надёжная?
— Можете свободно говорить обо всём. Сам убедился. Впрочем, ей известно, что бывает за болтовню. А о важном можно и по латыни.
— С Богом, пан Комар.
Епископ поскакал к остальным всадникам, далеко отставшим от них. Лотр повернул голову к женщине.
— Как тебя?..
— Марина Кривиц.
В женских глазах уже не было отчаяния и гнева. Одно обречённое, почти спокойное смирение. Лотр и повернулся только потому, что она, словно поняв, что ничего не сможет сделать, крепче обняла его плечо.
— Ты не бойся, девушка. Тебе со мной будет хорошо.
— Мне со всеми было хорошо.
— И с ним?
— И с ним. С последним.
— Ну-ну... Не с первым и не с последним.
— Мне надоело это, ваше преосвященство.
— Ты будешь называть меня преосвященством и дома? — перевёл разговор на другое нунций. — Брось... Что, тебе надоели богатство, известность, сила? Лучше было б за вонючим кожемякой замужем? Ты довольно легкомысленная девка, ты хочешь жить, как следует. Так?
— Так, — усмехнулась она.
Он закинул руку назад и погладил её бедро.
— А теперь улыбайся. Вон скачет капеллан.
Доминиканец осадил возле них ощеренного коня. Худой, поджарый, с пронзительным умным взором серых глаз, он был даже симпатичен и этим взором, и змеистой, еле уловимой усмешкой. Хитрая, старая лиса. С почтительностью поглядел на женщину, поняв, что всё решено, поклонился Лотру.
— Вам удобно с ней, ваше преосвященство?
— Своё я привык ощущать телом, а не видеть на другом коне. Мне приятно, и этого достаточно.
— Ваша правда, — признал доминиканец.
В молчании ехали они дорогой. Монах только единожды бросил на кардинала пытливый взгляд, а потом ехал молча, внешне рассеянный, понимая, что собеседник заговорит первым, если захочет.
— Слава Иисусу, — внезапно очень тихо произнес Лотр.
— Я не понимаю вас, — с доброжелательной спокойной улыбкой ответил капеллан.
— Мечтаете поскорей скинуть рясу?
— И здесь смысл сказанного вами тёмен для ушей моих.
— Вы учились в Саламанке? — перешёл на латынь кардинал.
— Доктор honoris causa[19], — также по латыни ответил капеллан.
— Привет от друга.
— Какого?
— Игнатия Лойолы.
— Кого?
— Хватит, вот знак.
И он протянул монаху ладонь, а на ней медальон со змеёй, обвившей подножие креста. Змея приняла угрожающую позу, обороняя крест.
— Внутри также всё, что нужно.
— Я не понимаю только одного, — молвил монах.
— Откуда я знаю?
— Да. Откуда вы знаете, если идея братства Иисуса только зародилась в голове...
— Если идея эта — две тысячи человек, способных на всё.
— Вы и это знаете?
— Знаю.
— Такой немногочисленный круг, — изрек капеллан.
— Этот круг скоро будет самым могущественным орденом на земле. Самым могущественным, ибо самым невидимым.
— Не надо об этом. Папа ещё ничего не знает и не утвердил.
— Он скоро утвердит. Мы позаботились об этом. Кажется, он согласен...
— Боже, какой неожиданный успех.
— Почему неожиданный, — улыбнулся Лотр. — Жданный и заслуженный. Триста лет существуют францисканцы-бродяги. Нищенство снискало им людскую любовь, жизнь среди людей — знание их и влияние на них. Но они приметны, хотя бы облачением. И триста лет существует твой, доминиканский, орден. Он грызёт врагов Бога, как пёс. Начав с вальденсов и катаров, вы уничтожаете ереси, вы руководите инквизицией, но вы также на глазах. Естественно было бы создать братство, которое жило бы в миру, как францисканцы, и знало бы людей, как они, но одновременно рвало бы еретиков, как псы Господни. Искореняло бы их — не грубым топором, разумеется, — оставим его вашему... гм... теперешнему ордену, а более тонким оружием. — Он покачал медальоном: — Хотя бы вот таким. И этот орден должен быть невидимым и всепроникающим, как смерть, знать всё и вся, даже то, о чём враг страшится подумать. Тайный, могучий, не выдающий себя одеянием, с магнатом — магнат, с хлопом — хлоп, с вольнодумцем — вольнодумец, с православным — православный, но всегда — яд самого Господа Бога во вражьем теле. Невидимое войско в каждой стране, которое ведёт войны, готовит войну, убивая сильных и воспитуя малых детей, всем, что сотворил дьявол и что мы обязаны сделать оружием в защиту Господа. Стоит ли пренебрегать чем-то? А грехи наши замолят. Если бы вы не существовали, вас нужно было бы выдумать. И счастье, что вы нашлись, а Лойола, такой ещё молодой, понял, что он нужен и открылся нам.
— Вы льёте бальзам на мою душу, как...
— Я догадываюсь, о каком ещё своём знакомом вы хотите сказать. Бог дал великому Томасу[20] долгую жизнь, семьдесят восемь лет, очевидно, для того, чтоб тот вволю натешился перед вечными муками ада, куда он, несомненно, попал.
— Он?
— Он. Потому что рубил сплеча. Десять тысяч сожжённых, изгнанные из Испании мавры и иудеи. Ремесленники, торговцы, упорные земледельцы и ткачи, выделывающие шелка, — где они? И главное, где их богатство? Они в Африке, теперь заклятые наши враги. Рано или поздно они устроят какую-нибудь каверзу... А одних лишь денег, которые он выбрасывал на дрова для этой иллюминации и костюмы для этой комедии, хватило бы, чтобы сделать из этих людей, или хотя бы из их детей, точно таких же, как и он. Я не против костров, но к ним не нужно привыкать, как к ежедневному обеду, сидению на горшке или еженощной шлюхе в твоей постели — это не для твоих ушей, дитя, — ими нужно убеждать. Мавры, евреи и еретики тоже люди...
— Что вы говорите?! — не зная, испытывает его собеседник или говорит искренне, обиделся монах.
— ...и из них сделать мерзавцев, и последнюю сволочь, и богов, и воинов веры, и убийц, и палачей ничуть не труднее, чем из всех остальных двуногих. Христос был иудеем и — до поры — еретиком, и Павел, и... Лютер, а теперь на них молится большее или меньшее количество людей. Еретики только до тех пор еретики, покуда они слабы. И каждому такому нельзя позволить сделаться сильным. Вы понимаете меня?
— Кажется, понимаю. Это мысли Игнатия. Только... гм... опасно отточенные.
— А я и не говорю, что придумал бы такое сам. Я знаю, на что способна моя голова, и в этом моя сила. Так что?
— Поскольку бывшая «ересь» Христа, а теперь его «вера» есть наша вера, нам не нужны другие ереси, которые также могут сделаться верой и тем ослабить нашу веру и нас. Всё относительно, и сегодняшние цари завтра дерьмо, а сегодняшнее дерьмо завтра царь.
— Т-так, — улыбнулся Лотр.
— И потому воюй за своё, а особенно против самой страшной ереси, человеческого самомнения и желания думать, воюй против самой страшной ереси, которую в Италии зовут гуманизмом, потому что это источник вечного беспокойства, потому что это единственная ересь, которая не станет верой и догмой, но если станет — нам всем и навеки придёт конец.
— Ого, — поразился Лотр.
Он глядел на этого сегодняшнего доминиканца, а завтрашнего иезуита с ужасом и почти с восхищением. И одновременно с болью осознавал, что сам он только переносчик чужих мыслей, что он никогда не сумеет развивать их до конца, до столь решительных выводов, что он — лицо Церкви, но никак не сердце, не разум, не оружие.
— И потому, если мы не хотим погибнуть, не руби сплеча. Ведь у гидры отрастают головы. А отрубив, отравой помажь, воюй грязью за чистое Божье дело, плетьми да оговорами — за правду, нашу правду. А лучше отними детей, их приучи с самого начала думать по-твоему, убей ересь гуманизма ещё в колыбели, пускай даже и самой великой ложью. Тогда и мечи не понадобятся. Ведь зачем же своих бить? Это только безумнейший среди тысяч глупцов делать может.
— Правильно, — вздохнул Лотр. — И потому готовься. Можешь костёл доминиканцев уже сейчас в мыслях звать иезуитским, а коллегиум при нём — иезуитским коллегиумом. Со временем снимешь эту рясу, чтоб не носить никакой. Вы будете мощными, сильнее всех. Магистр ваш будет не магистром, а «серым Папой», не разумом серым, а неприметностью и всепроницаемостью, потому что серое повсюду. Готовь детей... Сколько у тебя сейчас людей?
— Больше тысячи.
— Будет десять тысяч. Войско Иисуса. Расширяй его, простирай владения свои на всю землю, охоться за ересями и за этими итальянскими бреднями. С людьми можно сделать всё, что хочешь. И нужно привить им всем свои мысли, и делать это скорей, а то вот они уже издали свою Библию и теперь начнут читать сами; а то вот тридцати лет не прошло, как Колумб открыл Индию, а мир уже не спрячешь в хрустальный ларец Козьмы Индикоплова, и нужно, чтобы вся земля, сколько бы её ни было, была в новом, невидимом ларце, ларце нашего духа и нашей веры.
— Сделаем.
— Веру. Повсюду. Вытравить навсегда. Чтоб забыли навсегда. Чтобы во всей мировой империи забыли, что они «цари природы», «мыслители», «те, что сами думают и сами ищут», а помнили и знали только одно: что они рабы Бога, адепты нашего учения, что они не сомневаются ни в чём и думают, как все. И ни на крупицу больше, чем мы.
Иезуит склонил голову. Довольные друг другом, собеседники с облегчением вздохнули.
И тут произошло дивное и небывалое. Кто поверит — тот молодчина, а кто не поверит — тому нечего и читать дальше, и пусть бросит.
Потому что, когда они вздохнули, два небольших существа, словно освобождённые этими вздохами, вылетели у них изо ртов. Были существа эти, как рисунки «души» на некоторых иконах, точь-в-точь похожи на своих хозяев. Кто никогда не видал таких икон, пусть поедет в Киев и там, у входа в лаврские печеры, узрит икону о хождении по мукам души святой... а холера его знает, какой святой, забыл. Её душа похожа на уменьшенную втрое копию своей хозяйки. Вот хозяйка умерла — и душа, в прозрачном хитончике, стоит сбоку, вылезла. Вот душу ведут за ручку по аду. Вот дьяволы жарят кого-то... Вот висят грешники, подвешенные именно за те части тела, которыми грешили при жизни... мздоимцы — за руки, кляузники — за язык... ну и так далее. А вот душу приводят в рай.
Существа, незаметно для всех вылетевшие изо ртов кардинала и доминиканца, в рай войти, если что, пожалуй, не сумели бы. Потому что не были они белыми и прозрачных хитончиков на них не было.
Были они совсем голыми, как Ева в костюме Адама, собою тёмные, с «зубками как чеснок» и «хвостиком как помело», говоря словами бессмертной народной песни про смерть корчмаря Лейбы.
Они вылетели, покружились над головами хозяев и, сцепившись хвостами, весело взлетели вверх.
И сразу же эти двое, говорившие такие мерзко-разумные и страшные вещи, забыли о них, забыли даже те мудрёные слова, которые только что так легко выговаривали их уста. Словно заткнуло им рот.
Ведь это покинули их тела души того дела, какое все они совершали. Осталась его окостенелая оболочка.
Может ли быть, что врождённый болван, какой даже никогда не слыхал... ну, скажем, о Платоне, станет объективно служить поповщине именно потому, что он болван? Может ли самоуверенное быдло, никогда не слышавшее о Ницше, объективно быть ницшеанцем именно благодаря своей дремучей мании величия? Может ли дурень, окончивший два класса церковно-приходской школы и посчитавший, что с него хватит и он всё знает, учить физика, как ему сепарировать плазму, и поэта, как ему пользоваться размером и строфой? Может. И разве таким образом, не зная этого, он не будет служить страшной идее тьмы? Будет. Будут.
Они не знали таких слов, как «идея», «абсолютный дух», «человечность». Но всё своё бытие, все свои идеи они поставили на службу этому абсолютному духу в его борьбе с человечностью.
Тёмные и грязные, даже физически, они не думали, что плавание Колумба и издание Скориной Библии на понятном народу языке есть два удара из серии смертельных ударов, которые наносит их догме новый Человек.
Но инстинктивно они чувствовали, что это им враждебно, что это баламутит, беспокоит, что это освещает безрадостным и смертоносным светом ту уютную и тёмную навозную жижу, в которой они кишели.
И потому они боролись, то бишь объективно действовали так, как будто их тёмные мозги понимали и знали всё.
Могло бы показаться (поскольку эта их деятельность была последовательной), что они всё понимают, что они нестерпимо разумны чёрным своим разумом, что они — опытные воины тьмы. А они были просто людьми своего сословия, обороняющими свою власть и «величие», свой мягкий кусок. Они были просто детьми своего времени, несчастного, больного, гнойного, согнутого, когда человек был почти животным и только кое-где выбивались наверх ростки скрюченной, но упрямой и сильной жизни.
Они были навозом, но нет такого навоза, который не мнил бы, что он — наивысшая субстанция, и не считал бы зарождение в нём зелёных ростков явлением низшего порядка.
И против этой жизни они стояли насмерть, мало понимая, за что сражаются, и зная только, что надо. А надо, зовущее их к ненависти, было догмой, гнусной и давно устаревшей, как все догмы и панацеи[21], идеей всемирной воинствующей Церкви. И страшными, и вредными, и умными они были только в общейсвоей деятельности, вообще, все вместе. И это значило, что они отжили.
Сейчас против них бились единицы. И дело этих Людей было сильнее тупого функционирования той сифонофоры[22].
Вне служения страшной идее они были людьми своего времени, не умнее и не глупее других людей. Грабили, рассуждали о том, сколько ангелов может поместиться на кончике иглы и что было у Бога сначала, Слово или Дело, боялись козней нечистого, судили мышей.
И потому, показав через дьяволов, что вылетели у них изо ртов, объективный смысл их идеи и деятельности, я теперь стану их изображать такими, какими они были. А если случится им сказать что-либо такое, что выше, чем они сами, на четыре головы, знайте, что это показывает свои рожки бес, снова тайком забравшийся в их души.
Бесы всё ещё висели над головами всадников, ждали.
Лотр ехал и брезгливо смотрел по сторонам.
— Мне кажется, вы вывезли меня охотиться на мышей, — сказал он.
— Почему?
— Глядите! — И кардинал запустил длинные белые пальцы в подплоённые волосы.
На чёрной, как уголь, земле шевелилось живое. Сотни мышей сновали от одного квёлого росточка к другому, подгрызая их.
— Серые! — взвизгнула женщина.
Лотр показал белые зубы:
— Если это тонкий намёк на одеяние нашего попутчика и его орден...
Босяцкий засмеялся:
— Тонко, ваше преосвященство, но это просто мыши. Видите, бегут отовсюду в Гродно. Как последняя Божья кара. Чуют, что там хлеб. Ничего, до каменных складов и амбаров им не добраться... А вообще плохо. С каждым днём всё больше их в город прибывает. Спасу нет. Даже из церковных кружек вылезают мыши.
— Слишком старательно и усердно очищаете эти кружки?
— Нет. Просто у мещан точно так же уже почти нету хлеба.
— Так отсыпьте им щедрой рукой, — невинно предложил Лотр.
— Божий хлеб? А они, лодыри, снова будут бездельничать?
— Ну смотрите. Но тогда вам придётся делать что-нибудь другое. Они придут просить у Церкви чуда и защиты... Смотрите!
И они увидели. Дорога шевелилась и плыла. Как река. Тысячи, сотни тысяч мышей заполнили её всю. Шло в никуда сосредоточенное, упорное в своём тупом и вечном движении вперёд мышиное войско. Кони, выкатывая в смертельном страхе глаза, пятились от него прочь.
— Видите? — спросил Лотр.
— Что ж, придётся в ближайшие дни устроить над ними именем Церкви суд Божий. Пусть потом не говорят, что мы остались безразличны к страданиям народным.
Насколько хватало глаз, плыла вся дорога. Легионы грызунов шли вперёд, на Гродно.
Глава 3
СУД
Верен был суд, как петля,
И скор, как из мрака ножи,
И чем дольше твой кашель —
Тем дольше тебе прожить.
Р. Киплинг.Люди так к ним привыкли, что перестали замечать их преступления... Поэтому мы не охотимся за крупными разбойниками, но зато вашему брату спуску не даём.
Ф. Рабле[23].
Старый, Витовтов ещё, гродненский замок был страшен. Построенный менее чем полтора века назад, он, несмотря на это, пришел в упадок и не только одряхлел, но и кое-где стал разрушаться. Своих мастеров у великого князя не было, а белорусские либо были побиты при взятии города, либо разбежались. Ну а кто остался, тот строил, прямо скажем, плохо: знал, что на его век хватит, а там хоть трава не расти. Для кого было строить? Он, князь, понятно, герой, так легко же быть героем на трупах покорённых. Сначала гибли в войнах с ним, потом гибли в войнах за него. Да если бы ещё берёг старые обычаи и веру, а то с латинянами спелся. Так гори оно ясным огнём!
Такое в то время безразличие напало на людей! Да и мастерство захирело, как всегда при вечной войне. И вот из полуторасаженных стен выпадали и катились в Неман камни, крошились под тяжестью валунов слои кирпича (стены были как слоёный пирог: слой каменных глыб — слой кирпича), башни (четыре квадратные и одна круглая, по имени София) были запущены, выросли на них мелкие берёзки, лебеда и прочая дрянь. Следили, видать, больше за замковым дворцом, чем за стенами.
И всё же цитадель была страшной. Стрельчатые готические окна дворца, грифельные стены, острые крыши из свинцовой черепицы, зелёная и смердящая вода бездонных рвов, узкие, как щели, бойницы верхнего и нижнего боя. У Соляной башни — каменистый, костоломный обрыв к реке. А возле неё — пригорок, высочайшая точка Замчища, гродненская Голгофа. Там сейчас кружило вороньё: снова, видимо, кого-то выкинули на поживу.
Люди на Старом рынке, притиснутом чуть ли не к самым рвам, не обращали на птиц никакого внимания, хотя вороний грай стоял не только над Воздыхальным холмом, но и над башнями. Привыкли. Чего только не приходилось видеть за последнее время. Надо было жить. Хоть чуть подороже продать своё, почти последнее, хоть чуть подешевле купить хлеба... Немного народа копошилось в тот день на четырёхугольной площади.
В лавках данцигских и королевских купцов двери были широко открыты, но что делать в тех лавках простому человеку? Хлеб там не продают, хлеб там покупают. Покупают и мех, но какие меха летом? Покупают, известно, и лён, и пеньку, да только мера их покупки не мужицкая горсть, а целый панский обоз.
Варшавские, туринские, крымские купцы. Иногда промелькнёт, словно из дерева вырезанный, венецианец, горбоносый норвежец, или грек, или даже зябкий мавр. Знают: тут спокойно, тут, в городе городов, никто их не тронет. Ведь здесь всё, что подлежит торговле, в руках купца и для купца. Купец не даст господину обидеть и обобрать, совет не даст Церкви наложить на всё загребущую лапу.
И не знают они, что, несмотря на самоуправление, всей этой роскоши приходит конец, пришёл уже конец. И ничего не сделает совет ни с замком, ни с Церковью, ни с господами, ни с господскими отрядами, слугами и крепостными.
Только и осталось разве, что господствовать над ремесленниками, подмастерьями и хлопами. И над тобой всякий суд есть, а ты, бургомистр, вы, советники и присяжные, только и можете, что споры об имуществе разбирать на думском суде, да убийства и прочее такое — на суде присяжных.
И дремлет за окном ратуши мордатый присяжный, ждёт, когда какого-нибудь злодея поймают и приведут. А рядом, в большом гостеприимном доме приезжих, думают богемские, немецкие и прочие купцы, как бы Гродно на очередной ярмарке обобрать.
Идёт стража в чешуйчатых латах. Подальше от неё, подальше от богатых лавок. Вот на этой стороне площади лучше. Тут хоть поштучно покупай, хоть горстью. Над дверьми рыбных рядов рыба-кит глотает Иону. Над хлебными рядами великан-хлебоед жарит каравай величиной с церковь — выпукло вырезанный, покрашенный. А над дверьми пивного ряда ангелочек пускает струйку. А что, действительно, как иначе показать, что такое пиво и что оно делает с людьми?
Хлебник и рыбник, хозяева двух больших соседних лавок и многочисленных складов при них, сидели у дверей в тени на каменных скамьях и лениво говорили о том о сём. Болела с похмелья голова: вчера хорошо помолились богу Борцу, которому деревенские жители и поныне ставят в жертву возле свепетов[24] берёзовик и разбавленный водою мёд, имя которого при отцах духовных вымолвить — спаси и помилуй нас, Пан Иисус.
Худой рыбник запустил пальцы в рыжие волосы и скреб голову. Хлебник, весь словно из своих хлебов сложенный-слепленный, мутно глядя на свет, чертил на земле нечто непонятное.
— Чего это ты чухаешься? Блохи одолели, что ли? Рыбник будто бы обиделся. Ответил старой как мир шуткой:
— Ну-у. Блохи... Что я тебе, собака, что ли? Вши... Просто, братец, голова болит. Весь я сегодня... как водочная бутылка.
— Ну вот. Сегодня как бутылка, а вчера поперёк канавы лежал, как запруда... И вода через тебя лила, как у дрянного мельника.
— Ладно, хватит! Что за манера вспоминать из вчерашнего всё самое неприятное?
— Не буду. Как там хоть у тебя торговля, рыбный кардинал?
— Ну-ну, не нюхал сыскной инквизиции?
— Пусть живёт Церковь Святая. Так как?
— Аминь. Дерьмово. Запасов нет.
— У обоих у нас запасов нет. Ни у кого нет.
— А ну, дай послушать. Что-то там юродивые закричали, да мещанство наше туда побежало.
Там, где одна из сторон площади едва не обрывалась в ров, неподалёку от замкового моста, действительно взахлёб и наперебой (так, что даже напрягались на лбах и шеях жилы) вопили два человека — юродивый, похожий на тюк тряпичника, лохматый, худой, как овца, и здоровенный звероподобный человечина в шкурах и кожаном поясе на полживота, с голыми руками и ногами. Грива волос, шальные глаза, челюсти, способные разгрызть и камень. Расстрига от Спасоиконопреображения, а теперь — городской пророк Ильюк. Вздымал лапы, похожие на связки толстых кореньев:
— И грядёт за мной — откровение мне было — кто-то, как за Иоанном Крестителем... Иезекииля[25] знаете?
— Нет! Нет!
— Вот ему, как и мне, сказано было: за грехи ваши и шкодливое юродство плачет о вас Небесный Иерусалим. Воды ваши горьки, ибо водка, выпитая вами, — тут расстрига зажмурил глаза и провёл ладонью по животу, — по-о-шла-а по жилам земным. И сказано мне из Иезекииля: «Ешь ячменные лепёшки и пеки их на человеческом кале».
Бабы вокруг плакали. Мещане и ремесленники сумрачно глядели в отверстую пасть. А тут ещё поддавал жару юродивый, крича о сгоревшей земле, о ястребах, которые судят мышей, о небе, что вот-вот совьётся в свиток.
Тоскливо было слушать его, хоть плачь, и одновременно чуть-чуть обнадёживающе. Ведь всё же обещал и он некое просветление.
— Но грядёт, грядёт муж некий и освободит вас! Скоро! Скоро! Скоро!
Рыбник сплюнул похмельную слюну.
— Что это там дурак про суд кричал?
— Судят сегодня кого-то в замке церковным судом.
— Может, тех, что порчу напустили? От кого голод?
— Голод — от Бога.
С самого окончания постройки Старого замка суд чаще всего заседал в большом судебном зале. В малом зале церковный суд собирался только на особо тайные процессы. Отдавали большой зал и церковному суду, когда последний не боялся вынести сор из своей избы. Тайные же допросы он обычно проводил в подземельях доминиканской капеллы, если судили католики. Если же судили православные, то в подземной тюрьме возле Трёхкупольной Анны или в одной из митрополичьих палат — каменных зданий возле Каложи[26].
Сегодня достославный синедрион сиднем сидел в большом зале. Отдохнув после охоты, хорошо выпив накануне (а Лотр ещё и разговевшись), отцы непосредственно приступили к важному делу, ради которого они и прозябали в этой земной юдоли и носили рясы и мантии разного цвета, в зависимости от того, кому как повезло.
Зал был, собственно, верхней половиной восточного нефа[27]. Замковый дворец, построенный в виде базилики, как церковь, имел шесть нефов, из которых средний только немного возвышался над остальными. К нему прилегало по два боковых нефа с каждой стороны и один поперечный — трансепт. Средний неф, во всю высоту здания, служил залом для тронных приёмов. В трансепте располагались покои великого князя, а затем короля и их придворных, ныне довольно запущенные. Боковые и поперечный нефы после похода Витовта на Псков[28] разделили на два этажа. В нижнем этаже западного нефа жила стража, во втором — принятые при дворе воины. Второй западный неф служил приютом законным обитателям замка, кроме того, там размещалась сокровищница и оттуда начинался подземный ход на Гродничанку. В первом восточном нефе на обоих этажах находились покои для почётных гостей и большая дворцовая капелла. И, наконец, первый этаж крайнего восточного нефа отвели под палаты для благородных гостей и склады оружия.
На втором этаже большую часть помещения занимал большой судебный зал (малый был в трансепте, под боком у короля), а меньшую, отделённую от неё при Витовте же стеной в три кирпича, — пыточная. Из пыточной скрытый ход в стене вёл через все этажи под землю, где были подземелья для узников, а ещё глубже — каменные мешки, в которых навсегда терялся след человеческий и откуда за столетие с лишним не вышел, кажется, никто, даже в могилу. Об их обитателях попросту забывали, и если спущенный вниз кувшин с водой три дня возвращался назад полным, закрывали дырку в потолке мешка камнем, словно запечатывали жбан с вином, а через полгода, когда переставало смердеть, спускали туда же на верёвке нового узника. Из-за того, что зал суда помещался в верхней части нефа, острые готические своды с выпуклыми рёбрами нервюр[29] висели чуть ли не над самой головой, поперечно-полосатые, в красную и белую полосы. Узкие, как щели, верхние части окон едва поднимались над полом, и потому свет, падавший на лица членов суда, выхватывал из полумрака только нижнюю часть подбородка, там, где он переходит в шею, клочок под нижней губой, ноздри и верхнюю часть век с бровями. Носы отбрасывали широкую полосу тени на лоб, матовые глаза лежали в глазницах, и лица судей казались потому зловещими, необычными, каких не бывает у людей.
Судьи сидели на возвышении, у самого входа в пыточную, за столом, заваленным свитками бумаги, фолиантами, перьями. Кроме Босяцкого, Комара и Лотра сегодня, как и при разборе всех дел, относившихся к юрисдикции Церкви, но касавшихся всего города, сидели в судебном зале войт Цыкмун Жаба, широкий брюхом, грудью и всем прочим господин, одетый в золототканый кафтан, с печатью невероятной тупости и такого же невероятного высокомерия на лице; бургомистр Устин, которого уже третий год выбирали на годичный срок: мещане — потому, что был он относительно справедливым, купцы — потому, что был богатым, а церковники хоть и не выбирали, но и не перечили, зная, сколько всякой всячины удалось им и знати урвать от Устина, совета и города за эти три года.
Сидел кроме них схизмат (поскольку Гродно был тогда по преимуществу православным), преподобный Григорий Гродненский, в миру Гиляр Болванович, а для непочтительных и теперь просто Гринь. Рыхлый, сонный, с маленькими медвежьими глазками. Одни только горожане ведали, что, когда приходится разнимать в драках стенка на стенку городские кварталы, эта вялость преподобного может внезапно, как у крокодила, перейти в молниеносную быстроту и ловкость.
Кроме того, присутствовало ещё несколько духовных лиц за судейским столом, а в другом конце зала — глашатаи, которые после начала суда выйдут за стены и объявят обо всём городу, и десятка три любопытных из шляхты и их жён.
А ещё у стен стояли стражники, и среди них выделялись двое: полусотник Пархвер, настоящий гигант в сажень и шесть дюймов ростом и неохватный в плечах и груди, и сотник Корнила, мрачного вида, низколобый и кряжистый, как пень, воин.
На Пархвера на улицах глазела толпа. В Кракове по нему сходили с ума падкие до любовных утех придворные дамы, потому что он был не долговязым задохликом, которого и ветер переломит, а настоящим великаном, первым на коне, первым в схватке на мечах, первым за столом, со здоровенными ручищами (потолще, чем иной человек в поясе), слегка тяжеловатый весом. И притом не бык. Лицо спокойное, глаза большие и синие, даже задумчивые, волосы золотые. Чёрт его знает, как такого умудрились породить на свет?!
Корнила выглядел перед ним просто коротышкой, хоть и был среднего роста. Красный, чуть не в меру грузноватый, стриженный под горшок, похожий в своих латах на самовар — ничего особенного. Млели по нему при дворе, где он также бывал в войтовой свите, куда меньше. И всё же, хотя женщины и здесь делали политику в большей степени, чем этого хотели и чем считали мужчины, Корнила выбивался в войсковую верхушку быстрее всех. И все знали: именно он станет тысячником, если в случае войны увеличится гродненское войско. Потому что Корнила выделялся удивительной, почти нечеловеческой исправностью, верностью и послушанием, а у Пархвера, хоть он и умнее был, случались такие припадки ярости, гнева и боевой лютости, когда человек уже не обращает внимания ни на что: ни на врага, ни на своих начальников.
Если ещё добавить, что из приотворённых дверей пыточной вырывалось и прыгало по своду и нервюрам зарево и оттуда время от времени выглядывал палач, перед нами будет полная картина того, что происходило в зале суда тем летним днём.
Киприан Лотр занимал сегодня по праву старшего место председателя суда. Неодобрительно поглядывал, как фискал[30] Ян Комар дремлет, нахмурив грозные брови. Что за скверный обычай спать на всех прениях?! Принимает слишком много человек. И спит ночью мало. Но вот не дремлет же Босяцкий за своим личным адвокатским столиком. Шуршит кипами бумаги и листами пергамента, из-под бархатного чёрного капюшона смотрят живые глаза.
Этот не дремлет, хотя также не спит ночами, пусть даже совсем по другой причине, нежели Комар. Во-первых, тайные дела (долго им ещё быть тайными, пусть не надеется, и хорошо, если лет через восемьдесят можно будет поднять забрало и открыто назвать доминиканскую капеллу иезуитской, какой она фактически вот-вот станет, или, ни на кого не обращая внимания, возвести огромный новый костёл[31]; во-вторых, мысли о том, как кроме небольшой своей доминиканской школки прибрать к рукам, пусть даже и незаметно, приходскую и церковную школы. В-третьих, прочие ночные дела. Это он только здесь адвокат, а вот кто он по ночам в подземельях доминиканской капеллы?! Кардинал встал:
— Именем матери нашей, Римской церкви, обвиняются сегодня в страшных преступлениях против Бога и человечества эти грязные исчадия ада, стая Сатаны... Принесите схваченных!
Корнила принёс из боковой ниши и поставил на стол клетку с мышами. Среди любопытных завизжала какая-то пани. Начался Божий суд.
— Да убоятся подсудимые суда Божьего! — Кардинал даже сам чувствовал, как пышет благородством его лицо. — Я, нунций Его Святейшества Папы...
Он говорил и говорил, с наслаждением ощущая, как легко течёт речь, как тонко, совсем не по-кухонному, звучит золотая латынь, как грациозно движутся пальцы по краям свитков.
— ...описав провинности их, передаю кормило суда фискалу. Прочтите обвинение, фискал.
— А? — только тут проснувшись, спросил Комар.
— Примите щит веры, брат мой, дабы отразить все раскалённые стрелы лицемера.
Епископ встал, моргая не только глазами, но и тяжёлыми бровями, поискал начало речи среди листов, не нашёл. И вдруг сорвался сразу в крик, словно с берега в водоворот:
— Воры, мошенники, еретики в сатанинском юродстве и злодействе своём, объели они нашу цветущую страну. — Пальцы епископа, словно в латы, закованные в золото, хризолиты, изумруды и бирюзу, дёргали клетку. — Навозом должны питаться — хлеба они захотели.
Грубое, резкое лицо наливалось бурой кровью, клочки пены накипали в уголках большого жёсткого рта.
— Родину нашу милую, славный город Гродно, город городов, осиротили они. Жрали, как не в себя, и опоганивали посевы наши, и выводили в них таких же детей греха, как и сами. Именем Церкви воинствующей, именем Бога и апостольского наместника Его на земле, именем великой державы нашей и пресветлого короля Жигмонта — я обвиняю!
Голос его зазвенел под низкими сводами, как набат в клетке звонницы.
— Я обвиняю это отродье в шнырянии по ночам под половицами, в запугивании жён и... полюбовниц...
Лотр понял, что Комар немного заговорился. Употребил с разгона после слова «жён» союз «и», не сообразил, что бы такое прибавить, и, зная, что лицу духовного звания иметь зазнобу все же менее зазорно, чем детишек, ляпнул «полюбовниц». И это в то время, когда детей имеет каждый житель города, а держать любовницу — вещь недозволенная.
— ...Прожорливости, смраде злокозненном, расхищении чужого хлеба и прочем. Я требую казни!
Нет, «полюбовниц», кажется, никто не заметил. Наоборот, Комар так взбудоражил народ, такой исключительно величественный принял вид, что любопытные мужеского пола разразились криками, а пани истеричным визгом:
— Обжоры! Хищники! Вредители!
Второй глашатай выходит, чтоб объявить народу, чего потребовал фискал.
Лотр вспоминает все подобные процессы. Что поделаешь, Богу повинуются и животные, хоть души их тонки, совсем прозрачны и не имеют перед собой вечности и бессмертия. Судили лет сто назад в Риме чёрного кота алхимика... как же его?.. ну, всё равно. Повесили. Судили вместе с хозяином, доктором Корнелиусом из Майнца, в которого вселился демон. Судили лет пятьдесят тому во Франции Сулара и его свинью. Его сожгли, её закопали в землю. Демону, врагу рода человеческого, нельзя потакать, даже если он находит себе пристанище в бессловесной твари. Судили уже и мышей, в Швейцарии. И козлов судили и жгли. Этих чаще всего, за сходство с чёртом.
И однако Лотр улыбается. Он знает, что этот суд некое подобие пластыря, что оттягивает гной, или пиявок, отсасывающих лишнюю кровь, чтобы она не бросилась в голову. Можно проявить и милосердие, коим славится Христова Церковь.
И под удар молотка Лотр встаёт. Затихает истошный крик.
— Зачем же так жестоко? — Лицо его светится. — Бедные, милость церковная и на них. Признаёте ли вы вину свою, бедные, обманутые братья наши?
Корнила наклонился к клетке. Но этого и не требовалось. Во внезапно установившейся мёртвой, заинтересованной тишине ясно послышалось жалобное попискивание мышей.
— Гм... Они признают себя виновными, — сипло сказал Корнила.
— А вы им хвосты не прищемляли? — с тем же светлым лицом спросил Лотр.
— Упаси Боже... Это ж не человек... Я... их, честно говоря, боюсь.
— Церковь милосердна. Итак, брат мой Флориан, скажи в защиту заблудших сих.
Прикрыв глаза рукой, Лотр сел. И сразу поднялся отец Флориан. Улыбка на мгновение промелькнула на губах, серые глаза прищурились, как у ящерицы на солнце.
— Они сознались в расхищении хлеба. Чему учили меня касательно таких случаев в Саламанкском университете? Учили тому, что главное в судебном деле — признание обвиняемого или обвиняемой. Даже когда других доказательств нет, это свидетельствует о желании живого существа быть чистым перед Богом и Церковью. Здесь мы, к счастью, имеем достаточно доказательств. — Хитрая, умная, чем-то даже приятная улыбка снова пробежала по губам тайного иезуита. — Имеем мы и признание. Значит, убеждать в необходимости никого не приходится и книга правды, которую завещали нам наичистейшие ревнители веры Шпренгер и Инститорис[32], сегодня останется закрытой.
— Раскройте её! Раскройте! — завопила какая-то женщина на скамьях.
— Я знаю её наизусть, — сказал доминиканец, — и я не раздумывая применил бы её, если бы для этого были причины. Наказание мы определим и без «Молота ведьм». Помните, они признались... Наконец, поскольку дело о хлебе касается прежде всего не сынов Церкви, которые думают больше о хлебе духовном, а мирян, я хочу спросить, что думает об этом известный своим выдающимся богатством, разумом и силой, а также образованием господин, именно Цыкмун Жаба.
Жаба перебирал толстыми пальцами радужный шалевый пояс, лежащий у него не на животе, а под грудью. Толстые космы чёрных волос падали на глаза. Откашлялся. Лицо стало таким, что хоть бы и Карлу Великому пристало по важности, но при этом глупое, как свиная левая ляжка.
— Сознание — важное дело. То бишь осознание... Тьфу... признание. Признание — это... ага!.. Помню, выпивали мы... Признались они тогда... Опять же, и кто говорит то, что знает, говорит правду, а слова лжесвидетеля — обман. Мужики мои свидетельствовали — объели их мыши, а...
Жаба тужился, рожая истину.
— Это... vox populi vox[33]... это... Как же это в коллегиуме говорили... ну, arbiter elegantiarum[34]... Помню, закусывали мы...
— Скажите про мышей и хлеб.
— Хлеб топчут: водят по нему молотильными кругами с конями ихними. И это происходит от Пана Бога. Велика премудрость Его.
— Благодарим.
Босяцкий увидел, что Лотр готов сквозь землю провалиться. То-то же, а что бы он делал, доведись жить рядом с таким?
Войт не просто идиот, а идиот деятельный, к тому же пьяный и уверенный в своём величии и разуме. Обижается, если хоть по самому мелкому вопросу не спросят его мнения. Он — войт, значит, поставлен от короля. Хозяин города. Он богатый, как холера, и сильный, как чума. «У него войско, и поглядел бы я, как ты, кардинал, поссорился бы с „мечом города“.
Но доминиканец хорошо владел собою. И поэтому прочувствованно покивал головой и произнес, сопроводив слова классическим ораторским жестом:
— Я призываю на этот раз быть милосердными, ибо не ведают, что творят. Учтите, эти серенькие твари могут приносить и пользу. Они поедают личинок, насекомых и червяков.
Лицо его выражало самую всепрощающую милость.
— Они ели, да, но ведь и они должны поддерживать бренное тело, если уж Бог наш вложил в него душу.
Лотр качал головой, словно его умащали нардом[35].
— И, наконец, мой главный козырь... э-э-э... довод: мышам неизвестны заповеди Моисея, запрещающие присваивать чужую собственность. Я кончил.
— Суд удаляется на размышление и совет, — возвестил Лотр.
...В день великого суда над мышами вольный мужик пригородной деревни Занеманье Зенон появился в Гродно, чтоб купить хоть треть безмена зерна. В Занеманье, как и повсюду, было очень тяжело, и, например, сам Зенон с женой уже четыре дня не ели ни хлеба, ни каши. Сгорела даже лебеда. Удавалось, правда, ловить рыбу. Да что рыба? Рыбой той кишат реки. Удавалось даже, с великой осторожностью, ловить силком зайцев, и был однажды случай — лань. Мясо и рыба имелись — это правда. Но взрослые уже целый год не ели досыта хлеба, бывало, месяцами не видели его. А мясо — всегда только мясо диких животных, да ещё и запрещённых верой (как заяц) или господином (как лань). Сегодня поймал сразу трех, а после за неделю ничего. А соли, чтобы сохранить, также не было.
Детям родители всё же давали понемногу хлеба, и то малыши страдали животом. А самим приходилось плохо.
От всегдашнего мяса без соли аж воротило, и всё время думалось, что же будет зимой, когда Неман покроется льдом, когда звери уйдут в нетронутые пущи, и следы будут оставаться на снегу, а значит, в любой миг тебя могут поймать панские пауки. Что будет тогда?
Зенон гнал от себя эти мысли. Всё равно ничего не поделаешь. Он прошёл заречье с домами богатой замковой шляхты и замковых ремесленников, миновал деревянный мост и стал подниматься по взвозу. Всё время его обгоняли возы с льняным семенем, солодом, хмелем, бочками пива, известью, мехами в связках, железными поделками и, главное, хлебом. И мужик не мог не думать, почему это так: вот у него нет и безмена хлеба, как и почти у всех, а возы тянутся.
тянутся, и всех их вскоре поглотит ненасытный зев Старого рынка, а потом — заморские земли. Что-то здесь было неладно.
Большой город, тысячи людей, мощные стены, лавки, замок, с десяток церквей да ещё монастыри, да капеллы, да вон звонница курии — глянешь, и шапка падает, да вон строят огромный костёл бернардинцев с монастырём. А вон возвышается Святая Анна. А там, вдалеке слева, сияет, как радуга, Каложа, в честь Бориса и Глеба.
На всё хватает. А у мужиков нету хлеба. Да и мещанам не лучше. Сколько их?! Вон улицы Кузнечная, Мечная, Пивная, Колёсная, улица Стрыхалей[36], улица Отвеса[37], Утерфиновая[38], улица Ободранного Бобра, Стременная, Богомазная, Резчицкий угол, да ещё и ещё, двадцать семь больших улиц, не считая переулков, тупиков да отдельных выселок, слободок и домов.
И все эти гончары, котельщики, маляры, пекари, столяры сидят и не имеют к чему приложить руки, и теми же глазами, что и он, Зенон, провожают каждый хлебный воз.
От непривычного городского шума у мужика тупела голова. Спокойными, глубоко посаженными серыми глазами он глядел, как крутятся колёса береговых мельниц (течение Немана отводилось на них плетнями), как ползут по блокам в верхние этажи складов тюки с товарами, слушал, как горланят торговцы, как ухает маслобойка, как звенят молоточками по стали чеканщики в мечных мастерских.
Пахло кожами, навозом, неведомыми, нездешними запахами, водкой, мёдом, сеном, солёной рыбой, дёгтем, хмелем, рыбой свежей, коноплёй, другим, неизвестным Зенону.
Попадались навстречу воины в меди и стали, господа в золоте, парче и голландском сукне, барыни в шелках — и Зенон сворачивал свои кожаные поршни в пыль. Не потому, что боялся (он был вольным), а просто, чтобы не запачкать этого дорогого великолепия. Это же подумать только, в какие драгоценные вещи вырядились люди!
На Старом рынке он подошёл к лавке хлебника.
— Выручи.
Хлебник, будто сложенный из своих собственных хлебов, оглядел здоровенного, чуть неуклюжего мужика в вышитой рубашке и с топориком-клевцом[39] за поясом (вольный!), беловолосого, худощавого.
— Чего тебе?
— Хлеба.
Хлебник покосился на рыжего соседа. Вместо того чтобы ответить, спросил:
— Детей у тебя много?
— Хватит.
— Ну вот, чтоб у меня так зёрнышек было... А почему ты к кому-нибудь из панов не пойдёшь да купу[40] не возьмёшь?
Рука Зенона показала на клевец:
— Это всё равно, что вот его сразу отдать... Это всё равно, что вот сейчас тебе его отдать и пойти.
— Эту безделку?
— Это тебе он — безделка.
— Ишь, гордый... Нет у меня хлеба.
Зенон вздохнул, поняв, что занять не получится. Была у него дома шкура чернобурой лисы, ещё зимняя, да всё берёг, и вот только вчера, желая продать подороже, заквасил последнюю горсть муки и намазал шкуру с порченого бока. Не хотелось отдавать последнюю монету, мало ли что могло случиться за две недели, пока не продаст лису (мог приехать, например, поп, и тогда не оберёшься ругани, а может, и худшего), да что поделаешь?
Он вытащил монету из-за щеки, полил на неё водой из ведёрка, стоящего на срубе.
— Чего моешь?
— Я-то здоровый. А бывают разные, прокажённые хотя бы. Хоть всё это и от Бога, а в руки брать неприятно.
— Ну, это кому как, — усмехнулся хлебник.
— Так дашь?
Хлебник почесал голову:
— Динарий кесаря. Милый ты мой человек. Человек ты уж больно хороший. Гордый. Ну, может, наскребу. — И монета исчезла, словно её и не было.
Зенон стоял и ждал. Проехал мимо него воз сена к воротам бернардинцев. Сбоку шёл здоровый дурило монах. Лохматый крестьянский конёк потянулся было к возу — монах ударил его по храпу. Конёк привычно — словно всегда было так положено — опустил голову со слезящимися глазами.
И тут Зенон увидел, как наперерез возу идёт знакомый кузнец, Кирик Вестун, может, только на голову ниже известного Пархвера. Лицо отмыл, а руки — чёрта с два их и за неделю отмоешь. Смеётся, зубами торгует. Жёлтый, как пшеничный колос, как огонь в кузнице. Глаза ястребиные. Кожаный фартук через плечо, в одной руке молот. А с ним идёт ещё один здоровило (ох и здоровы же гродненские мещане, да и повсюду на Белой Руси не хуже!), только разве что похудее да волосы слишком длинные. Этот — в снежно-белой свитке и в донельзя заляпанных грязью поршнях. Через плечо — козий чехол с большой дудой.
Дударь глянул на сцену с коньком, подошёл к возу и выдернул оттуда большую охапку сена. Монах сунулся было к нему, но тут медленно подошёл Вестун.
— Чего тебе, чего? — спросил невинным голосом.
Дударь уже бросил сено коньку.
— Ешь, Божья тварь, — и потрепал его по гривке, нависшей на глаза.
Животное жадно потянулось к сену.
— Сена жалеешь, курожор? — спросил Кирик. — Вот так тебе черти в аду холодной воды пожалеют.
— Сам в аду будешь, диссидент[41], — огрызнулся бернардинец.
— За что? За то, что не так крещусь? Нужно это Пану Богу, как твоё прошлогоднее дерьмо.
— Богохульник! — вращая глазами, как баран перед новыми воротами, прохрипел монах.
— Дёргай ещё охапку! — скомандовал Кирик.
Волынщик медлил, так как монах потянулся за кордом. И тогда кузнец взял его за руку с кордом, минуту поколебался, одолевая сильное сопротивление, и повёл руку ко лбу монаха:
— А вот я тебя научу, как схизматы крестятся. Хоть раз, да согреши.
Чтобы не пораниться, бернардинец разжал кулак. Корд змейкой сверкнул в пыли. Дударь подумал, поднял его, с силой швырнул в колодец. Там булькнуло.
Он поправил дуду и направился к возу.
— Вот так. — Вестун с силой припечатал кулак монаха к его лбу. — И вот так. — Монах согнулся от толчка в живот. — А теперь правое плечо... Куда ты, куда? Не левое, а правое. А вот теперь — левое.
И с силой отшвырнул монаха от себя.
— Богохульство это, Кирик, — неодобрительно молвил дударь. — Баловство.
— Брось, — плюнул кузнец. — Вон Клеоник католик. Что я, заставлял его по-нашему крестится? Да я ж его кулаком обмахал, а не пятью пальцами. Брось, дударь, сам щепотью крестишься.
Конёк благодарно качал головой. И тут кое-кто на площади, и Зенон, и даже сам кузнец присвистнули. Из ободранного воза торчали, поджимаясь, женские ноги. Монах с молниеносной быстротой сдвинул на них сено, побежал возле коней, погоняя их.
Привратник с грохотом отворил перед возом ворота. Усмехнулся со знанием дела.
Воз исчез. Хлопнули половинки ворот.
— Видал? — со смехом спросил Кирик. — Вот тебе и ободрали.
— Глазам не верю, — почесал затылок дударь. Друзья со смехом тронулись улицей, стараясь занять как можно больше места.
«Нужно будет с кузнецом поговорить», — подумал Зенон.
Хлебник уже вышел с небольшой котомкой. Глядя в спины друзьям, шепнул:
— Еретики. Теперь понятно, откуда такие письма подмётные, прелестные появляются, от каких таких братств.
Зенон увидел узелок.
— Ты что? Побойся Бога, хлебник.
— Подорожало зерно, — вздохнул тот. — Ну и... потом... тебе всё равно через неделю приходить, так остаток, столько же, тогда возьмёшь. Чтоб не набрасывался сразу, чтоб надолго хватило. Я тебя жалею.
— А зерно тем временем ещё подорожает?
— Жалей после этого людей, — сказал рыбник.
— Слушай, ты, — засипел хлебник. — Мало у меня хлеба. Почти совсем нету. И мог бы я тебе и через неделю ничего не дать, и вообще не дать. Тихон Ус твой друг?
— Ну, мой.
— Закона не знаешь? Среди друзей круговая порука. Ус мне дважды по столько должен. Иди... И если хочешь, чтоб весь город о тебе языками трепал, чтобы все на тебя показывали и говорили: «Вот кипац[42], мужик жадный, друга своего, слыхали, как пожалел, что выручить не согласился?..», если хочешь притчей и поруганием общим быть, тогда приходи через неделю за второй половиной.
Зенон побледнел. Он знал: его только что бесстыдно обманули. И что теперь давать детям? Но он знал и то, что ни через неделю, ни вообще когда-либо не придёт за оставшимся зерном. Обычай есть обычай. Никто не поможет, все будут показывать пальцами на человека, не заплатившего долг за ближайшего друга, не помогшего ему.
Обманул сволочь хлебник.
Загребая поршнями пыль, Зенон тронулся от лавок. Что же теперь делать? Что будут есть дети?
Рука держала узелок, совсем не чувствуя его, будто ватная. Всё больше разгибались пальцы — он не обращал внимания, смотрел невидящими глазами перед собой.
Котомка соскользнула в пыль и, не завязанная, а просто свёрнутая, развернулась. Рожь посыпалась в пыль. Он хотел нагнуться и подобрать хотя бы то, что лежало кучкой, но тут со стрех, с крыш, со звонниц костёла бернардинцев, отовсюду, со свистом рассекая воздух, падая просто грудью, ринулись на него сотенные стаи голубей.
Еды им последние месяцы не хватало. Ошалевшие от голода, забыв всякий страх, они дрались перед Зеноном в пыли, клевали землю и друг друга, единым комом барахтались перед ним.
— Вестники Божьего мира, — понимая, что всё пропало, сказал мужик. Не пинать же ногами, не топтать же святую птицу. Зенон махнул рукой.
— Раззява, — захохотал у лавки рыбник. — Руки из...
Зенон не услышал. Он долго шёл бесцельно, а потом подумал, что уже всё равно и нужно, от нечего делать, хотя бы найти Вестуна, поговорить малость, оттянуть немыслимое возвращение домой.
И он пошёл в ту сторону, куда скрылись дударь и Вестун. Не дошёл. Навстречу ему шли ещё знакомые. Один, широкий в кости, иссиня-чёрный с обильной сединой, пожилой горожанин, нёс, словно связку аира, охапку откованных заготовок для мечей. Второй, молодой и очень похожий на пожилого, с таким же сухим лицом, красивым, прямоносым, с хорошо вырезанным улыбчивым ртом, тащил инструмент. Это были мечник Гиав Турай и сын его Марко.
— Здорово, Зенон, — сказал Марко.
— День добрый, — проговорил Гиав.
— Здорово.
— Чего это ты такой, словно коня неудачно украл? — спросил Марко.
Зенон неохотно рассказал обо всём. Гиав присвистнул и внезапно объявил сыну:
— А ну, пойдём с ним. Бросай дело!
— Подожди, Клеоника возьмём. Да и всю эту тяжесть там оставим.
— Ну давай.
Они зашагали к небольшой мастерской в соседнем Резчицком углу.
— Вы, хлопцы, только Тихону Усу ничего не говорите. Стыдно! Задразнят. Скажут: кипац.
— Ты, дядька, молчи, — велел Марко.
Перед домиком резчика пыли не было. Всю улицу тут устилал толстый слой опилок и стружек, старых, потемневших, и пахучих, новых. Под навесом, опоясывающим домик, стояли заготовленные подмастерьями болванки, недоделанные фигуры. И большие, и средние, и совсем маленькие. Над низкими дверями — складень с двумя раскрытыми, как ставни, половинками (чтобы прикрыть в дождь или метель).
В складне, к немалому искушению всех, Матерь Божья, как две капли воды похожая на всем известную зеленщицу с Рыбного рынка Фаустину, даже не католичку. Фаустина, сложив ручки и наклонив улыбчивую, бесовскую головку, с любопытством, как с обрыва на голых купальщиков, смотрела на людей.
— Клеоник, друже! — крикнул Марко.
Отворилось слюдяное окошко. Выглянула совсем сопливая для мастера (лет под тридцать) голова. Смеётся. А чего ж не смеяться, если всё ещё холост, если все тебя любят, даже красавица несравненная Фаустина.
Клеоник, приветствуя, поднял руку с резцом. Волосы как золотистая туча. Тёмно-голубые глаза и великоватый рот смеются. И Марко засмеялся ему в ответ. Друзья! Улыбки одинаковые. Очень приятные, чуть лисьи, но беспечные.
— Выходи, Клеоник, дела.
— Подожди, вот только задницу святой Инессе доделаю, — сказал резчик.
— Как задницу? — спросил Гиав.
Вместо ответа Клеоник показал в окно деревянную, полусаженную статуэтку женщины, стоящей перед кем-то на коленях. Непонятно, как это удалось резчику, но каштановое дерево её волос было лёгким даже на вид и казалось прозрачным. А поскольку женщина чуть наклонилась, прижимая эти волны к груди, волосы упали вперёд, обнажив часть спины. Дивной красоты была эта спина, схваченная мастером в лёгком, почти незаметном, но полном грации изгибе.
И ничего в этом не было плохого, но резчик чуть стыдился и говорил грубовато.
— А так. Она же волосами наготу прикрыла в басурманской тюрьме. Чудо произошло.
— Так, наверное, и... спину? — предположил ошеломлённый Гиав.
— А мне-то что? Всё равно она в нише стоять будет. Кто увидит? А мне руку набивать надо. Все святые в ризах, как язык в колоколе, а тут такой редкий случай.
Несколькими почти невидимыми, нежными движениями он поправил статую, набросил ей на голову фартук — прикройся! — и вышел к гостям, приперев щепочкой дверь.
Вестуна, дударя и друга Зенона, Тихона Уса, нашли возле мастерской Тихона в Золотом ряду.
Тихон, взаправду такой усатый, что каштановые пряди свисали до середины груди, выслушав Зенона, поморщился.
— Дурень ты, дружок, — попенял он Зенону. — Я за тот хлеб ему отработал. Перстенёк золотой с хризолитом сделал его... гм... ещё в прошлом сентябре. Она в сентябре родилась, так что хризолит ей счастливый камень. Неужели такая работа половины безмена зерна не стоит? Я думал, мы в расчёте. И потом, если голуби виноваты, он должен тебе отдать. Площадь, на которой его лавка стоит, принадлежит Цыкмуну Жабе. А хлебник ни гроша Жабе не платит и за то должен голубей с Бернардинской и Иоанновой голубятни кормить. Так он, видать, от голодухи не кормит. Глаза у него шире живота и ненасытные, как зоб у ястреба. Святых птиц к разбою приучил. Что же делать?
Кирик спрятал в карман кости, которыми от нечего делать мужики играли втроём, и поднялся.
— А ну, идём.
— Куда ещё? — спросил Зенон. — Вечно ты, Марко, раззвонишь.
— Пойдём, пойдём, — поддержали кузнеца друзья.
Тихон также встал. У него были удивительные руки, грязно-золотые даже выше кистей — так за десять лет въелась в них невесомая золотистая пыль, единственное богатство мастера. Жилистые большие руки.
И эти золотые руки внезапно сжались в кулаки.
...В зале суда читали приговор. Читал ларник[43], даже на вид глупый, как левый ботинок. Вытаращивал глаза, делал жесты угрожающие, примирительные, торжественные. А слов разобрать было почти нельзя — словно горячую кашу ворочал во рту человек.
— Яснее там, — усмехнулся Лотр.
— «...исходя из, — ларник громоподобно откашлялся, — высокий наш суд повелевает сатанинскому этому отродью...». Слушай!
От громоподобного голоса мыши в клетке встали на задние лапки. Ларник поучительно изрек им от себя:
— Ибо сказано, кажется, в Книге Исход: «Шма, Израиль!» Это значит: «Слушай, Израиль!». Вот так.
— У вас что, все тут такие одарённые? — спросил Лотр.
— Многие, — усмехнулся доминиканец.
Ларник читал по свитку дальше:
— «Повелевает высокий наш суд осудить их на баницию[44], изгнать тех мышей за пределы славного княжества и за пределы великого королевства, к еретикам — пусть знают. А поскольку оно высокое, наше правосудие, выдать им охранную грамоту от котов и ворон». Вот она.
Корнила взял у ларника свиток, пошёл в угол, начал запихивать его в мышиную нору. И вдруг свиток, словно сам собой, поехал в подполье, а ещё через минуту оттуда долетел радостный сатанинский писк.
— Так-то, — произнес сотник. — С сильным не судись.
Великан Пархвер прислушался:
— Они, по-моему, его едят. У меня слух тонкий.
— Их дело, — буркнул сотник.
В подполье началась радостная возня.
— Видите? — оживился мрачный Комар. — И они пришли. И им интересно.
Кардинал встал.
— Думаю, не должны мы забывать о милости, о человечности, а в данном случае — об анимализме. Нужно дать две недели покоя матерям с маленькими мышатами... Нельзя же так, чтобы в двадцать четыре часа.
— Ум — хорошо, а дурость — это плохо, — как всегда, ни к селу, ни к городу проговорил Жаба.
— И месячный срок для беременных мышей, — добавил Босяцкий.
Ларник слушал, что ему говорят и шепчут, черкал что-то пером. Потом встал и огласил:
— В противном же случае — анафема.
Друзья стояли у дверей хлебника. Хлебник шнырял глазами по соседям-лавочникам, но те, очевидно, не хотели связываться со здоровенными, как буйволы, ремесленниками.
— Так что? — спросил Ус. — Перстенька моего не считаешь?
— Почему? — спрятал глаза хлебник. — Ну, ошибся. Ну, ошибка. Насыплю ему ещё узелок.
— И тот насыпь, — мрачно сказал «грач» Турай.
— Это почему? — взвился хлебник.
— А потому, — поддел, смеясь, Марко. — Чья забота голубей кормить? Жмёшься, скупердяй? Из-под себя съел бы?
— Ты уж заткнись, щенок, — зашипел было на него хлебник.
— А вот я дам тебе «узелок», — заступился за друга Клеоник.
— Ты чего лезешь?! Ты?! Католик! Брат по вере!
— Братом я тебе на кладбище буду: ты у капеллы, а я с краешка, хотя я богов делал, а ты их грабил.
— Богохульник! — кипел хлебник.
— Замолчи, говорю, — усмехался Клеоник. — А то я с тебя лишнюю стружку сниму или вообще сделаю из тебя Яна Непомуцкого[45].
— А вот тебе и торба для этого. — Кирик бросил к ногам хлебника мех.
— Это ещё зачем? — покраснел тот.
— Он дал тебе десятую часть талера. Это больше половины этого меха.
Зенон готов был сквозь землю провалиться. Сам не справился, простофиля, теперь друзья за него распинаются.
— Нет, — еле выдавил хлебник.
— Значит, не дашь зерна?
— Рожу, что ли?
— Та-а-к, — подозрительно спокойно произнес Кирик. — Духи святые всё склевали, мыши подсудимые.
И он внезапно взял хлебника за грудки:
— Пьянчуга, сучья морда, грабитель. Ты у меня сейчас воду из Немана будешь пить до Страшного суда.
— Дядька... Дедуля... Папуля... Швагер[46]...
— Иди, — швырнул его в двери Вестун.
Хлебник побежал в склад.
«Дзи-ур-ли-бе-бе-бе-бя-бя-бя», — непрерывно, до самых низких звуков опускаясь, проблеяла ему вдогонку дуда. Словно огромный глупый баран отдавал Богу душу.
...Чуть позже друзья спустились ниже Каложской церкви к Неману. Широкий, стремительно-красивый, прозрачный, он летел как стрела. Лучи солнца гуляли по потоку, по куполам Каложи, по свинцовым позолоченным рамам в её окнах, по оливково-зелёным, коричневым, радужным крестам из майолики, по маковкам Борисоглебского монастыря. На недалёкой деревянной звоннице «Алёне», построенной на средства жены бывшего великого князя, сверкали пожертвованные ею колокола. Много. Десятка два.
Несколько монахов-живописцев из монастырской школы сидели на солнышке, растирали краски в деревянных ложечках, половинках яичных скорлупок, чашечках размером с напёрсток. Рисовали что-то на досках, тюкали чеканчиками по золоту и серебру.
— Тоже рады теплу, — сказал растроганно дударь. — Божьему солнышку.
— А они что, не люди? — улыбнулся Клеоник.
— Так вы же друг друга не считаете за людей, — буркнул Турай.
Кузнец покосился на него.
— Они — люди, — проговорил резчик. — И очень способные люди. У меня к ним больше братских чувств, чем хотя бы к этому... капеллану Босяцкому. Не по себе мне, когда гляжу я ему в глаза. Он какой-то потайной, страшный.
— Брось, — не согласился Марко. — Что он, веры может нас лишить? Мы вас не трогаем, и вы нас не трогайте.
— Мы не трогаем. Они могут тронуть.
— Они? — усмехнулся Марко. — Слабые? Сколько их на Гродно?
— Однако ж Анну они, слабые, уже отняли у вас. И писарь Богуш с согласия короля в их пользу бывшее Спасоиконопреображение уступил.
— Так он же тебе лучше...
— Мне он не лучше. Мне будет плохо, если святое наше равенство они нарушат. Когда ты на ребре повиснешь, а я, как католик, за компанию с тобой. Как друг. Слыхал, глашатаи сегодня что кричали? Мышей судят. Вроде как проба. А сыскная инквизиция гулять пошла. Молодой Бекеш в Италии был, в Риме. Ужас там творится.
— И наши не лучше, — вздохнул Турай.
— Правильно. Но «наши» далеко, — ответил Вестун. — А эти ближе и ближе. Так что там говорил Бекеш?
— А то. Страшные наступают времена. Церковь мою будто охватил злой дух. Монахи и попы гулящие и жадные. Тысячами жгут людей. Тьма наступает, хлопцы.
— Э-э-э, — отмахнулся Зенон, — напрасно в набат бьёшь. Тут у нас свой закон. Никого особенно за веру не трогают. Ну, поступился Богуш Спасом. А почему ты забываешь, что он православный, что он этому вот монастырю Чищевляны подарил, что даже великая княгиня ему, монастырю, звонницу построила и сад пожаловала. Что соседнее с нами Понеманье ему король подарил.
— Бывший король, — уточнил Вестун. — Бывшая королева. Теперь у нас королева римлянка. Из тех мест, где людей тысячами жгут.
— Да, — подтвердил Клеоник. — Дочка медзияланского[47] князя.
— Да и Богуш уже не тот, — говорил дальше кузнец. — Шатается панство, хлопцы. Войт у нас кто? Другие господа? Правду говорит Клеоник. Как бы нам действительно на колесе не верещать. Особенно если они, как с мышами, споются... наши и ваши. А мы ведь для них такие же... мыши... Страшные приходят времена.
Они отошли подальше, чтоб не мешать богомазам, и развалились на травке. Зенон, присев на свой мех с зерном, думал.
— Дурни они, что ли? — наконец спросил он. — Мышей судят?
— Не они дурни, — ответил дударь. — Это мы дурные, как дорога. Разве маленькие могут столько съесть? А Комар их судит.
— А Комар разве большой? — спросил Клеоник.
— А с хорошую таки свинью будет, — отозвался Вестун.
Молчали. Ласковое у реки солнце гладило лица.
— Кто всё же этот Босяцкий? — мрачно спросил Гиав. — Он какой-то не такой, как все доминиканцы. Масляный какой-то, холера на него. По ночам к нему люди приходят. Сам же он, кажется, всё и про всех знает.
Клеоник вдруг крякнул:
— Ладно, хлопцы. Тут все свои, можно немного и открыть. Слыхали, со всех амвонов кричат, что ересь голову подняла? Тут тебе ересь гуситская, тут тебе — лютеранская... О гуситах ничего не скажу, хотя чашники[48] и дерьмо. Убитых не судят. А последние такие же самые свиньи, разве что церковь подешевле. Рим с ними, понятно, бьётся не на жизнь, а на смерть. И мечом... и... ядом. Крестоносцы. И вот, Бекеш говорил, ходят повсюду страшные слухи. Будто есть под землёй, в великом укрытии... более могучее, чем Папа...
— Ну, что замолчал? — спросил Ус.
— Братство тайное, — закончил резчик. — Те самые крестоносцы, что... ядом воюют. Вроде никто точно ничего не знает, но есть.
— А я бы таких молотом вот этим, — объявил Вестун. — Чтобы голова в живот юркнула и сквозь пуп глядела.
— И вот, если правду говорят, могут они забраться не только сюда, но и в ад. А если сюда забрались, непременно Босяцкий из них. Ты глянь ему в глаза. Плоские. Зелёные... Змей. Так и ждёшь, что откроет рот, а оттуда вместо языка — травинка-жало.
— Может быть, — согласился Марко. — Всё может быть.
— Да зачем им сюда? — спросил Турай. — Тут у нас тихо.
Ус развёл золотыми руками.
— Молчи уж... тихо, — пробурчал он.
— Нет у нас тишины, хлопцы, — сказал Клеоник. — Безверье у нас появилось. Это для них страшнее, чем тюрингские бунтовщики. Те хотя бы в Бога веруют.
— А ты веруешь? — въедливо спросил Турай.
— Моё дело. Как твоя вера — твоё, а его — его... Ну, могу сказать: верую в Бога Духа, единого для всех. Обличья разные, а Он один. И нечего за разные личины Божьи спорить и резать друг друга.
— Ты же католик? — удивился Турай.
— Для меня — самая удобная вера. Я резчик. Никто другой вырезанных богов не признаёт. И потому я католик... Покуда режут живых людей из дерева... и до того часа, когда станут... как дерево... резать живых людей.
Ему было тяжело и страшно высказывать эти свои новые мысли. Турай вскинулся на колени:
— Еретик ты, а не католик!
— А ну садись. — Кузнец положил руку на голову мечнику и с силой усадил его. — Тоже мне... отец Церкви. И я считаю: один Бог у всех. Как ты... для меня — Турай, дядька Турай... Для Марка ты — батько... А для жены твоей и друзей — Гиав. Замолчи. И соборов тут не разводи. Дай послушать.
— Да чего он?!
— Замолчи, говорю, — повторил кузнец. — Интересно. Судит человек о том, о чём до этого никто не осмеливался судить. Говори дальше, что там насчёт безверных?
— Да что, — сказал резчик. — Появились писаные книжечки. Много. «Княжество Белой Руси и Литвы, суженое правдой вечной»[49].
— Там что? — жадно глядел Вестун ему в глаза.
— Нет богов, — возвестил Клеоник. — И не нужно томления и изнурения духа по ним. Нет и не нужно никакой власти Адамова сына над таким же сыном Адамовым. Нет и не нужно лучших и худших в государстве, в церкви и в костёле, и в богатстве.
— Как это нет? — спросил Ус.
— Не должно быть... Не должно быть разницы в законе, разницы между королём и народом, между тем, кто царствует, и тем, кто пашет, между хлопом и шляхтичем, а должно быть всё для всех, общее и равное, и воля должна быть на земле и на небе, а веруй кто как хочет.
Легло молчание. Потом Турай вздохнул:
— Правда. Только насчёт Бога — ложь.
— Ну, это тебе сам Бог, когда умрёшь, скажет, — улыбнулся кузнец. — Сказано: веруй как хочешь.
— Действительно, «суженое вечной правдой».
— Правда... — поежился Клеоник. — Потому-то и страшно мне. Нечто подобное — но только с верой Божьей говорили Гус и Прокоп — как на них бросились?! Кровью залили. А теперь правда вновь всплыла. У нас. Тёплая. А на тёплое змеи и гады ползут. Неужели, думаете, они на нас не бросятся? И с мечом многие в открытую бросятся, и те, подземные, с ядом. Потому я и говорю: тьма идёт, кровь идёт, меч идёт, яд идёт.
— Брось, — произнёс легкомысленный Марко. — Не допустит Бог.
— Какой? Твой? Мой? Ихний?
— Единый есть Бог. Правду говоришь, — сказал Вестун.
— Какой?
— Наш. Мужицкий.
— Очень Он вам с хлебом помог, — съязвил Зенон. — А есть же хлеб. У всех этих есть. А Богу вроде и дела до нас нету. Когда вы мне помогли, так помог тогда и Он.
— А мы и Ему... поможем, — засмеялся Кирик.
— Чем? — обозлился дударь. — Чем ты их трахнешь? Одним этим своим молотом? Воистину, разболтались о том, что когда ещё будет. Лучше подумайте, как вы зиму проживёте.
— Вот голод и закричит, — ответил Вестун.
— Э! Пусть себе кричит, — отмахнулся Турай. — Головы у него нету. Иконы у него нету. А наши люди привыкли все вместе только за чудотворной.
— Пане Боже, — вздохнул Зенон. — Ну хоть бы плохонький какой, лишь бы наш, мужицкий Христос явился.
— Жди, — сказал Клеоник. — Ещё долго жди.
— Так, может, без Него? — иронически спросил Вестун.
Люди сидели молча. Грубоватые лица слегка морщинились от не совсем привычных мыслей. Никому не хотелось первому бросить слово.
Сказал его Зенон. Ему до сих пор было неудобно. Друзья защитили его, и хуже всего было то, что они могли посчитать его трусом. И потому, хоть меха, на котором он сидел, могло хватить надолго, пусть даже и на затирку, Зенон крякнул:
— Что ж, без Него — так без Него.
Вестун с удивлением глядел в серые, глубоко посаженные глаза Зенона. Не ожидал он от него этакого проворства. Ишь ты, раньше за себя заступиться не мог, а тут... Ну, нельзя же и ему, Кирику, быть хуже этого тихони.
Он встал и, крутнув, бросил свой молот вверх по склону. Молот описал большую дугу и упал в траву и низкий терновник. Как вдруг оттуда со звоном взлетела в воздух и рассыпалась на осколки стеклянная сулея. А за нею, испуганные, вскочили монах и женщина.
Бросились бежать.
Некоторое время друзья изумлённо молчали. Потом разразились смехом.
— Ишь, как их, — крякнул Вестун. — А ну, пойдём. Ты, Турай, с сыном на Рыбный рынок, а я с Зеноном — на Старый. Тихон — на левый берег. А ты, Клеоник, гони на слободы... Попробуем, чёрт побери, найти концы да тряхнуть этих, очень хлебных, а заодно и замковые склады.
Они расстались у моста. Кирик и Зенон пошли вверх, снова на рынок, но явились туда в неспокойный час. Стража как раз застала обоих пророков за недозволенными речами.
И вот юродивый швырял в воинов пригоршнями коровьего навоза, а звероподобный Ильюк бил по рукам, отовсюду тянувшимся к нему, и зверогласно кричал:
— Не трогай! Я — Илия! Не трогай, говорю! С меня уже голову не снимут! За мной Христос идёт!
Расстрига страшно вращал глазами.
— На беззаконных! Язык мой — колокол во рту!
— А вот мы тебе зубы выбьем, — посулил Пархвер. — Тогда языку твоему во рту куда свободнее болтаться будет.
Толпа закричала.
— Не трожь! Не трожь, говорю, пророка! — наливаясь кровью, рычал знакомый горшечник Флорент.
И тогда Вестун с ходу ворвался в игру.
— А вот мы ваши амбары пощупаем!
— А что?! — взвыла толпа. — Чего, вправду?! Дав-вай!!!
Стража, понимая, что дело дрянь, ощетинилась было копьями. И тогда Флорент поплевал на ладони и, поддав плечом, перевернул на их головы воз своих же горшков. К уцелевшим горшкам потянулись сразу сотни рук, начали бросать их в стражников.
— Бей их! — кричал Флорент. — Всё равно варить нечего!
Горшки звонко разбивались о шлемы. Стража медленно отступала от замка.
— Люди! За молоты! — кричали отовсюду. — Мы их сейчас!..
Гоготали и становились дыбом кони. А над побоищем юродивый вздымал вверх сложенные «знаком» пальцы и кричал:
— Грядёт! Уже грядёт Христос!
Глава 4
«ЛИЦЕДЕИ, СКОМОРОШКИ, ШУТЫ НЕБЛАГОВИДНЫЕ...».
Но злой дух сказал в ответ: «Иисуса знаю, и Павел мне известен, а вы кто?».
Деяния святых Апостолов, 19:15.Глазами поводят, и в дуды ревут, и хари овечьи и прочие на облике Божьем носят, и беса тешат, и, хлопая в ладони, кличут: «Ладо! Ладо!». Сиречь бес и бесовский бог Ладон. А поэтому дудки их и жалейки ломать и сжигать.
Средневековый указ о лицедеях.Днём ранее в местечке Свислочь произошла печальная история: жители впервые познакомились с лицедеями, а те — с гостеприимством местных жителей.
Ещё до сих пор существуют нетеатральные города — что же говорить про то время?! Но даже тогда, когда только раёшники да бродячие жонглёры несли в массы свет искусства, этот городок был самым нетеатральным из всех нетеатральных городков.
Редко-редко бороздили тогда просторы Белой Руси одинокие лицедейские фургоны. Ещё реже вырастало из этих борозд что-нибудь стоящее. Ходили временами с мистериями бурсаки-школяры, певцы, циркачи. Бывало, появлялись вечно голодные актёры-профессионалы.
На всех них, кроме раёшников, смотрели с недоверием. Фокусы их напоминали колдовство и не были святым делом наподобие ритуальных песнопений. Да и вообще, слишком часто после их ухода исчезали с подстреший сыры и колбасы, а с плетней — рубашки и прочее.
Потому, когда в тот день притащился в Свислочь фургон, с ободранным полотняным верхом, запряжённый парой кляч, жители не ожидали от него ничего хорошего. Не ожидали, но смотреть пришли, так как сочли фургон за неслыханно большой раёшник.
Мистерия началась ближе к вечеру под огромным общинным дубом. Две доски, положенные на задок фургона, вели с него на помост, с которого, бывало, произносил речи бродячий проповедник или оглашал указы панский глашатай.
Сидел на этом помосте и выездной суд, когда приезжал в городок.
А теперь это была сцена, а кулисами служили с одной стороны фургон, а с другой — ствол старого дерева. Мужики сидели на траве и пялили глаза на дивное зрелище. Куклы — это не страшно, а тут живые люди делали такое, от чего упаси нас. Пане Боже.
Людей тех было тринадцать. Судя по всему — не случайно. И совершали они, по мнению мужиков и мещан, дело неправедное: собирались распинать Христа. Никто не видел, что дело это для них непривычное, что они мучительно стараются и что из этого ничего не выходит.
Пилат в бумажной хламиде столбом стоял посреди помоста и вращал глазами так, что бабы обмирали от страха. На ветви дуба пристроился человек в одежде ангела, которому, видимо, предстояло вскоре спуститься на помост за душой распятого. Очень высокий и крепкий, широкоплечий, со смешным лицом и густыми бровями, он придерживал на груди концы голубых крыльев, чтоб не зацепились, и шептал стоящему под ним человеку:
— Ну какой из Богдана Пилат, Иосия? Неважный Пилат.
— Пхе, — ответил голос из тени. — Пилат неважным быть не может. Не придирайся к нему, Юрась. Знай свои крылья и стой себе. Смотри лучше, как Шалфейчик хорошо висит.
Один из распятых уже разбойников — по виду расстрига, по носу выпивоха — покосился на них и застонал, закатив глаза.
Пилат показал рукой на крест и, довольно выпятив обширное пузо, возгласил:
— А вот влейте ему уксуса в рот, чтоб не думал страдать за человеческий род. Принесите колы из осины для собачьего сына.
— Для человеческого сына, — подсказал распятый Шалфейчик.
— Сам знаю, — громко сказал Богдан-Пилат. — Хам ты.
Зрители — кто страшился, а кто и шептался. Шептались двое в одежде бродячих торговцев. Сидели они сбоку, откуда хорошо было видно ангела на дубе.
— Знаешь, что мне кажется? — спросил один.
— Ну?
— Этот, на дубе... Капеллан из Ванячьего приказывал его искать. Это, по-моему, тот, что на огненном змее слетел. Мы ещё его встретили в пуще. Спал на горячей земле.
— Быть этого не может, — флегматично ответил второй.
— Я тебе говорю. Смотри, лицо какое смешное. У людей ты такие лица часто видал? Опять же крылья.
— Не может э-то-го быть.
— Знаки небесные забыл? Почему он на проклятом месте спал? Почему говорил, что никаких дьяволов не боится? И запомни... и капеллан, и магнат наш его искать приказали. Жечь таких нужно. Сатана это.
— Быть э-то-го не может.
— Смотри, и корд тот же самый.
— Этого не может быть.
Тут в толпе раздался вздох ужаса. На сцену из фургона вывалились два эфиопа. Один был здоровым, как холера, а второй — тонким и весьма женоподобным. Но оба были чёрными, как дети самого Сатаны. Доски прогибались под их ногами, ибо они тащили под руки человека из породы тех, под которыми падают в обморок кони. На человеке был золотистый парик, а из-под него глядела тупая, но довольно добродушная морда.
Толпа взвыла от ужаса.
— Черти! — кричал кто-то.
И тут с дуба раздался голос ангельской красоты. Был он мягким, звучным и сильным. Это, спрятавшись за ствол, чтобы не заметили, говорил человек с крыльями.
— Тихо вы. Не черти это — эфиопы. Сажей они намазались.
— Врёшь! — крикнул кто-то.
— Правду говорю. Зовут их Сила и Ладысь Гарнцы.
— Христа зачем распинаете?!
— И он не Христос. Нарочно он это. Дровосек он бывший. Зовут его Акила Киёвый.
— Ну гляди, — немного успокоилась толпа.
Эфиопы тащили Акилу-Христа к кресту. Акила упирался. И ясно было, что Гарнцам не под силу вести его.
— Слыхал? — спросил один торговец другого. — Голос этого, крылатого, слыхал? Голос тот самый.
— Не может э... Правда твоя, брат. Тот самый голос.
Толпа весело хохотала, наблюдая, как летают эфиопы вокруг Христа.
— Дай им, дай!
Акила вращал руками, упирался, но всё-таки шёл вперёд. Наконец эфиопы, скрежеща зубами, взволокли его на крест.
— А ну, прибивайте, чтоб не сошёл! — рычал Пилат.
И только тут кое-кто в толпе понял: это тебе не шуточки. Кричали-кричали, а тут, гляди-ка, Бога распинают.
— Хлопцы, — спросил легковерный голос, — это что же?
— Бог... Почти голый.
— Одеяние делят.
Ангел начал шептать тому, кто стоял ниже него:
— Скажи Явтуху и Лявону, чтоб не делили.
«Воины» не обращали внимания на шёпот. Делили со вкусом и знанием дела. Над толпой висел размеренный — как по гробу — грохот молотка.
Акила на кресте запрокинул голову, закатил глаза и испустил дух. Эфиопы отступили, как это делают художники, желая полюбоваться своей работой. И тут случилось непоправимое.
Под весом Акилы крест сложился пополам (так его было удобнее перевозить в фургоне: складной, с приступочкой для ног, с надписью «INRI», которая только что так величественно обрамляла голову Акилы). Крест сложился, и под ним, показывая небу зад, стоял огромной перевёрнутой ижицей Акила Киёвый, неудавшийся Иисус.
— Хлопцы, это что же? — спросил кто-то. — Что ж это, у Господа Бога нашего зад был? А ну, спросим у этих.
— Еретики!
Спасая положение, Юрась слетел на лёгких крыльях вниз. Опустился на помост. И тут закричал один из бродячих торговцев:
— Этот! Этот! Он на огненном змее спустился! Схватить его приказано! Это Сатана!
Воздух разорвал свист. Толпа пришла в движение и начала надвигаться на помост... Ангел лихорадочно отрывал от помоста крест. Распятый разбойник вместе с крестом бросился в фургон. Но в воздухе уже замелькали гнилая репа, лук и прочее. Кони рванули с места, бросив людей.
...Они улепетывали полевой дорогой не чуя земли под ногами, потому что сзади, не слишком стараясь сократить разрыв, но и не отставая, с гиканьем бежали гонители.
Впереди всех летел легкокрылый ангел. Лицо его было одухотворённым. Золотистые — свои — волосы развевались на ветру. Вился хитон, открывая голые икры.
За ангелом несся ошалевший фургон. Кони вскидывали ощеренные морды, стремились изо всех сил и всё же не могли догнать Братчика. В фургоне грохотали оружие и остатки реквизита.
За фургоном чесал из последних сил его хозяин, лысый Мирон Жернокрут, а рядом с ним задыхался под тяжестью креста «распятый разбойник» Шалфейчик. Он отставал и отставал, и вместе с ним отставал конвой — два эфиопа. Следом драпали остальные лицедеи в разнообразных одеждах. И, наконец, наступая им на пятки, рука об руку трусили два воина, Пилат с могучим чревом и Акила-Христос. Христос был голым, так как одеяние его несли солдаты.
— Наддай! — бешеным голосом кричал человек, которого ангел называл Иосией.
Они бежали, а за ними с улюлюканьем и свистом валила толпа разъярённых преследователей.
...Кто хочет убежать — убежит. Эти хотели — и убежали. Всего через какой-то час стихли голоса у них за спиной, а ещё минут через тридцать лицедеи приходили в себя на небольшой полянке.
Журчал у ног ручей, словно говоря о тщете человеческих усилий. Садилось за вязами большое красное солнце. Жернокрут горемычно стонал в фургоне — пробовал сложить сломанные копья.
Пилат отсапывался, надувая толстые щёки:
— Отряхнём прах этого города... ух-х... с ног наших... Хамы... Это они так... белорусского дворянина... Пусть я не буду Богдан Роскаш... пусть я... не от Всеслава происхожу, а от свиньи, от гиены, от обезьяны... если я им этого не попомню.
Акила-Христос сидел над ручьём, щупал синяк под глазом, поливал его водой:
— Вот же... Дерутся как... Пусть оно...
И ему вторил, также щупая синяки, Жернокрут:
— Остерегайтесь же людей, ибо они будут отдавать вас в судилища и в синагогах своих будут бить вас.
Отцепленные крылья отдыхали рядом с Братчиком.
— Не так вы это, — внезапно с грустной усмешкой сказал он.
— А как? — гневно спросил лысый Жернокрут. — Это я лицедей. Я знаю, как нужно играть. А вы тут все сброд. Учите тут меня, а провал — из-за вас. Из-за вас мне всё поломали. А оно всё денег стоит.
— Что им в твоих мистериях? Они люди тёмные. Это тебе не привычные школяры. У нас, бывало...
Жернокрут вдруг встал:
— Слушай, Юрась Братчик... Знаем мы, что ты за школяр. Говори, что это там кричали про огненного змея? На ком это ты приземлился?
— Кричали потому, что бедные, тёмные люди, — невозмутимо ответил Братчик. — Я школяр из Мира.
Мирон Жернокрут взорвался:
— А били... Били нас из-за кого?
— Били нас за то, что мы плохо играли. А ещё потому, что они никогда не видели такого. Что им в твоих мистериях? Тут нужно, как в сказке про осину и распятие. Гвозди не полезли в руки, а осиновые колышки полезли (они, мужики, знают, что осиновый гвоздь и в бревно полезет). И тогда Распятый задрожал и проклял осину: «Чтоб же ты всю жизнь так дрожала, как я сейчас дрожу». Это они знают. Такому они поверят.
— А что, — оживился Роскаш. — Правда.
— «Правда! Правда!» — передразнил Жернокрут. — Мне лучше знать. Я — хозяин.
— А как же это ты, хозяин, один оказался на дороге с фургоном целого позорища, в котором человек пятнадцать было? Нашёл где?
Жернокрут шлёпнул губами, словно ларь закрыл.
— Вот что, — сказал «ангел», — плутовать так плутовать. Что нам в этих бедных городишках? Идём сразу в большой город, в Гродно. И без всяких там глашатаев. Переоденемся за воротами — и в город. И товар лицом.
— В Гродно людей больше, — рассудил, щупая синяки, Акила.
— Ну и что?
— Ты Христа в Гродно сам играй, — сказал Акила Юрасю. — Я на бегу тяжёл. Для меня эта работа слишком вредная.
Глава 5
АНАФЕМА
Я сказал ему, что нечего запасать, солить, сушить брань там, где её и так хватит. Зачем это делать, если и так весь мир держится только на ней и ругаются все, от Папы и до того, кто ходит с черпаком. И чем больше бранятся, тем более брань — горох о стенку... И вообще, при чём тут рыжий кот?
Фарс об анафеме рыжему коту.Горшком назови, да в печку не ставь.
Белорусская поговорка.В тот год Рим анафемствовал Лютера и всех, кто с ним, вспоминал проклятием Ария, Пьера Вальдо, чернокнижника Агриппу, Гуса, Иеронима Пражского и прочих еретиков. В тот год Москва вспоминала анафемой Святополка Окаянного и новгородских «жидовствующих», отрицавших монастыри и церковное землевладение и утверждавших, что Христос и без епископа есть Христос, а епископ без Христа — тьфу, и зачем он тогда вообще?
В тот год Гродно анафемствовал мышей.
Никто не оставил город: ни беременные, ни легковесная молодёжь. Даже если сыскались богобоязненные, то было их так мало, что исход их практически не сократил мышиного поголовья.
...Над Гродно били колокола. Глухо бухал доминиканский костёл, угрожал бернардинский, надрывались колокола Каложи и монастыря Бориса и Глеба, тревожно гудели Святая Анна и ворота Софии, стонали колокола францисканцев.
И грозно ревели — словно одна другую проглотить желали — бородатые православные и бритые католические пасти дьяконовы.
— И в срок надлежащий не ушли... Закон Божий нарушив...
— I nuns, anima anseps...[50]
— И за это пусть будет им Иудино удушение, Лазарево гниение!
— De ventre inferi...[51]
— Гиезиево прокажение...
— Анафема!
— ...волхва мгновенная смерть...
— А-на-а-фе-ма-а!
— Анафема, маранафа!
— Анафема!..
— А-на-а-фе-ма-а-а!!!
Гул колоколов был страшным. Рычание бездонных, как пещера, глоток — ещё страшнее.
А между тем мало кто обращал внимание на анафемствование.
Накануне, после большой драки на Старом рынке, люди разошлись, но город будто застыл в ожидании. Что-то бурлило под внешним покоем, мещане-ремесленники шептались и глядели на стражу с притворным спокойствием и тайным злорадством. Всю ночь между домами мелькали чьи-то тёмные тени.
И как только загудели колокола, весь город (и в одно мгновение) поднялся. Видать, договорились загодя, что выступят с началом анафемы. В мгновение ока высыпали из дворов вооружённые чем попало люди, хватали отдельных стражников, текли переулками, сливались.
Город валил к Старому рынку. Громить хлебные склады. Пусть даже там мало чего есть — потом можно пойти на склады замковые. Невозможно больше терпеть.
Над городом стоял такой крик, что его услышали даже лицедеи за стенами. Они как раз переодевались в грубый холст и перепоясывались вервием, когда город начал рычать.
— Что это там? — с тревогой спросил тонкий Ладысь.
Юрась возлагал на голову терновый, с тупыми шипами, венец:
— А чёрт его знает! Город... Видать, ничего страшного. Глянь: стража даже ворота не закрывает.
— Что делать будем? — спросил Жернокрут.
Братчик спокойно вскинул себе на плечи большой лёгкий крест. Поправил его.
— Идём.
И спокойно пошёл к воротам.
Двенадцать человек в дерюге тронулись за ним. Следом потянулся продранный, дребезжащий фургон.
Город кричал страшно. То, что в замке до сих пор не подняли тревогу, можно было объяснить только гулом замковых колоколов. Церкви были близко. Улицы ремесленников — в отдалении. Замок молчал, но крик и рёв приближались к нему.
Людей было мало — пожалуй, один из пяти-десяти вышел на улицы, — но они так заходились в крике, что им казалось: нет силы, способной встать им поперёк дороги.
Низколобый сотник Корнила первым увидел с угловой башни далёкую толпу и, хоть и был тугодум, сразу понял, чем это пахнет.
Пыль стояла уже над Старым рынком: видимо, купцы обороняли площадь от ремесленников... Нет, ремесленники с мещанами ещё далеко. Очевидно, грабят по дороге чьи-то дома... Откуда же пыль над рынком?
И сотник понял: торговцы бегут за оружием... Готовятся... Будет страшная драка. Надо разнимать. Как? Послать за Лотром? Чёрта с два его послушают. Что такое кардинал в православном по преимуществу городе?
Корнила ринулся с забрала и припустил. Счастье, что Болванович здесь, а не в излюбленном Борисоглебском монастыре.
Болванович только что сытно, с мёдом, позавтракал и завалился почивать. Пусть они там хоть удавятся со своей анафемой. Всюду бывать — скорей сдохнешь.
Замковые митрополичьи палаты были двухъярусными с подземельями, в десять покоев с часовенкой. Стояли чуть поодаль от дворца Витовта. Светлицы в них были сводчатыми, низкими, душными, но зато тёплыми зимой, не то что замковый дворец. Там, сколько ни топи, стынь собачья.
Из-за жары маленькие окна открыли. Видно было, как вьются над башнями испуганные перезвоном стрижи.
Болванович лежал и сопел. На его животе развалилась крупная, очень дорогая заморская кошка. Привозили таких откуда-то аж из-за Индии португальцы. Продавали у себя, в Испании, в Риме. Кошка была загадочно-суровой, с изумрудными глазами, с бархатным коричнево-золотым мехом[52]. Тянулась к лицу пастыря, словно целовала, а потом воротила морду: от митрополита пахло вином.
— Ну и выпил, — говорил Болванович. — Времена такие, что запьёшь. Может, и ты хочешь? Так я...
Рядом с ложем стоял только что распечатанный глечик с мёдом и блюдце клубники со сливками. Гринь выпивал чарку, макал палец в сливки и мазал кошке нос. Та облизывалась. Сначала — недовольно, потом — словно ласкаясь.
— Не пьёшь? Как Папа? Врёшь, и он пьёт. Должна знать, если тебя на корабле в Папской области купили... У-у, шельма, у-у, лахудра, шпионка ты моя папская. Чего морду воротишь? Не нравится? А мне, думаешь, нравится, что лазутчики вокруг? Самого верного дьякона посадили. А город больше чем на три четверти православный. Вот пускай сами в нём и управляются, а я себя под домашний арест посажу. Мне и тут неплохо. И выпью себе, и закушу. Тишина вокруг, звон... И хорошо.
Он и ухом не повёл, когда услышал грохот. Кто-то бежал переходами, топал по лестницам, как жеребец. Затем двери с гулом растворились и, будто кто бросил к ложу самовар, влетел в покой и упал ничком Корнила.
— Благослови, святой отче.
— Это ты за благословением так бежал, прихвостень?
— Ну.
— Врёшь ты.
— Святой отче...
— Изыди, рука Ватикана.
— Православный я, отче...
— Неважно. Таких повсюду жгут. Четвёртый ты Сикст...
Корнила обиделся:
— Я уж и не знаю, на что это вы намекаете.
— Инквизитор ты... Фараон... Савл.
— Ругайтесь себе, ругайтесь. Бросайте хульные слова. А в городе мещане бунтуют. Повалили с кольями, с дубинами на Старый рынок.
— Пускай валят. — Митрополит поворотился к Корниле задом. — Дурень ты богомерзкий.
Кошка вскарабкалась передними лапами на бок Гриню и смотрела на Корнилу, словно дьявол из-за врат ада.
— Купечество им навстречу бросилось. С мечами.
— Пускай даже и так.
— Кровь прольётся.
— А Небесный Наш Отец не проливал крови?
— Так разнимать надо, — почти стонал Корнила. — С хоругвями идти.
— Вот пускай Лотр с Босяцким берут своих идолов сатанинских, да Комара берут, и идут. А я погляжу.
— Православные дерутся!
— Неважно... идолопоклонник ты. Пускай дерутся. Как разнимать — так я, а церкви у нас разные там Богуши отнимают да им отдают.
— Лотр передаёт: вернут православную Нижнюю церковь.
— Пук ты... Редька обшарпанная, вонючая... Какую Нижнюю? Ту руину, что в замке? Пусть он сам там служит, раком в алтарь заползает да голой спиною престол от дождя закрывает... филистимлянин. Там стены над землёй ему до задницы... немец он, желтопузик этакий.
— Да не ту Нижнюю... Ту, что на Подоле, под Болоньей.
— И трёхкупольную Анны, — деловито сказал Гринь.
— Побойтесь Бога!
— И ещё бывшее Спасоиконопреображение, что на Гродничанке, деревянную... Довеском.
— Ладно, — мрачно буркнул сотник. — Только быстрей. Мещане к складам рвутся. Кардинал со своими уже пошёл.
Гринь Болванович внезапно взвился так, что кошка, словно подброшенная, покатилась на пол.
— К скла-а-дам?! Что ж ты раньше не сказал?! Дубина ты стоеросовая... Долгопят ты! Стригольник[53], православием проклятый!.. Шатный![54] Одеяния! Ах, чтоб им Второго пришествия не дождаться!
Всё ещё звучала анафема и ревели волосатые и безволосые зевы, а «Второе пришествие» подходило к воротам города. Входило в них.
И впереди шёл в наклеенной бороде и усах единственный хоть немного приличный человек изо всей этой компании. Шёл и нёс на плечах огромный крест. Шли за ним ещё двенадцать, все в холстине, и на лицах у них было что угодно, только не святость. Отпечатались на этих лицах голодные и холодные ночи под дождём и другие ночи, у огня в корчме и в компании за кувшином вина. Жизнь, кое-как поддерживаемая обманом... Шёл, если разобраться, самый настоящий сброд: любители выпить, подъесть, переночевать на чужом сеновале, когда хозяина нет дома. Шли комедианты, жулики, плуты, лоботрясы, чревоугодники, проказники, насмешники. На их лицах были постные, благопристойные, набожные мины — и это было неуместно и смешно.
За ними громыхал драный жалкий фургон, а перед ними шёл человек.
В терновом венце.
Глава 6
СОШЕСТВИЕ В АД
...Тех людей разнимать, ибо в горячности своей бока и головы попробивать могли и прочие члены переломать, и был бы от этого вред и порча великая их силе и величию короля. А люди эти дрались и дароносицами, и ковчегами, и с моста в воду, где поглубже, один другого свергали; как коты дрались, что остались от обоих одни хвосты; даже сошествие Пана Исуса их не разняло бы и не утешило.
Варлаамова летопись.Перед Старым рынком, отделённая от него зданием ратуши, лежала маленькая квадратная площадь Росстань. Крестообразно шли от неё четыре улицы. Одна, самая короткая, Старая улица, соединяла Росстань со Старым рынком. Соседняя с ней улица, Малая Скидельская, вела на восток. Она сливалась с Большой Скидельской и за воротами выходила на Скидельский тракт, ведущий на Новогрудок и Менск. Напротив Малой Скидельской лежала улочка, идущая широкой дугой к западным воротам замка. Напротив Старой — улица, устремлявшаяся к кварталам ремесленников.
В полдень того дня на Росстани было неуютно. Две толпы стояли одна против другой. Со стороны слобод напирали мещане и ремесленники, с кольями, топорами, заготовками для мечей.
С другой стороны, загатив выход с Росстани на Старую, заполнив весь этот короткий переулок, колыхалась толпа торговцев и богатых мещан. Эти были вооружены лучше, но в драку лезть не торопились. Разжирели. Гибкости не было в членах. Охоты не было в душах.
Во главе толпы стоял сам бургомистр Устин, в кольчуге и при мече. За ним щетинились копьями шеренги богатых купцов, цеховых. В окружении личной стражи топтались ратманы и присяжные.
Ждали. Но ведали: без драки не обойдётся. С вражеской улицы всё время доносилось грозное:
— Хлеб! Хлеб! Хлеб!
Кирик Вестун не хотел так, понапрасну, лезть на рожон. Послал в обход сыроедцам шестьдесят подмастерьев и молодых мещан под началом резчика Клеоника и Марка Турая. Те что-то медлили. Прямо перед собой кузнец видел усы, разверстые рты, налитые кровью глаза, оружие. Промелькнули где-то среди вражеской толпы лица хлебника и «рыбного кардинала».
— Хлеб! Хлеб! Хлеб!
Кирик знал: не отобьют хлеба, не заставят поделиться — люди вскоре начнут пухнуть. Вот эти, обычные люди, друзья. Этот чёрно-седой Гиав Турай, и Тихон Ус с золотыми руками, и этот дударь, чья дуда сейчас плачет над ними, и этот сероглазый мужик Зенон, и сотни других мещан и мужиков.
Кто-то тронул его за плечо.
— Ты чего здесь. Марко?
— Выбрались мы Швейной улицей на Западный обход, а там духовенство идёт. Дорогу перерезало. Страшенная сила. Если вокруг замка бежать — не поспели бы. Они вот-вот будут. Крёстным ходом разнимать идут.
— Что делать? — спросил суровый Клеоник.
— Идти на них, — мрачно сказал Кирик. — Пращников сюда.
Народ медленно начал вытаскиваться с улицы на Росстань, растекаться в шеренги.
— Ус, — проговорил кузнец, — бери десяток парней и запри Западный обход. Не пускай этих попов нас разнимать.
— Не хватит. Мало нас.
— Как прижмут, так отступай сюда.
— А если они между нами и ними разнимать полезут?
— Бей по головам! — гаркнул Кирик.
— Попов? С ума сошёл, что ли?
— Попов. Чего им в мирские дела соваться? Мы в церкви не ломимся.
Дико заревела над головами дуда. Засвистели, защёлкали — пока что по булыжнику, чтоб напугать — камни.
— Хлеб! Хлеб! Хлеб!
Две толпы столкнулись как раз на границе Росстани и Старой. Дубинки мелькали редко, да ими и несподручно было действовать в тесноте. Надеялись главным образом на кулаки. Дрались с яростью, до хруста.
— Хлеб! Куда хлеб дели, сволочи?!
Толпы бурлили.
— Хлеб?! Навоз вам жрать! — крикнул хлебник.
Кузнец наподдал ему. Марко и Клеоник врезались в ряды богатых плечом к плечу.
И тут Вестун увидел, как из третьей улицы начала выплывать залитая золотом, искристая масса. Над ней клубами вился дым ладана.
Шёл крёстный ход. Плыли православные хоругви и католические статуи. В трогательном единстве. Как будто никогда не было и даже не могло быть иначе.
— Ах ты, спаси, Пане Боже, люди Твоя! — выругался Турай.
Люди Тихона Уса хоть и очень медленно, но отступали перед духовенством. Им нельзя было драться, они сдерживали крёстный ход древками пик, но масса идущих людей была несоизмеримо большей.
Вестун чуть не застонал. Две толпы упорно дрались: слышалось лязгание камней о латы, с треском ломались древки пик, мелькали кулаки. Брань, крик, проклятия стояли над толпой.
Но сбить торговцев пока не удавалось. Они стояли насмерть, зная, что, если отступят со Старой на рынок, ремесленники бросятся к лавкам и складам, а им самим придётся сражаться на мосту, а там, как не раз уже случалось, будут швырять с высоты в воду, в ров.
Они понимали, что, отступая, можно потерять и товар, и жизнь, и поэтому подвигались назад очень медленно.
Всё ближе подплывали к месту драки ризы, хоругви, кресты, статуи на помостах. И выше всего плыл над толпой убранный в парчу и золото Христос с улыбчивым восковым лицом.
— Примиритесь! — закричал Жаба. — Если нет опеки, то гибнет народ, а при многочисленных советниках...
— Ещё пуще гибнет, — захохотал Клеоник.
— ...процветает, благоденствует. Ну чего вам надо? Рай же у нас. Помню, выпивали...
Лотр, замычав от стыда, очень ловко прикрыл ему рот ладонью.
— Братцы, братие! — крикнул Болванович. — Мир вам! Мир! Что вам в том хлебе? Не хлебом единым...
С отчаянием заметил Кирик, что драка попритихла. Многие сняли матерки[55]. Руки, только что крушившие всё на своём пути, творили крестное знамение.
— Пан Бог сказал: царствие Моё не от мира сего. А вы в этом мире хлеб себе ищете.
— Эй, батько, поёшь больно сладко! — крикнул дударь.
На него цыкнули. Неизвестно, чем всё это могло бы закончиться, но испортил своё же дело епископ Комар. Насупив грозные брови, он сказал:
— А что хлеб? Тьфу он, хлеб!
И, словно воспользовавшись его ошибкой, тут же страстно запричитал Зенон:
— Язычник ты! Поганец! На хлеб плюёшь! А чем Иисус апостолов причащал?!
Второй раз за два дня подивился мужику Вестун. Да и не только он. Удивились и остальные. Богохульное слово сказал епископ. По-простому задумал поговорить, холера.
Толпа взревела. Дубины взлетели над головами. Врезались одна в другую две массы, смешались, сплелись. Шествие, разубранное в золото, ударилось о живой заслон, начало внедряться в него, стремясь встать между дерущимися. Этого, однако, не получалось. Над побоищем стояли запахи пота и ладана, висели брань и дикие звуки псалмов, шатались — вперемешку — кресты, дубинки, пики.
Сверху всё это походило на три стрелы, нацеленные остриями друг в друга, крест с отломленной ножкой.
У креста не хватало одной части. Но в самый разгар столкновения появилась и она: из Малой Скидельской улицы медленно выходили тринадцать человек в рядне. Тринадцать, покрытые пылью всех бесконечных белорусских дорог. Таких печальных, таких монотонных, таких ласковых.
— Стой-ойте! Смотри-ите! — закричал кто-то.
Крик был таким, что драка сразу стихла. Ошалелое молчание повисло над толпой. Кирик видел, что все переглядываются, но никто ничего не понимает. И вдруг — сначала несмелый, затем яростный — раскатился над гурьбой богатых хохот.
Хлебник показывал пальцем на шествие:
— Глянь, эти в мешковине.
— Крест несёт, — хохотал рыбник. — И венец. Эй, дядька, лоб наколешь!
Хохот вскоре заразил и бедных мещан.
— Морды у них что-то мятые, — скалил зубы Зенон.
Клеоник держался за живот:
— Нет, вы посмотрите, какая у него морда воровская. Святой волкодав.
Не смеялся один Лотр. Губы его брезгливо скривились. Даже он не понял, что это мистерия.
— Этого ещё не хватало. Самозванцы.
— Ибо сказано: явятся лжепророки, — пробасил Комар.
Всё ближе подходили к примолкшей толпе те тринадцать.
— Сотник, хватайте их! — приказал Лотр.
Корнила подал знак страже и медленно двинулся навстречу лицедеям. Задеть человека с крестом всё же не посмел. Протянул руку к грузному Богдану Роскашу.
— Не тронь меня, — налился кровью Богдан. — Я белорусский шляхтич!
Но стража уже бросилась. На глазах у бездействующей толпы закипела яростная короткая стычка.
— Мы лицедеи! — кричал Братчик, но никто не слышал его в общем шуме.
Апостолы отчаянно сопротивлялись. Особенно один, чёрный, как цыган, с блестящими угольями глаз. Ставил подножки, толкал — с грохотом валились вокруг него люди в кольчугах. Наконец на чернявого насели впятером, прижали к земле. Он извивался в пыли, как угорь, и кусал врагов за икры.
— Вяжи самозванцев! — крикнул Пархвер.
Только тут Братчик понял, чем дело пахнет, и начал орудовать крестом. Дрался он с удивительной ловкостью — можно было смотреть и смотреть.
Ни одна из гродненских мечных и секирных школ не учила ничему подобному.
Крутил крест, бил с размаху, колол, подставлял крест аккурат под занесённое для удара древко гизавры[56], и древко ломалось, как соломинка. Рядом с ним отбивались остальные — Акила с разворотом отбрасывал воинов от себя, — но все глядели только на человека с крестом.
Уже скрутили всех остальных, уже свалили даже Богдана, продиравшегося к фургону за саблей, а Братчик всё ещё вертелся между нападающими, рычал, делал обманные выпады, дубасил крестом, ногами, головой. Наконец кто-то бросил ему под ноги петлю, и он, не обратив внимания на это, отступил и встал в неё одной ногой. Верёвку дёрнули, она свистнула, и человек тяжело повалился всем телом на крест.
Несколько минут над ним ещё шевелилась людская куча. Затем всё стихло.
Схваченных потащили рынком к замковому мосту.
Как Перун громыхнул — упали за ними замковые решётки.
...Толпа молчала. На площади всё ещё царило замешательство. Пользуясь этим, крёстный ход втиснулся-таки между дерущимися и постепенно начал давить на них, разводя толпы всё дальше и дальше одну от другой. Только-только произошло такое, что драться уже не хотелось, а хотелось обдумывать. Да и мало кто осмелился бы лезть на врага через кресты, хоругви и помосты со статуями. Не дай Бог, ещё святых обидишь.
Народ постепенно начал расходиться. Редели и расплывались толпы. Только что это были два кулака. Теперь — две руки с разжатыми пальцами.
— Это что же было? — недоумённо спросил Зенон.
Дударь и Вестун пожали плечами. Мечник Турай сплюнул.
— Самозванцы, — брезгливо сказал Клеоник. — А гадко это, хлопцы...
— Ну вот, эту гадость сейчас потеребят, — безразлично заметил бургомистр.
— Потеребят, — подтвердил хлебник. — Там, братцы, такие железные раки водятся! Клешни — ого-го!
Клеоник с отвращением поморщился:
— Такие раки всюду есть. Да только самая что ни на есть свинья может этому радоваться да этим похваляться. Не тот палач, кто бьёт, а тот, кто бьёт да куражится.
— Покажут им, покажут, — бубнил хлебник.
И вдруг рыбник рассмеялся. Увидел, что толпа уже совсем разошлась и что нападение на рынок удалось отбить.
— Что? Вот вам и бунт. Не то что при короле Александре, который вас, белорусов, жаловал, Гродно и Вильно любил. Короля нашего зовут Жигмонт!
— А ты не белорус? — спросил Марко.
— А ты проверь, — на том же языке, что и Турай, ответил хлебник. — Посмотри рыси под хвост.
— Так кто же?
— А кто придёт в город, чья сила — того и я, тот и я.
Из замковых ворот вырвался гонец. Подлетел к толпе, свечкой взвил коня. Железная перчатка вскинулась вверх.
— Советники-хозяева... В замок идите... Суд будет... Все присяжные, и церковные, и замковые судьи пусть идут.
Бросили свою золотую гурьбу несколько человек в ризах. Поскакал к воротам войт. Начали собираться и советники.
Двое советников пошли последними. Только тут стало заметно, что они пьяны, как сучка в бочке с пивом. Один даже посередине площади встал на четвереньки. Из открытого оконца какого-то дома зазвенел внезапно детский голосок:
— Матуля, они что? Ма, они не умеют? Мамочка, они недавно с карачек встали?
И ответил утомлённый женский голос:
— Ради хлеба, как, скажем, твоя сучка, чего не сделаешь, сынок. Эти с карачек встали. Свинья на коня уселась.
Толпа рассмеялась. Гонец налился кровью, начал горячить коня, пустил его на людей. Но они всё смеялись. И тогда гонец злобно бросил:
— Не слышали мы, думаете, как вы пришествие Христово кликали? У нас всюду уши, мякинные вы головы. Так вот, ни к селу, ни к городу, Христа захотели. Да вам больше нужна корчма, нагайка да тюрьмы для воров. А «Христа» вашего сейчас — порсь!
И провёл ребром ладони по горлу. Снова вскинул коня, развернул, пустил галопом.
И напрасно. Потому что после его слов над людским скопищем повисла ошеломлённая тишина. Тяжело, видимо, ворочались мысли под спутанными волосами, свисавшими на лбы. И эти мысли были такими же тяжёлыми.
— Хлопцы, — подал кто-то голос. — Это он чего такое сказал?
Вестун обвёл глазами Росстань. Кое-где молча стояли кучки ремесленников. Богатые в основном разошлись: нечего было тут делать.
У кузнеца осёкся голос, когда он тихо сказал:
— Хрис-та?
— За палачом поехал гонец, — мрачно обронил Гиав Турай.
Воцарилось молчание.
— Слушайте, — вдруг встрепенулся Зенон, — а может, и взаправду Христа? Может, это они Христа взяли?
Ус рассматривал золотые ладони, словно впервые их видел.
— Зря над полотном смеялись, — проговорил он. — Апостолы, холера на них, так и ходили.
— И вправду рядно, — вздохнула какая-то бабуля. — Грубое. Я-то уж знаю. Сколько того полотна руки мои выткали. Грубое. Апостольское.
Клеоник и Марко иронически смотрели на все эти раздумья.
— Это значит, и мы такие самые апостолы, — съёрничал Марко.
— Не верзи, — оборвал его старый Турай.
Люди думали. Люди не спешили расходиться, хотя оставалось их на площади Росстань совсем мало.
Молчали.
Глава 7
КЛЮЧИ АДА И СМЕРТИ
И живый; и был мёртв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти.
Откровение Иоанна Богослова, 1:18.Lasciate ogni speranza[57].
Данте.Через час после того, как гонец поскакал за палачом, лицедеев вывели из маленькой временной щели в нижнем этаже западного нефа и погнали узким, как подземный ход, коридором. Стены из нетесаного камня и низкий, рукой достать, потолок давили на душу. По бокам попадались комнаты воинов. В них блестели на стенах щиты и мечи. В горячем влажном воздухе чуть трепетали языки свечей, пахло потом, кожаными ремнями, ржавчиной, оружейным маслом. Стража молча шла, взяв в кольцо лицедеев, а впереди, с факелом, шагал Пархвер, пригибая голову. Только тут можно было понять, откуда такие рубцы копоти на потолках.
В другом нефе комнаты попадались реже: видимо, каждые двери вели в несколько покоев. Там, где двери были открыты, удавалось разглядеть, что жилища здесь богатейшие: висели на стенах ковры, серебряные зеркала, на маленьком наборном столике за одними дверями Юрась заметил большие, очень богатые шахматы.
Прошли и тронный зал, скупо освещенный двумя каминами, десятком факелов и верхним светом через узкие окна. Стены здесь были белёные, разорванные кое-где гранитными неоштукатуренными глыбами. Сделано было это для красоты: ровная, белая поверхность, а на ней, пятнами неровной формы, — серые, кровавые, зеленоватые бока камней. Тут и там эта красота была завешена старыми коврами и нездешними гобеленами. На них висело оружие.
— Схватить бы, — шепнул Роскаш.
— Ну и дурак, — прошелестел цыганистый. — Всем известно: клинки здесь прикреплены к ножнам. Чтобы не хватались за оружие в присутствии короля, если ссориться начнут.
Трон белой кости, окованный золотом, стоял в другом конце зала. Две железные статуи охраняли его с двух сторон: волк и орёл.
У стен лавы, укрытые чехлами из сукна и мехов и лавы-рундуки со спинками. Из одной такой лавы служка, откинув сиденье, доставал сейчас серебряные и золотые кубки, длинные столовые ножи — в каждом дюймов пятнадцать, — ложки и прочее. Во время больших приёмов к этим лавам приносили и ставили буквой «П» столы.
У цыганистого, увидевшего такое богатство, заблестели глаза. А Богдан даже внимания не обратил. Глядел на резные спинки лав. За столами сидели люди в богатых одеждах, чокались большими кубками и кружками, вгрызаясь в окорока и оленьи сёдла.
— Богато жрут, — проглотив слюну, сказал он.
— Заткнись! — рыкнул Пархвер.
Маленькие, страшно маленькие, шли они залом. Потолки были безмерно высокими, куда выше недосягаемого дневного света из окон. Настолько выше даже его, что безнадёжно терялись во тьме. Кружилась голова при случайном взгляде вверх.
Мрачно блистал над троном серебряный овал с вписанным в него прямым шестиугольным крестом — старой, ещё с времён Волчьего Хвоста[58], эмблемой этих земель. Языческой ещё эмблемой, которую оставили за сходство со знаком Креста.
— Эва... глянь, — сказал Акила Киёвый, — эва... Юрий святой.
Ещё выше креста, уже почти в полной тьме, возносился над всеми, угрожал мечом и прикреплённым к стременной петле копьём железный, покрытый потемневшим серебром конный великан, всеобщий Патрон.
— Н-ну, воронье мясо, — произнес со смехом Пархвер. — Быстрей, холеры. Вам и Юрий не поможет... Могу вам под конец чудо показать. А ну, ты, лысый, задница святого Петра, иди на княжеское место.
Жернокрут колебался.
— Иди-иди. Убивать не буду.
Мирон медленно пошёл. Перед княжеским местом пол зала немного, на три-четыре узкие ступеньки, поднимался. Жернокрут ступил на первую, вторую, третью... И тут произошло нечто такое, от чего можно было поседеть. Гулкий, металлический, страшной силы лай забился о стены, взорвался под потолком.
Встопорщив железные, похожие на перья, космы загривка, широко раскрывая пасть, рычал, лаял железный волк. Медленно вздымались крылья орла.
Жернокрут кубарем скатился вниз, побежал к остальным. Лай смолк, и от внезапной мёртвой тишины зазвенело в ушах.
— И железо на вас лает, — оскалил зубы Пархвер. — Потому что каждому своё место. И никакому человеку без позволения выше первой ступеньки не идти, и вперёд не бросаться, и место своё знать... Ну, скорей, скорей!
Молча потянулись они коридором первого восточного нефа.
— Что будет? — очень тихо спросил у Юрася тот, кого он называл Иосией.
— Боюсь, конец, — ответил Братчик. — Иначе бы он нам этого тайного средства от покушений не показал. Ты слыхал когда-нибудь об этом?
— Нет.
— И я нет. Всё, значит, уже решено.
Они шли в мрачной тишине. Трепетали огни факелов.
— Руки связаны, — вздохнул Братчик. — Не думал я, что таким скорым будет конец.
Иосия промолчал.
...Они поднялись по крутой лестнице и вошли в зал суда.
— Никифор, — сказал Пархвер. — Иди к войту, возьми у него ключи от пыточной и каменных мешков.
— Не нужно, — вдруг произнёс мягкий, весьма богатый интонациями голос из угла. — Отдохни, сын мой Никифор. Я схожу сам. Мне нужно увидеть войта.
Никто не заметил, что в тёмном углу за столом сидел над свитком Флориан Босяцкий, и потому все вздрогнули от неожиданности.
Тайный рыцарь Иисуса набросил на голову капюшон и не пошёл, а поплыл к выходу.
Проходя мимо Юрася, ласково дотронулся ладонью до его руки. Исчез. Братчика передёрнуло. Он впервые видел таких людей. Будто что-то тайно-нечистое, холодное, недоступное никаким страстям, опоганило руку. Словно, проснувшись среди ночи, с ужасом почувствовал на ней скольжение змеи.
— Ключ от пыточной? — недоумённо спросил Акила. — Эва... Оно, сказать бы, зачем?
Пархвер усмехнулся:
— А ты что думал, дубовый ты сук, тебя сюда выпивать привели? Зря покойный Их Святейшество Сикст сотворил инквизицию? Да он за это в лоне Авраамовом.
— В лоне самого Сатаны! — загремел Богдан. — Не смеете хватать! Я — белорусский шляхтич, а они — мои друзья.
— Одного только не понимаю: как люди могут терпеть такое? — тихо сказал Иосия. — Да ещё более сорока лет.
Братчик впервые за всё время внимательно поглядел на сообщника. Но глядел на него и Пархвер. Оценивал.
Невысокого роста, может, ещё и потому, что согнутый, хилый с виду, но, видимо, цепкий и выносливый, как жмойский конёк, смешной, даже очень смешной. Кисти рук, оплетённые верёвкой, узкие и длинные. Лицо худое и тёмное, волосы иссиня-чёрные, нос прямой и короткий, с лёгкой горбинкой. Рот стиснут, тёмные глаза глядят пытливо и мрачно.
— Откуда у тебя такие мысли, иудей? — спросил Пархвер.
— Они давно у меня, эти мысли.
— А почему не носишь волосы, как все?
— А зачем мне носить волосы, как все, если я теперь совсем не как все?
— Ну смотри. Все вы тут тёмные, а ты по этой причине ещё темнее. Раз с этой шайкой связался.
— Сам ты с шайкой, — сказал неисправимый Богдан. — Я дворянин.
— А вот отведаете вы, если повезёт, темницы...
Шалфейчик вдруг запричитал елейным голосом:
— Не бойся ничего, что тебе нужно будет познать! Вот дьявол будет ввергать вас... в темницу... и будете скорбеть...
— Тихо, — сказал Юрась. — Не кричи от страха, брат.
Войт города Гродно, Цыкмун Жаба, несмотря на то, что с окончания стычки на Росстани не минуло и двух часов, был пьян. Он с самого утра был в подпитии, а теперь ещё добавил. Тупое горделивое лицо раскисло, глаза глядели и не видели, осоловелые, словно затянутые мутной плёнкой. Мясистый рот окостенел от высокомерия (оно всегда обострялось в пьяном состоянии). Золотой кафтан распахнулся, обнажив широкую ожиревшую грудь, густо покрытую волосом. Рукава были засучены, открывая руки до локтей.
Эти мясистые руки занимались теперь удивительным делом.
Почти весь небольшой задний покойчик, граничащий с замковой опочивальней войта, занимали глубокое кресло и, перед ним, огромное корыто, сажени в три длиной, в полторы шириной. Дно было покрашено пятнами в чёрный, зелёный, жёлтый цвета. Над корытом темнел большой крут — дно бочки, замурованной в стену.
Руки магната брали из шкатулки какие-то небольшие предметы и расставляли их на дне корыта.
Вот они поставили вырезанную из дерева белую Каменецкую башню, на «север» от неё, поодаль, Наложу, здание курии. Возвели маленькие башни замка. Потом, ближе к правой руке, возникли валы и дома, в которых сведущий человек узнал бы Менск. Затем опустились на дно корыт башни Кракова, а ещё дальше — кружевной Кёльнский собор.
Встали на свои места, возле края корыта, Кентерберийское аббатство и мрачный Дурбанский замок. Далее, за полосой синей краски, Жаба поставил ступенчатую Юкатанскую пирамиду и нечто наподобие пагоды, поскольку на дне корыта там было написано «Великая Чипанга»[59].
Он не разбирался, где там что. Просто знающие люди много раз показывали ему, где что должно стоять, и он мог делать это даже пьяным, а, следовательно, во всех этих его деяниях было не более знания стран и тверди земной, чем у пчелы, строящей соты, — знания геометрии.
Служка уже несколько раз звал его. Жаба не обращал внимания.
— Ваша честь...
Молчание. Руки теперь ставят на дно леса. Много лесов.
— Ваша честь, эти... ходоки со Щучинского округа просят подати сбавить. Сорок два человека по количеству деревень. Не идут прочь.
— И не думай. «Иди с дарами — и хорошо тебе будет», — сказал Соломон. А я в коллегиуме учился. Я чуть-чуть умнее Соломона.
На дне корыта появились уже хатки, домики, садки, коровки и коньки на зелёных пятнах.
— Криком кричат, ваша честь.
— Тогда повесить, — рявкнул Жаба. — По-ве-сить. «Карай сына и не смущайся криком его», — сказал Соломон. А я мудрее Соломона. Я, может, сам есть Бог. А?
— Да-да.
— Иди.
Служка пошёл, решив всех не вешать, а повесить для острастки одного-двух. Жаба расставлял теперь на дне фигурки людей. Большинство кукол были деревянными. Руки их, скреплённые в суставах нитками, болтались. Наконец шкатулка опустела. Войт отхлебнул из сулеи и отставил её. Опёрся подбородком на кулаки и стал сверху глядеть на корыта.
Плыли реки, стояли пригожие города, паслись стада на лугах. Жаба смотрел на эту живую, земную лощину с умилением.
— Хочешь ко мне? — спросил он у одной куклы.
Кукла молчала.
— Смотри, пожалеешь.
Он взял соседнюю фигурку и поставил её ближе к дому... Затем вздохнул и вытащил из дна бочки чоп. В корыто слабой струйкой полилась вода...
— «От человека до животных и гадов», — прошептал Жаба.
Ноздри его дрожали, расширялись. Вода уже разлилась по дну корыта, достала куклам до коленей. Жаба переставил тех из них, что были поближе, на крыши домиков. Остальных постепенно заливало водой, они не всплывали, так как ножки их были залиты свинцом.
Вот уже залило овечек... коров... коней... Некоторые черепичные и костяные фигурки всплыли, поскольку были полыми. Вода постепенно набиралась в них, и они медленно тонули. Прочие остались, шевелили под напором течения руками, вздымали их, по мере того как поднималась вода. Словно тянули руки к находящимся на крышах.
Потом вода залила и тех с головой, и они стояли, подняв руки вверх. Вода начала покрывать дворовые постройки... крыши...
Войт взял одну куклу со стрехи и поставил её на колокольню. Вода уже залила дома и деревья. Только плавали, постепенно заполняясь водой, несколько кукол. Маленькие бульбочки вырывались у них изо ртов: видимо, в воздушный колокол их полого тела вели тонкие, как волос, проходы.
Жаба взял одну фигурку и поставил её на край корыта. Улыбнулся ей.
...Залило уже и колокольни. Медленно шли на дно «пловцы».
...И когда все они исчезли, войт снял с края корыта одинокую фигурку, опустил её в воду и начал следить.
Как раз в этот момент доминиканец проскользнул в двери.
— Идёмте, ваша честь. Идёмте, сын мой.
— Куд-да? — не отрываясь от зрелища, спросил магнат.
— Совет собрался. Самозванца этого, Христа, с апостолами судить.
— А-а. Это я завсегда.
Флориан заприметил состояние собеседника.
— Можете и остаться. Нам только ключи от «преисподней».
— Н-не-е, — закрутил головой Жаба. — Это, может, у других войтов так. А я такой войт, что ключи у меня з-завсегда на поясе. Хотите открыть — идите к войту. Раз «преисподняя» открыта, значит, войт там... Где палач?
— Поскакали за ним.
— Эг-ге. Хорошо... Хорошо.
Флориан Босяцкий глядел на корыто:
— Зачем же это вам тешиться по мелочам? Власти и силы над этими мещанами у вас хватает.
И вдруг понял. Сказал с отцовской улыбкой:
— А-а, понимаю. Проба перед великими делами...
— Н-ну.
Войт пошёл за монахом. На мгновение задержался в дверях и бросил жадный взгляд на корыто. Там, на поверхности воды, никого уже не было.
...Ровнёхонько...
Глава 8
ПАЛАЧ
От первых людей моё дело идёт,
Извечно оно, как рай.
Карал Бог изгнанием первых людей.
Каин Авеля смертью карал.
И царя — коль не вовремя трон украдёт —
На плаху тащит палач.
И значит, палач главней, чем народ,
И значит, палач — первач.
Средневековая латинская эпиграмма.За последней из гродненских слобод, в глубоком просторном яру, вдалеке от всяческого жилья приткнулась у колодца халупа под дерновой крышей.
Гонец спрыгнул с коня, толкнул сколоченные из горбылей двери и оцепенел: так внезапно после солнечного света темнота ослепила глаза.
Некоторое время он стоял, словно слепой, затем увидел оконце, сноп света, в котором клубился дым, и высоко над своей головой — две пары зелёных глаз.
Глаза на мгновение исчезли, потом что-то мягко ударилось о пол, и глаза зажглись уже около земли. Приблизились. Что-то мягко потёрлось о ногу гонца. Он вздрогнул от омерзения.
— Агысь, — бросил он безличный выкрик, потому что не знал, какое существо прогоняет.
Свинье он крикнул бы «аюц», овце «ашкир», но тут, не зная, животное это или, может, сам дьявол, растерялся.
— Брысь! — прозвучало из тёмного угла.
Кот отошёл и замурлыкал. И только когда он попал в квадрат света на полу, гонец понял, почему не видел его. Кот был чёрным, как китайский графит и как сама тьма: огромный, с ягнёнка, толстый котяра.
Глаза немного привыкли к темноте. Гонец увидел небольшой покой. Пол был гладко оструган и наполовину, где ближе к ложу, укрыт шкурами. Ложе также было под шкурами, а над ложем висели два меча, оба двуручные и длиной почти с человека.
Прямой предназначался для дворян, политических преступников и вообще для пресечения тех преступлений, в которых суд не находил элементов ереси. По этой причине работать ему приходилось редко. А волнистый, который не только рубил, но ещё и рвал мускулы, был для простых людей и еретиков. Этому пришлось бы работать и работать, если бы не то обстоятельство, что простолюдинов охотнее вешали, а еретиков жгли.
Таким образом сохранялось свойственное природе равновесие.
На лезвии волнистого меча было вырезано последнее слово на дорогу: «I nuns...»[60], хотя палач латыни не знал.
Стояли также в покое, в самом тёмном углу, резной шкаф, над которым блестели глаза ещё одного неизвестного существа, стол и разнокалиберные кресла. И от этого становилось неприятно, ибо сразу вспоминалось, что палач имеет право на одну вещь из конфискуемой обстановки осужденного (остальное забирали судьи и следователи, оставляя кое-что доносчику).
Халупа, видимо, была вкопана в склон яра, потому что, очень маленькая снаружи, она имела продолжение: большое, совсем темное помещение, похожее на сарай. Помещение это было отделено от первого покоя занавесом из облезлых шкур.
— Почему не пришел Пархвер? — спросил тот же самый ясный голос. — За мной всегда приходит Пархвер.
— Сегодня ему не до того, — сказал во тьму гонец.
— Как это не до того? Он что, не мог мне выразить уважение? Он что, не знает, кто я?
— А что он должен знать?
— А то, что из высоких людей только счастливый избегает моих рук. Как и дьявольских лап. И потому со мной нужно дружить. Как нужно иметь, на всякий случай, приятелей и в аду.
— Важное дело, хозяин.
— Ну, хорошо.
Глаза, наконец, приспособились к темноте. Только верх шкафа безнадёжно терялся в ней, и таинственного существа не удавалось разглядеть. Но всё остальное было видно.
Палач сидел на полу у ложа и складывал из прутьев что-то дивное, с крыльями.
— Сейчас, — сказал он. — Домастерю вот только и поскачем.
Был он широк в руках, плечах и бёдрах, но какой-то вялый и будто бы даже изнеженный. Лицо широкое. Брови чёрные. Жёсткие мускулы возле рта. И странно было видеть в небольших глазах оттенок непонятной меланхолии, а в однообразных складках возле рта — иронию и разочарование.
— Это что?
— Я, браток, изобретатель.
— А это зачем? Клетка?
— Угу, — произнесло со шкафа невидимое существо. Словно в бочку.
— Замолчите, пан, — сказал туда палач. — Да, это клетка.
Помолчал. Потом пояснил с приязненной доверительностью:
— Понимаешь, ширится мать наша Церковь. И Римская ширится, и Восточная. Римская особенно. И неизвестно, какая возьмёт верх. А скорей всего, рано или поздно помирятся. И наступит время — будет она, правая вера, над всеми иными поганскими верами, над всем миром. И даже над животными и гадами. Всех, кто хоть чуть иначе думает, сметёт. И будут тогда рай, тишина и благорастворение воздухов. Человека, его матерь наша нежностью, да постоянной опекой, да материнскими хлопотами приведёт в обитель Царства Божьего и любви. А вот с животными и гадами труднее. Они скачут себе, гуляют весёлыми ногами, ползают, да летают, да поют, и нет им дела до того, что распинали когда-то христиан и, значит, теперь христиане до скончания века обязаны распинать всех остальных и царствовать над ними. Попробуй поймай их души. И никто над этим не думает. Ни философы, ни академики, ни поэты, никто... Есть, конечно, есть, ничего не скажу. Но как-то всё бескрыло, как-то всё только для людей[61]. И раз они, сопливые книжники, не хотят думать о будущем человечества и вообще всего живого, нужно всё это взять в наши сильные руки. Мы не подготовились. И кому-то надо думать о будущем и готовиться. Вот я, скромный человек, и мастерю.
Палач прикреплял к поделке второе крыло.
— Эта клетка для соловья. — Он разглядывал её с нежностью и законной гордостью творца. — С крыльями. Летучая. Летай себе в ней да славь Пана Бога и нашу Церковь.
И неожиданно легко вскинулся на ноги.
— Пойдём, чего-то тебе покажу.
Он быстро подошёл к занавеске, отдёрнул её и зажёг светильник. В дрожащем неверном свете у стен сарая проступили десятки дивных, непривычных глазу машин и сооружений.
— Всесилен он, он всё может, человеческий мозг, если с ним Бог и Церковь, — тихо сказал палач. — Видишь, вон прибор для добывания мозга через нос и исследования его на предмет опасных мыслей. Беда только, вынимает хорошо, а вот назад вставить, если ничего не обнаружил, — этого ещё не добился. Ничего, добьюсь. А это дубинка с приводными ремнями. Если удачно стукнуть лет в тринадцать, никаких мыслей и намерений у человека не останется, кроме намерения маршировать и получать за это хлеб.
Он гладил рукой машины.
— А это клетки.
Одна клетка была огромной, как корабль, обтекаемой формы, с шарнирными лопастями.
— Вон плавающая клетка. С плавниками. Для кита... А вон там, видишь, с ногами — бегающие, для львов... Э, брат, тут неделю можно показывать. Клетки разные. Хочу ещё такие, чтобы ползали, придумать. Для червей.
— Для червей, может быть, излишне, — подал голос гонец.
— Ну, не скажи. Мало ли что! Они тоже возле корней копают. Поехали?
Он подвязал рубаху кожаным ремнём с крючками. Рубаха была явно с чужого плеча, и гонцу снова стало не по себе.
Палач взял меч.
— Может, и не нужно, — сказал гонец.
— Ну, на всякий случай. А что?
— Да еретики. В лучшем случае вешать, а то и костёр.
Палач расплылся в улыбке.
— Ну, брат, это ты добрую весть принёс... Это...
«Уга-га!» — разделяя радость, заухало вместо хозяина существо на шкафу.
И только сейчас, при зажженном светильнике, гонец узрел там большую, полусаженную сову. Он никогда не видал таких. Раза в два больше любого филина. Гонец попятился к дверям.
— Ну, звери, — сказал палач, — не дурите тут без меня, оставайтесь разумными. Я вам за это мяса привезу из города.
...Они медленно ехали берегом Немана. Солнце было в зените и жгло беспощадно, немилостиво.
— Я, брат, человека знаю до последнего, — рассказывал палач. — Как никто другой. Работа у меня древнейшая, честная, почётная. Со всеми великими людьми, не говоря про всех умных, знаком.
И вдруг гонец вновь увидел на лице палача разочарование и меланхолию.
— Только работа у меня неблагодарная. Торговец, скажем, угодит покупателю — ему руки жмут, в следующий раз к нему приходят. А ко мне? Лекарю от того, кто выздоровеет, — подарки. — Палач всхлипнул. — А я стараюсь, ночей не сплю для общей, для государственной пользы, а мне — ну хоть бы что. Отцы Церкви, понятно, не в счёт, их можно не принимать во внимание. Но ничего я так не хочу, как человеческой благодарности. Мне от людей бы спасибо. Ну сказал бы хоть один: вот, братец, здорово ты с меня голову снёс. Я просто теперича на седьмом небе. Так нет... Сегодня хоть кого? Чего это весь синедрион собрался?
— Христа с апостолами смертью карать.
Палач остановил коня.
— Шутишь, что ли?
— Да нет, правда.
— Б-батюшки, — глухим голосом произнес палач. — В-вой!
— Что, не нравится?
— Да нет... Нет! Случай какой редкий! Счастье, счастье какое привалило!
Палач задумчиво улыбнулся солнцу и жаворонкам. Они приближались к воротам в валу.
— Личину опусти.
— Не личину, а забрало... Ради борьбы за справедливость. — Палач опустил красную маску. — Пане мой Боже, счастье-то какое. Слушай, неужели общество не поблагодарит, не отметит мою работу, долгую мою работу? И Он... Слушай, Ему же всё равно воскресать — может, и похвалит?
— А может...
— Скорей, братец, скорей.
Они пустили коней вскачь.
...Когда они проезжали через Росстань, немногочисленные остатки толпы ещё не рассеялись. Сидели возле ратуши, молчали. И молчание стало ещё более мрачным при вида всадника в красной маске.
— Поскакали, — молвил Зенон, увидев гонца и палача.
— Поскакали. — Гиав строгал щепочку заготовкой для меча.
Марко и Клеоник играли в кости. Ничего не сказали, только мрачно проследили за всадниками.
— Был бы самозванец — они бы так быстро за палачом не поскакали, не привезли, — проговорил Дударь.
— Ясно, — жёстко бросил Кирик. — Обмишурились мы. На наших глазах второй раз Христа взяли, а мы им это позволили. Последнюю нашу надежду и защиту. Жаль.
— Брось глупости нести, голова, — усмехнулся Клеоник. — Просто человек. Люди. Потому и жаль.
Кузнец уже почти кипел:
— Если хватают, если сразу за палачом да на пытку, значит, это не просто люди.
Ус смотрел на свет мрачными глазами сквозь блестящие золотые пальцы.
— К нам пришёл. Знал, что плохо.
— Нас защитить пришёл, — ещё повысил голос Вестун. — Город Свой защитить. От голода, от их чумы, от податей, от монахов. Лично сам Христос! Так что же, отдадим?!
Внезапно он вскочил. Обвёл глазами безлюдную площадь, ослепительные под солнцем стены, затворённые от зноя ставни.
— Эй, люди! Площадь молчала.
— Люди! — гаркнул во весь голос Кирик. — Убийство! Христос пришёл в Гродно!
Глава 9
ДНО АДА
Подумай, мог ли я без слёз, без плача
На облик тот смотреть, на лик земной,
Так скрюченный, что след слезы горячей
Меж ягодиц катился бороздой?!
Данте.Где же ты, беда, родилась.
Что ж ко мне ты прицепилась?
Песня.Они стояли в большом зале суда, только теперь не у дверей, а возле возвышения, на котором имелся помост. Никто больше сегодня в зале не присутствовал: слишком важным было дело, чтобы допускать кого-либо из посторонних, пусть даже и богатых людей.
Только эти тринадцать с трепетным отражением огня на лицах (перед ними стояла жаровня, и оттого полотняные хитоны казались розовыми, а лица — кровавыми). Да ещё стражники (из-за отблесков пламени латы их наливались багрянцем, дрожали и словно плавились). Да ещё палач со скрещенными на груди, обнажёнными до локтей руками у дверей в пыточную.
Да ещё, высоко за столом, весь великий гродненский синедрион. Войт Жаба — от замкового и магистратского суда, один в двух ипостасях; Устин и советники — от магистрата, суда советников и суда присяжных; Болванович с четырьмя безликими попами да Лотр с Комаром и Босяцким — от суда духовного.
Иосия показал Братчику глазами на конец дыбы. Чтобы противовес был длиннее, конец этот просунули в отверстие у дверей пыточной: правосудие напоминало подсудимым, что оно есть такое, намекало, каково оно, приподнимало краешек гордой и красивой маски, открывая свое лицо.
Плутовская физиономия Юрася искривилась. Он вздохнул.
— Зал человековедения, — прошептал иудей.
Братчик невесело усмехнулся.
— Здесь сознаются в том, чего не делали, — сказал Иосия.
— Ну, это не новость, — одними губами выговорил Братчик.
Грянул удар молотка.
— Так вот, — произнёс Лотр. — Что заставило вас, мерзкие еретики, имена Христа, Пана Бога нашего, и апостолов Его себе приписать и присвоить?
— Мы лицедеи, — с уксусной улыбкой ответил лысый Мирон Жернокрут. — Точнее, я лицедей. Их я просто взял в товарищи. Остальные, бывшие мои товарищи, меня выгнали.
— Вместе с фургоном? — спросил Босяцкий.
Молчание.
— Хорошо, — продолжал Лотр. — А что заставило вас, несчастные, пойти с ним? Ну вот хотя бы ты, мордатый? Как тебя?..
Молодой белёсый мордоворот испуганно заморгал глазами:
— Хлеб.
Синедрион даже не переглянулся. Но каждому словно стукнуло в сердце. Эти дни... Суд над мышами... Избиение хлебника... Сегодняшняя анафема... Побоище на Росстани... Возможно, заговор... Общее недовольство... И тут ещё эти.
— Хлеб? — с особой значительностью переспросил Комар.
У Братчика что-то заныло, замерло внутри. Сначала Пархвер показал им секрет Железного Волка, который, возможно, мог спасти короля от нападения. Теперь им задали такой вопрос. Он понял, что спасения нет и что знает об этом он один.
Юрась покосился на остальных. Зрелище, конечно, не из лучших. Рядно, кожаные поршни, спутанные волосы. Морды людей, добывающих ежедневный кусок хлеба плутовством и обманом.
— Жернокрут врёт, — сказал он. — Все они пристали ко мне. Мы, понятно, немного плутовали, но не сделали ничего плохого. И если даже совершили неизвестное нам преступление, отвечать мне.
Лотр пытливо смотрел на него. Высокий, очень хорошо сложенный, волосы золотые, а лицо какое-то смешное: густые брови, глаза неестественно большие и прозрачные, лицо помятое. Чёрт знает, что за человек.
— Ты кто? Откуда?
— Юрась Братчик с Пьяного Двора. Селение Пьяный Двор.
— Проверь там, — велел Лотр пану земскому писарю.
Писарь зашелестел внушительного размера листами пергаментной книги. Это был «Большой чертёж княжества». Кардинал смотрел человеку в глаза. Они не моргали. Наоборот, Лотр внезапно почувствовал, что из них будто бы что-то льётся и смягчает его гнев и твёрдую решимость. Не могло быть сомнения: этот пройдоха, этот шельмец, торгующий собственным плутовством, делал его, кардинала, добрее.
Лотр отвёл глаза.
— Нет такого селения Пьяный Двор, — испуганно пролепетал писарь.
— Нет? — спросил Лотр.
— Правильно. Нету. Теперь его нет. И жителей нет, — согласился Юрась.
— Ну-ну, — вспыхнул Комар. — Ты тут на наших душах не играй. Татары их что ли, побили?
— Татары, только не обрезанные. Не раскосые. Не в чалмах.
Босяцкий сузил глаза.
— Ясно. Не крути. Почему нет ни в чертеже, ни в писцовых книгах?
— И не могло быть.
«Ясно, — подумал Устин. — Ушли, видно, в лес, расчистили поляну да жили. А потом явились... татары... и побили. За что? А Бог его знает за что. Может, от поборов убежали люди. А может, сектанты. Веру свою еретическую спасали. И за то, и за другое выбить могли».
— Беглые? — спросил Болванович. — Вольные пахари лесов?
— Не могу уверенно подтвердить, — ответил с усмешкой Братчик. — Мне было семь лет. Я вырос на навозной куче, а возмужал среди волков.
— Так, — протянул Лотр. — Ты говоришь не как простолюдин. Читать умеешь?
— Умею.
— Распустили гадов, — буркнул Жаба.
— Где учили?
— В коллегиуме.
«Ясно, — снова подумал Устин. — Родителей, видно, убили, а дитя отдали в Божий дом, а потом, когда увидели, что не подох, взяли в коллегиум».
Он думал так, но ручаться ни за что не стал бы. Могло быть так, но что мешало пройдохе солгать? Может, и вовсе никакого Пьяного Двора не было, а этот — королевский преступник или вообще исчадие ада.
— В каком коллегиуме?
— Я школяр Мирского коллегиума.
— Коллега! — взревел Жаба. — «Evoe, rex Jupiter...»[62].
Лотр покосился на него. Жаба умолк. Бургомистр Устин видел, что все, кроме него и писаря, смотрят школяру в глаза. Он не смотрел. Так ему было легче.
Писарь листал другую книгу.
— Нет такого школяра, — объявил он. — Ни в Мире, ни во всех коллегиумах, приходских школах, бурсах, церковных и прочих школах нет такого школяра.
— Да, — признал Братчик. — Теперь нет. Я бывший мирский школяр.
Писарь работал, как машина:
— И среди тех, что окончили и одержали...
— Меня выгнали из коллегиума.
Странно, Устин физически чувствовал, что этот неизвестный лжёт. Может, оттого, что не смотрел ему в глаза. И он удивлялся ещё и тому, что все остальные верят этому бродяге.
— За что выгнали? — проснулся епископ Комар.
— За покладистость, чуткость и... сомнения в вере.
Устина даже передёрнуло. Верят и пытать не будут. Верят, что ты из Пьяного Двора, что ты школяр. Но что же ты это сейчас сказал? Как с луны свалился, дурило. Расписался в самом страшном злодеянии. Будь здесь Папа, Лютер, все отцы всех церквей, для всех них нет ничего хуже. Теперь конец. И как он следит за лицами всех...
— Иноверцам, видимо, сочувствовал? — спросил Лотр.
Юрась молчал. Смотрел в лица людей за столом. Одна лишь ненависть читалась на них. Одно лишь неприятие. Братчик опустил глаза. Надеяться было не на что.
— В чём сомневался?
— В святости Лота, пан Лотр. Я читал... Я довольно хорошо знаю эту историю. Ангелы напрасно заступились за своего друга. Не нужно было поливать нечестивые города огнём. Не стоило это спасения единственного праведника. Только он избежал опасности, как сотворил ещё худшее. Всюду одна гадость. Медленно живут и изменяются люди. Трудно среди них жить и умирать. Но что поделаешь? Вольны мы появиться в этом мире и в это время, но не вольны его покинуть. Каждого земля зовёт в свой час.
— Что-то дивное ты вкладываешь в уши наши, — елейно пропел Босяцкий. — Ни хрена не понять... Ну?
— Ну, я и пошёл по земле... Без надежды, но чтобы знать всё и жить как все. Ни мне, ни им, ни вам ничего не поможет. Счастье не явится преждевременно. Но остаётся любопытство, ради которого мы... ну, как бы это сказать?.. являемся в этот мир, когда... наш Бог приводит нас в него.
«Поверили всякому, даже самому тёмному слову, — подумал Устин. — Что за сила? Других уже пытали и проверяли бы. А тут... Но ничего, костра ему не миновать».
Молчание висело над головами. Все неясно чувствовали некоторую неловкость.
— Гм, — озадачился Лотр. — Ну а ты откуда, иудей? Ты кто?
Иудей попробовал выпрямиться, но у него это плохо получилось. Развёл узкими ладонями. Настороженно и сурово посмотрел на людей за столом. Потянулся, было, пальцем к виску, но уронил руку.
— Ну что вам сказать? Ну, меня изгнали-таки из Слонимского кагала. Я Иосия бен Раввуни. И отец мой был бен Раввуни. И дед. Дьявол... простите, судьба пригнала прадеда моего деда сюда. Сначала из Испании ушли мавры... Потом ему пришлось убегать с Мальорки. Кому хочется быть чуэтом[63]? Потом был Тироль и была резня... Потом резня была уже повсюду. И отовсюду бежали сюда, ибо здесь было пристанище. Кто знает, надолго ли?
Доминиканец улыбнулся. Братчик заметил это и перевёл взгляд с него на иудея, неизвестную повесть которого слушал со страхом, сочувствием и отвращением.
— Я был в Испании, — заметил Босяцкий.
Раввуни смотрел на него и чувствовал, как страх ползёт от лопаток до того самого места, где, как утверждал папа Сикст, у всех его соплеменников находится хвост. Никто лучше Раввуни не знал, как мало оснований у этой гипотезы. Но необоснованность и нерезонность ее можно было бы доказать только ходя всю жизнь без штанов. И не в одиночку.
А этого не позволила бы ни одна цивилизованная власть, ни один совет.
И потому он холодел. Ему не раз уже приходилось видеть такие глаза. Пускай даже не воочию. Пускай через память пращура. Вот они явились и здесь. Насколько же лучше было жить среди наполовину поганского народа.
Но он был выносливым и цепким, как держидерево на скале. И потому не закричал, а впервые за всё время улыбнулся. И тут открылись зубы такой ослепительной белизны, что бургомистр Устин улыбнулся в ответ.
— Приятно слышать, что вы побывали в таком путешествии, — сказал иезуиту Раввуни. — Сколько вы ехали оттуда?
— Два месяца.
— Ну вот. А мне для этого потребовалось почти два века. Можете-таки мне поверить.
— У меня в Испании был один друг, — улыбнулся Босяцкий.
— Только один? — неожиданно для самого себя спросил Богдан Роскаш.
— Он один стоил тысяч. — И монах опять улыбнулся, ибо вспомнил советы этого друга насчёт народа белорусской земли, который погряз в язычестве, доселе держит идолов и слово, и более, чем в Христа, верует в Матерь Божью[64] (хотя всем известно, что её единственной заслугой было рождение Богочеловека), и весь засорён ересью. Вспомнил он и другие советы великого друга. Советы насчёт тех, кому по нехватке усердия в Божьем деле и заботы о Его величии дали здесь пристанище. Вспомнил он и советы о ведьмах и колдунах.
И оттого, что всему этому осталось недолго жить, и потому, что вот этих уже завтра возведут на костёр, капеллану стало гораздо легче, и он улыбнулся ещё. На этот раз иудею, Роскашу и Юрасю.
— Этот друг говорил мне, что когда еретики, наподобие этого школяра, пустили таких, как ты, сюда, над головами пришельцев кружились совы.
Раввуни также понимал, что завтрашнего пламени не миновать.
— Навряд ли. Никто не разводит сов. Мы — тоже.
— Это неправда, монах, — вставил Братчик. — Я знаю. Человек, бывший при том, всё записал. Я читал его записи. Это правдивая книга. Книга жизни. Больше никто не написал бы так.
Иудей снова улыбнулся белозубой улыбкой. Рыцарь Иисуса посмотрел на него и вдруг спросил:
— Это правда, что вы переняли у древних иберов[65] гадкий и противный Богу обычай полоскать свои зубы мочой и поэтому — вот хотя бы у тебя — они такие белые?
— У меня они тоже белые, — встрял Братчик. — И у многих тут, кто здоров.
Но его никто не слушал.
— Ну? — спросил доминиканец.
— Откуда это известно? — ответил вопросом Иосия.
— Катулл, хоть и поганцем был и книги его жгут, донёс до нас эту весть: «Чем хвалишься, отродие заячье, кельтибер грязный, может, оскалом зубов, что мочою ты моешь?». И ещё: «И кто из кельтиберов всех белозубей, тот, значит, хлебал и мочу усерднее всех».
— Это мерзко, — вдруг не выдержал Устин.
— Известно, мерзко, — согласился Жаба.
— Это омерзительно, — повторил Устин.
— Ну? — спросил Флориан.
— Возможно, — кивнул Раввуни. — Я вот всё время смотрю на вас. У вас зубы ещё белее моих... И вы были в Испании.
По залу прокатился короткий смешок. И смолк. И только тут всем бросилось в глаза, что у монаха действительно зубы белые и острые, как у собаки. Никто раньше этого не замечал, потому что он всегда улыбался одними губами.
— Это отвратительно, наконец, — повысил голос Устин. — Я запрещаю это. Пусть огонь, но не плюйте на кострище. Зверь разрывает врага на куски, но не бесчестит его. И чего стоит воин, который занимается тем, что позорит и срамит противника? Что бы вы сказали о битве, где обе стороны вместо того, чтобы драться, возводят друг на друга поклёпы?
— Вы что? — искренне изумился монах.
— Мне надоело. Я христианин и, как христианин, забочусь о вере и также не люблю людей, распявших моего Бога. Но то, что вы говорите, — клевета. Этот ваш писака, во-первых, не видел ни одного иудея. Он просто охаивал счастливого соперника в любви. Не знаю, хлебали ли кельтиберы мочу, — пусть это будет на его совести. Если это не так, он просто лжец, как и все писаки. А вы хуже него. Вы — клеветник. В то время во всей Иберии не было ни одного иудея. Никто не потребует, чтобы две армии клеветали друг на друга. Их дело — драться... Говори дальше, иудей.
Суровое, несмотря на развращённость, иссеченное шрамами, меченное всеми пороками лицо Устина было в этот миг страшным. Из-под стриженных в скобку волос углями горели глаза. И внезапно из него словно выпустили воздух. Он сел и безнадёжно махнул рукой:
— А-а, чего там! Всё равно.
С этой минуты бургомистр словно завял и до самого конца уже не проявлял никакого интереса к происходящему в зале.
Босяцкий непонимающе взглянул на Лотра. Тот пожал плечами — ничего, мол, глупости, бывает — и покрутил пальцем у виска.
— Так за что же тебя изгнали? — спросил Лотр.
— Странный вопрос. За что изгоняют людей? За то же, за что и его, Братчика.
— Расскажи поподробнее.
Рассказ Иосии бен Раввуни.
— Гм, моё дело началось два года тому назад, на еврейский праздник Рабигул Ахир. Именно тогда я начал понемногу понимать все книги. И как раз тогда в общине появился откупщик Шамоэл. Видели бы вы его глаза. Это был... Ну... Мне не хватает слов... Ну, волк... Ну, Олоферн... Ну, Сенахирим... Он был для иудеев страшнее всех самых страшных врагов. И не было воли Божьей, чтоб он издох, как... ассириянин... Начался ад... Общинный сбор вырос, и нам не на что стало жить, и весь он попал в эти руки. Видели бы вы эти руки! Жирные, в шерсти, все в бранзалетах... И с ним была треть общины, а остальные не имели ни кусочка солёной рыбы. Он разорил и всё вокруг, нечистый пёс. Он и его люди богатели. И если раньше я думал, проходя мимо могилок, что здесь лежат самые лучшие гои, то теперь я понял, что враг — он, ибо он точит... изнутри... Ибо он филистимлянин... Ибо он враг иудею и вообще человеку. Как вы. Мне надо было бы молчать, но глупый Иосия не молчал, и вот его изгнали, и он был вне закона для своих и чужим, подозрительным для прочих... Мне надо было бы молчать. Но я встал и начал кричать на него, и бесчестить... и обличать его, как Иеремия... Горе мне! Первый раз я кричал на него в прошлом июле на пост в память о разрушении Храма. Я кричал, что таких, как он, не должна носить земля, что он — покивание головой для прочих. А он и его блюдолизы смеялись. А наш раввин наказал меня.
Иосия ещё немного выпрямился. И тут всем стало ясно, что в этом хилом теле горит могучий дух древних предков. Горит даже вопреки трусости. Руки эти не могли ударить, но нельзя было погасить это пламя.
— И потом я обличал его на Хамишо. Я плевал в его сторону и говорил, что он грабит своих. Я плевал в его сторону, а они все плевали в мою. И мне бы... молчать... Но я забыл судьбу пророков и то, что их всегда побивали каменьями. И я обличал его на пост Хедали и кричал, что Израиль стал рабом и сделался добычей этой чумы и его, Шамоэла, нужно побить камнями, ибо мужики из-за него нарекают на нас и край этот может сделаться для нас страной тьмы. И раввин наложил на меня покаяние. А те бесчестили меня, а другие нарекали на меня, хотя не имели кусочка хлеба... И потом я, думая, что пробудится стыд у народа моего, обличал Шамоэла на первые дни... Кущей. Я говорил, что у него лоб блудницы и он опоганил... землю и что он уничтожитель народа... А он сидел и звенел бранзалетами на жирных руках, и на меня наложили второе покаяние, и ругали меня, а бедные от меня отступились... Паршивые овечки! Трусливые животные!.. А я читал книги и понимал, что так не должно быть, а раз есть, то книги лгут, а раз книги лгут, то зачем они? И не может слово правды не дойти, хотя... до сих пор после каждого слова правды он с удвоенной жадностью жрал людей. И я обличал его на пост Эстер и на Пурим. И я кричал, что поразят его лев и барс, а он сказал, что они тут не водятся. И я кричал на него и всех, кто с ним, что они, как откормленные кони, ржут на жену другого, и это было правдой. И кричал, что все они погубители Израиля и что из-за них кара падёт на всех. И кричал я, что раввин — осёл и птицелов неудачливый и переступил всяческую меру во зле, как и все они, и что дома их полны обмана и потому сами они такие тучные и жирные и справедливому делу бедняков не дают суда. И не стыдятся они, и не краснеют, делая гадости. И кадят Ваалу, который есть деньги... И они хотели побить меня камнями, а народ разводил руками и плевался. Горе мне, мама моя, что ты родила меня человеком!.. Никому не давал я в рост, и мне никто не давал в рост, а все проклинают меня! И перед самым Песахом они отлучили меня от общины и выбросили из кагала. Но я... не хотел уходить и говорил, что уходить нужно им, ибо все они — пастыри, губящие овечек своих, сосуды непотребные. И тогда они выбросили меня, и бедные не заступились за меня... И теперь каждый мог убить меня и не отвечать.
Раввуни прикрыл глаза рукой. Стоял, как живое изваяние отчаяния и ярости. И даже тем, кто никогда и не были людьми, стало неловко.
— Расскажи подробнее про свою жизнь от изгнания и до этого дня, — велел Комар. — Они правильно сделали, что изгнали тебя. Мы бы сделали то же самое... Расскажи, какими новыми злодеяниями ты подтвердил справедливость приговора.
Но иудей не издал ни звука и только жалобно оглянулся. Шальной порыв пророчества прошёл, и он теперь не знал, что и как ему сказать. Только что его речь лилась водопадом, иногда запинаясь на отдельных словах, как течение на отдельных камнях. А теперь он с трудом подыскивал эти слова, разговаривая больше руками, чем устами. Так бывает, когда у поэта кончается вдохновение. Только что это был титан, и вот уже маленький, почти что достойный жалости человечек.
— Я... гм... Ну, они таки схватили меня... я... дотащили до... Я хочу, простите, чтобы вы поняли меня... Я очень плохо... знаю... белорусский язык.
— Может, ты будешь говорить на каком-нибудь другом? — важно спросил Лотр.
— Я знаю свой... Знаю древний... Знаю испанский... Простите... Из этих — лучше всего древний.
Судьи переглянулись.
— Это зачем? — спросил Босяцкий.
— А зачем вам латынь? — внезапно вмешался Братчик. — И вам не повредило бы знать древний язык, раз на нём написана Библия. Я вот не знаю и жалею. Нужно знать всё, раз мы люди... Никак это у нас не продумали...
— Плевал я на всё это, — нахмурил грозные брови Комар. — Я знаю идентичную Библию, и греческую, и Библию на вульгар...
— И потом, — перебил его капеллан, — человеку неподготовленному, человеку, не прошедшему всех ступеней познания, не надлежит самому, без руки указующей, читать Библию, ниже Евангелие, чтобы не лишиться ума... Ты будешь ещё говорить, иудей?
Братчик вздохнул:
— Вы видите, он сбивается. Он растерялся. Он не может. Остальное я знаю, как и он... Возможно, я мог бы рассказать?
— Говори, — сказал Болванович.
Юрась потёр лоб.
Рассказ Юрася Братчика.
— Из Мира я пришёл в Слоним. Мне выпало на долю много скитаться, и голодать, и ночевать Бог знает где. Я никогда не думал, что будет так тяжело. Лет за двести... видать... было легче. В Слоним я пришёл под вечер. Там вокруг густые и очень красивые леса, а между ними, на взгорках, на диво уютный городок. Я шёл и думал, где мне переночевать и сколько ещё бесприютных ночей меня ожидает.
Дорога моя проходила через подворье старой Слонимской синагоги. Вы знаете, где это. Высокая каменная стена, а за ней куб из дикого камня под острой крышей... Сам не знаю почему, но я остановился у входа на подворье синагоги, где стоят две каменные женщины.
— Какие женщины? — спросил Жаба.
— Каменные. Если пан магнат не был там, то могу объяснить. Король Жигмонт вывез их из Германии и, не знаю, во время какого путешествия, повелел поставить их в Слониме в знак того, что хоть Слонимская община и очень стара, но в вере она слепа. Одна женщина, со светильником в руке, — Костёл. Другая, с повязкой на глазах, — Синагога, ибо лишена она света и блуждает во тьме.
— Чему ты улыбаешься? — насторожился Жаба.
— Да так, я подумал, что в самых тёмных душах незаметная для разума живёт справедливость... Так вот, все эти очень высокие мысли были непонятны людям. Никто не мог догадаться, почему поставили на скрещении улицы двух девок и почему одна светит другой, когда та играет в жмурки. Одни люди, видимо блюстители чистоты нравов, поотбивали им носы, так как женщины были почти голые... Другие, видимо рыцари плоти, хотели, очевидно, убедиться, что женщины каменные, и оставили там и сям следы своих лап... А остальные натащили под камни, на которых стояли женщины, кучу мусора.
Я стоял и думал, куда мне пойти, когда увидел, что в воротах подворья синагоги что-то кишит. Потом оттуда вывалилось человек пятнадцать его соплеменников. Они были очень богато одеты. Лисьи плащи, длинные, из дорогого сукна... халаты, или как их там?.. На головах — жёлтые с золотом повязки. На руках — бранзалеты из витого серебра и золота. Остальные — их было много и большинство в тёмных одеждах — стояли на улице и подворье и молчали. А эти тащили вот его... Но Боже ты мой, что это были за морды! Ноздри наружу и трепещут, руки жирные, глаза и веки красные от гнева. А один, самый здоровенный, а по виду не иудей, а кузнец и бандюга с большой дороги, кричал: «Начальника в народе твоём злословил! Бейте его камнями!». Но люди только поднимали руки вверх.
— Шамоэл ослоподобный, — сказал Раввуни.
— Никто его, Раввуни, не бил. Но никто и не заступался. Ни единая душа.
— Что делать без общины? — бормотал иудей. — Умирать? Они боялись. И всё же они свиньи. Они же тоже община.
— Они подтащили его к воротам, но тут он вцепился в верею, как дед[66] за волосы, и хоть эти морды были страшно жирные и здоровые, они ничего не могли сделать с ним одним. Ведь они мешали друг другу, а он, такой неотвязный, вцепился в верею, как самшит в расщелину скалы. Признаться, я сразу одобрил его, и он мне понравился. Всегда приятно, когда один мужественно держится против многих... Я немного понимаю местечковый диалект и услышал: «Злодеи вы! — кричал он. — Чтоб вы редькой росли, и чтоб эта бедная ваша задница трепетала на ветру».
Они пыхтели, и сопели, и возились, как ёжики, а я наблюдал за ними. Мне некуда было спешить и некуда было идти. В этом уютном местечке для меня не было места.
Они толкались и ничего не могли сделать с ним. Он же держался и кричал: «У всех разбойников на земле один язык! Его только вы... да, его только вы знаете! Что бы сказали ваши покойники, ваши богобоязненные бабули, ваши набожные предки?! Они перевернулись бы в могилах... задом к проданному вами Иерусалиму! Зачем вам списки Пана Бога — у вас списки награбленного».
И тут чей-то пинок вытолкнул, наконец, его из ворот. Он полетел и грохнулся в пыль. А потом вскочил и начал такую яростную иеремиаду, какой мне никогда не доводилось слышать: «Гогочете вы над падением народа своего, как жеребцы! Шакалы вы! Чтоб вам прижиматься к навозу, чтоб ваша кожа стала сухой, как дерево! Уши у вас необрезанные, в гробах вы ночуете, сами свиньи и свиней жрёте, и мерзостное варево в горшках ваших!».
И вдруг так закричал, что меня разобрал смех: «Босяки-и! Тьфу на вас! Тьфу!».
Он швырял в них пригоршни пыли и плакал от бессилия, ибо им это было, как и слова, — об стенку горох. Тогда я подумал, что и взаправду его могут побить камнями и это будет плохо. Я подошёл и сказал ему: «Пойдём, браток».
— Он сказал мне: «Пойдём, браток», — пробормотал Иосия. — И я пошёл. А что мне ещё оставалось делать?
— Мы пошли уже вдвоём. В Слониме нам нельзя было оставаться. Раввуни был прав: Бог словно отнял у этого Шамоэла разум. Он хватал, как волк, за живое. Потом мы узнали, что мужики убили его, и двоих его сообщников, и ещё двоих невиновных.
— Ты знаешь, что он уплатил долг слонимского войта и получил за это право выбивать недоимки из его мужиков? Что он действовал законно, по праву княжества? — спросил Жаба.
— Он выбивал... Да кто там считал, сколько он выбивал? — ответил Раввуни. — Я предупреждал его, но он не послушался. Жаль невиновных... Но, не считая этого, мужики сделали святое дело, убив его. Потому что он выбил вдвое больше, чем заплатил. И если откупщики станут и дальше грабить — будет не убийство, а бунт. Перебьют не только откупщиков — иудеев, белорусов и немцев. Будут бить и вас[67].
— Но-но, — одернул Комар. — Ближе к делу.
— Мы боялись оставаться в Слониме. Боялись людей Шамоэла и боялись мещан. И всё же я чувствовал себя таким сильным, как никогда. Плохо одному, и лучше, если есть рядом хоть кто-то подобный тебе.
— Один из людей меня подобрал, — сказал иудей. — И к нему я прилепился. Иначе — смерть. Возле синагог меня встретили бы камнями. У чужих порогов — непониманием.
— Может, ты бы и говорил? — спросил Босяцкий.
— Не слушайте его. Он говорит глупости. Ему трудно говорить, и оттого он несет всякий вздор. Не к чему ему было лепиться. Я же такой точно изгнанник, как и он. Я также потерял своё племя... И что это за мир, где одни лишь изгнанники чего-то стоят?
— Так вот, мы торопились оставить между собой и Слонимом как можно больше стадий. Я радовался, что не один, и силы мои увеличились.
— Т-так, — произнёс Босяцкий. — Вот как, значит, ты приобрёл своего первого апостола, «Христос».
— Под вечер мы пришли с ним на берег Бездонного озера под Слонимом и тут решили переночевать. Голодными, ибо я не надеялся на то, что поймаю что-либо своей самодельной удой. Озеро было прозрачно-красным, гладким, как зеркало. А леса вокруг него были зелено-оранжевыми.
— Ч-что это он говорит? — спросил Жаба.
— Не знаю, — пожал плечами Болванович[68].
— Мы сели на единственном голом пригорке, заросшем длинной, как косы, травой. Это, видимо, был какой-то могильник, потому что кое-где, продрав шкуру земли, торчали из нее острые камни. Как пирамиды. Только узкие у земли и длинные, почти в человеческий рост. То прямые, то наклонные. Одни с тремя сторонами, другие с четырьмя, как крыша четырёхугольной башни.
— Я знаю этот могильник, — ощерился Комар. — Это проклятое место. Это могильник языческих, поганских великанов, оборотней, волколаков. Христианину грех даже смотреть на него, а сидеть там — всё равно что душу погубить... Запиши за ними и эту вину, писарь[69].
— Не знаю. Нам там было хорошо и спокойно. Закат. Красное озеро. Древние камни. Мошкара толчёт мак.
Мы развели костёр. Я взял бечеву и крючок и пошёл к берегу, чтобы поймать что-нибудь. Но как только я приблизился к воде, то услышал, что с озера летит густая брань, оскорбляющая и озеро, и могилы, и этот покой.
...Неподалёку друг от друга стояли две лодки. Стояли и, видимо, не могли разъехаться, так как сети спутались и сплелись, и как раз в месте сплетения билась большая рыба. Бог свидетель, я ещё не видал такой. Огромный сом сажени в полторы — если не в две — длиной. Очевидно, он попал в одну сеть, потащил её, наскочил на другую и запутал их. Сом этот бился, широко раскрывал рот, плямкал губами, шевелил усами и таращил маленькие глаза.
Братчик остановил свой взгляд на Жабе. Весьма хитровато.
— С того времени стоит мне только увидеть толстого дурака при исполнении им своих обязанностей, как сразу вспоминается этот сом.
А в лодках дрались и таскали друг друга за чубы люди. В одной лодке вот эти два брата, а в другой — эти. Тоже братья.
— Довольно, — сказал Лотр. — Теперь они. Ты кто?
Вперёд выступил лохматый и заросший человек с предательскими глазами забияки, один из тех «римских воинов», что делили возле креста одеяния. Горделиво улыбается углом рта, табачного цвета глаза недобро бегают. На голове, как у всех вошедших в возраст кудряшей, начинает пробиваться лысина.
— Лявон Конавка, — с бахвальством представился человек.
Его сосед, похожий на него, но ещё по-юношески стройный (да в глазах вместо бахвальства и наглости — трусость), добавил:
— А я ему брат. И ничего мы больше не делали. Мы рыбаки.
Комар, снова заснувший, вдруг проснулся, спросил:
— По чужим конюшням рыбаки?
И тут выступил вперёд тот, цыганистый, с угольными блестящими глазами, подвижным, как у обезьяны, лицом, который так ловко ставил подножки во время драки.
— По чужим конюшням — это я. Михал Ильяш меня кличут.
— Ты — потом, — осадил Комар. — Не щиплют — не дрыгай ногами.
— Это я понимаю, — оскалил зубы Михал.
— Н-ну, братья... Так с кем это вы дрались?
Два бывших «эфиопа» вышли и встали рядом с братьями-рыбаками. Один здоровый, как холера, тугой, с плотоядным ртом и сомиными глазками — настоящий Гаргантюа, — пробасил:
— Я тоже рыбак. Ловлю налимов, лещей, а особенно сомов. Это если их вымочить да заправить ихним же жиром, — он приложил к усам пальцы, — м-м-н-м... А зовут меня Сила Гарнец... А это мой негодный братец. Такой неудавшийся, что двухгодовалого щурёнка с трудом съест. Зовут его Ладысь.
Ладысь Гарнец выступил вперёд. Худой, очень похожий на девушку, с длинными рыжевато-золотистыми волосами. Рот приоткрыт, как у юродивого, в глазах суемудрие.
— Рыбак. Но в истине ходить хочу. В истине.
— Вы не смотрите, что он такой... придурковатый, — пояснил Сила. — Он два года в церковной школе учился. Выгнали. Мудрствовать начал, пророчества читать... Испортили его там. И сейчас не своими словами говорит, а не может запомнить, в каком заливе больше рыбы. А это просто... Вот, скажем, у могильника, там карасей ни-ни...
— Хватит, — оборвал Лотр.
— И балабы нет...
— Не рыбу, но человеков будете ловить, — изрек Ладысь.
— Хватит. Говори дальше ты, Сила.
— Ну вот, и случилась у нас в тот день с Конавками драка. Конавки тоже рыбаки, но худшие. Сказать, к примеру, где там у нас линьки водятся, — это им слабо.
— Брешешь, — вскинулся Лявон Конавка.
— Ваше преосвященство, — обратился к Лотру Босяцкий, — пусть он и дальше говорит. А то остальные непригодны. Один — кролик. Другой — рыбоед, и при разговоре от него рыбой несёт. А третий — юрод не от Пана Бога нашего.
— Ваша правда, — ответил кардинал. — Говори ты, старейшая конавка[70].
Лявон выступил вперёд и обежал всех глазами, от которых любой подножки можно было ожидать.
Рассказ Лявона Конавки.
— Это он брешет всё, этот Сила. Никаких знаний у него нету. Да и как они могут быть, если у него голова как у сома — сами видите, какие глазки, — и куда он только жрёт. Первый рыбак на всём озере — вот я, Лявонка, а если брат в разум войдёт-уберётся, то и он будет умнее этого сома. И мы завсегда пану нашему милостивому, хотя он и не соображает ничего, но, как рабам усердным надлежит, по Писанию, больше всех лучшей рыбы приносим. А пан наш не схизмат какой-нибудь, как мы, мужики-дуроломы, бобовые головы, а благородный Доминик Оковитый, и дадена ему, за радение о вере святой, латинская надпись на щит: «Rex bibendi»[71].
— Этого можно бы и отпустить, — почти прочувствованно шепнул Лотру Босяцкий. — Лучший материал. Богобоязненный человек, панолюбивый и... глупый, хотя и хитрый.
Лявон вдруг горделиво вскинул голову. Видно, не выдержал, сорвался, пусть даже и во вред себе. Хитрые глаза забияки загорелись.
— Кому разбираться среди этого мужичья? Мне двадцать один... Они все дурни... А у нас в хате сам король Александр двадцать два года тому останавливался, и ночевал, и всех жителей её ласкою своею королевскою отметил.
— Слыхали, что несёт? — шепнул Лотр Босяцкому. — Вот вам и отпустить. Пусть теперь писарь занесёт кроме богохульства ещё и оскорбление покойного короля.
— Почему? — шёпотом спросил Болванович. — Могло быть. Он был добрым королём. Нас любил. Простой. И, между прочим, ни одной бабы, даже из курной избы, если только возможно было, лаской и приязнью своей не миновал. Это вам не прочие. И что удивительно, сами бабы так к нему и липли. Может, поэтому так мало и процарствовал.
— Могло-о быть, — передразнил Лотр. — Могло быть, да не здесь. Дети его величества сейчас только девками интересоваться начинают... Сколько лет, как король умер? Ага. А царствовал сколько? Четыре года и восемь месяцев. Так за сколько лет до его воцарения этот бовдур[72] родился? Могло-о быть.
Лявон Конавка понял, что ляпнул лишнее. Табачные глазки забегали.
— Так вот, в этот вечер мы с этими неподобными, с мужепёсами этими подрались. Сила этот как начал кричать и дёргать за сеть: «Моя сетка!».
«Ты её распутай сначала, тогда увидишь чья!» — крикнул ему я.
Он за сеть — дёрг! Я также — дёрг! Тогда он разворачивается — и мне в пику. Аж в глазах золотые мухи полетели.
— Это у меня... мухи, — сказал Сила. — Ведь он меня — тоже...
— А тогда вот этот юрод, пророк-недоучка, Ладысь, обидеть меня решил. «Глаза у тебя, — говорит, — в непотребном месте».
Я ему тоже — плюху. А он, видать, побоялся мне ответить. Он Явтушка моего схватил. А тот ещё в разум не вошёл.
— Он меня схватил, — слегка боязливо ответил Явтух.
— Слышу — чебурах! — это они, значится, в воду упали. Мне глядеть некогда — я Силу валтужу. Только слышу: шатается лодка. Братец, значится, освободился от того и вылезает... Только потом оттолкнул я старшего Гарнца и... Что такое?.. Младший Гарнец в моей лодке сидит... А мой Явтушок в лодке у Силы. Перепутали. Тут Сила, видно, понял: со мной ему не справиться.
— Это ты понял, — буркнул Сила. — Куда карасю против линя?
— Я тогда размахнулся да этому его Ладысю — благо он в моей лодке — по уху. Смотрю — Сила глазами закрутил: «Ах, ты моего брата?.. Так на и твоему». И как даст Явтушку. Тот, бедный, аж зубами ляснул. Мне его, конечно, жаль. Я шалею. Я тогда снова Ладысю как дал-дал. Кричу: «Э, ты моего любимого брата? Так пусть и твой получит!» — «И твой!» — «И твой!».
И дошли бы мы обязательно до смертоубийства, если бы братья не догадались. Скакнули они в воду, да и поплыли к берегу, как, простите, две сучки... А во мне всё аж заводится. Аж сердце кипит. Хватаю я топор. И Сила топор хватает. И тут прибавилось бы у нас в головах ещё по одной дырке, если бы он не испугался.
— Это ты испугался, — возразил Сила. — Будто рак в ловушке.
— Не испугался я. Я, когда в раж войду, ничего не боюсь. И тогда мне не прекословь. Развернулся я да топором по его сети. «Брата моего, — кричу, — бил! Вот твоей сетке! Вот!».
«И твоей на!» — кричит он.
Тут сетки наши начали раскручиваться. Булькнула рыба, показала нам хвост...
— Хорошая штука соминый хвост, — крякнул Жаба.
— ...Да и пошла себе. И тут я гляжу: стоит Сила, согнувшись, хекает и свою сеть рубит... Я — хохотать... Но тут гляжу: и я всё время свою рубил... Гляжу: тот дурень это понял да вдруг как даст обухом в дно моей душегубки — аж вода засвистала. Вижу: ноги почти по колени в воде. Тут я думаю: «Будет мне — будет и тебе». Да как ухну топором в дно его лодки — так и вывалил кусок величиной с доброе стебло[73]. Пошли наши лодки к озёрному богу. И сети с ними пошли, и, понятно, топоры.
— Они же не плавают, — разъяснил Сила.
— А мы по шею в воде. И тогда мы поплыли к берегу. А там наши братья сидели уже с этими двумя... И всё, может, было бы хорошо, но тут Иосия начал болтать о рыбе, хотя и не едят они сомов.
— Они щуку едят, — басом заметил Сила, — хотя и нельзя щуку есть по духовным причинам, и кто её ест, того на том свете заставят дерьмо трескать.
— Что ты там несёшь? — спросил Лотр. — Как это нельзя есть щуку? Какие это «духовные причины»?
— Кто ест щуку, особенно голову, тот грешник хуже католика и еретик хуже Лютера в сраме своём, — пояснил Ладысь.
— Это ещё почему, поганец ты? — вскочил Босяцкий.
— А потому, — поучающе произнес Сила, — что в щучьей голове есть вся начинка, которой Христа казнили. Кости такие наподобие хрящей. Тут тебе крест, тут тебе гвозди, тут тебе и копьё. Почему, думаете, иудеи так щуку любят?
— Дурило ты, вот ты кто, — грустно обронил Раввуни. — Голову на плечах иметь надо, вот что.
Лотр пожал плечами:
— Эти люди закоснели в поганских поверьях своих и в самой отвратительной ереси. Разве это христиане? Единственное, что излечит их от диссидентства, — очистительное пламя... Ну, далее. Значит, иудей начал болтать о рыбе.
— Так, — подтвердил Иосия. — Я поклялся Исходом, что из-за такого Левиафана, может, и стоило драться и он был бы здесь весьма кстати.
— И тут я сказал, что крупную рыбу мы отдаём пану. А иудей сказал, что он всегда считал рыбаков за разумных людей и сегодня усомнился в этом. Тогда этот Братчик спросил, зачем мы из-за панской рыбы рубили свои сети.
Только тут до меня дошло, что и сети порубленные не наши, и лодки потопленные — от пана. И значится, ждёт нас кум-кнут и сидение в колодках возле церкви, по крайней мере, на четыре недели, а может, чего похуже.
Тут Ладысь загудел: «Братцы вы мои возлюбленные! А что ж это нам делать?! А как же нам теперь пережить?!».
И тогда Братчик сказал, что надо бежать. А иудей только помотал головой. «Наро-од, — говорит, — сидеть, и слушать, и понимать. Назад вам нельзя... И потому идите вы с нами, хотя, понятно, дурень в дороге не прибыток».
Мы поняли, что всё это правда, так-сяк помирились, съели для подкрепления клятвы немного земли, раз уж ничего более съестного у нас не было, и пошли с ним.
В городе между тем вовсе не было спокойно, несмотря на то что все давно разошлись ужинать. Оставался какой-то час до заката, и всякий, у кого было что есть, спешил съесть это при дневном свете: летом стража приказывала гасить огни с концом сумерек: «Это не зима: дни длинные, погода сухая — долго ли до ночного пожара?».
В слободах глашатаи уже были, и теперь их крики раздавались на окраинах:
— Ог-ни гасить! Печи, лучи-ны га-асить! Не спит ого-онь! Каганцы га-си-ить! Горны гаси-ить! Матерь Божья и святой Юрий, помилуй на-ас!
— ...на-ас!
— ...а-ас! — отдавалось где-то далеко, в Гончарном конце.
Казалось, должна бы быть тишина, обычная вечерняя тишина и мир. Но её не было.
...По Кузнечной, а потом и по Мечной улице бежал запыхавшийся Кирик Вестун, грохотал в ставни, бил ногами в двери и трубно кричал одно и то же:
— К замку! К замку! Христа казнить повели! Убийство!
Если бы кто глянул сверху, с высоты, он бы увидел, что по улицам, в разных концах, мечется несколько таких фигурок.
На Пивной бросался от дверей к дверям Зенон:
— Люди! Христа убивают! Христос пришёл!
Крик катился улицами. Но редко-редко где открывалось окно. Улицы, казалось, вымерли, безучастные к отчаянию.
Ревела на улице Стрыхалей дуда.
— На помощь! Христос пришёл в Гродно!
В немногих не прикрытых ставнями окнах догорал кровавым светом закат. Так слабо и неохотно, так редко. Угасал, как воля великого города к восстанию. Она еле тлела за этими редкими окнами. И гласом вопиющего в пустыне были крики, глухо угасавшие в теснинах улиц:
— Христос! Христос с апостолами пришёл в Гродно!
Клеоник и Марко колотили во все двери Резчицкого угла.
— Людей убивают! — кричал Клеоник.
— Ну чего там? — спрашивал сонный голос из-за ставен.
— Людей убивают! Говорят, Христа!
— А-а.
Первая звезда запылала в прозрачно-синем небе.
Последние лучи заката отражались на руках Уса, которыми он колотил в двери. Руки у него были теперь словно из червонного золота.
— А-а. Тьфу. Свиньи сонные.
Побежал, споткнулся о нищего, спящего на обочине.
— Христос пришёл.
— Брось, спать хочу.
Гиав Турай схватил за грудки человека в богатой одежде, потряс. Это оказался немец.
— Христос в Гродно! Христос воскрес!
— А-а, — протянул немец. — Он и ф прошлы гот такой ше штука фыкинул.
— Тьфу, колбаса! — махнул рукой Турай.
Гасли верхние окна в домах. Безнадежно угасала воля великого города. И всё сильнее в июльском небе разгорались яркие звёзды. Сиял золотом красавец Арктур, рассыпались возле него Волосы Вероники. Сверкала на севере, совсем низко над горизонтом, многоцветная Капелла, и бежали к ней мимо Альтаира и Денеба туманные вихри Пути Предков. И тогда, в отчаянии от того, что ничего нельзя поделать, что все оглохли в этом городе, Кирик Вестун встал перед папертью костёла доминиканцев и, подняв руки вверх, из последних сил неустанно и неистово заголосил:
— Христос пришёл в Гродно!
Молчание. Костёл, казалось, падал на человека. Высокий, шпилями до звёзд. Тишина. На северо-западе сияли над самой землёй Близнецы — брат золотой и брат белый. Они ближе друг к другу, чем люди. Или вон как тесно сошлись вокруг Невесты[74], вокруг белой Невесты, её женихи, два брата — плечо к плечу[75], и их низенький соперник[76]. Так близко, как никогда не бывать людям.
И в отчаянии, понимая, что всё равно, что в лучшем случае стража схватит его за буйство, Кирик снова вскинул к звёздам руки и закричал:
— У-би-ва-ют Христа-а-а-а!
Эхо, постоянно обитающее в башнях, подхватило крик, начало отбрасывать, играть с ним, как с мячом. В верхних ярусах бойницы взрывались дивные звуки:
— ...ва-а... та-а... та-та-та!
И вдруг случилось чудо. Лязгнули ставни, и в окне появилось белое лицо.
— Чего?
— Христа пытать повели.
Ещё и ещё головы появлялись в окнах.
— Где? Где?
— Христа убивают! В замке! Христос пришёл в Гродно! Нас защитить.
Один человек вышел из дома. И другой. И третий... Теперь кричали вчетвером. Выскочил заспанный горожанин с кордом.
— Что такое?
— Пытать повели! Гонец сказал, что они Его замордуют! Что нам не Он нужен, а долговая тюрьма!
Эта обида переполнила чашу терпения. К шпилям колоколен взвился рык.
...И тут пошло. Выбежали из халупы два человека с молотами. Бросив бедную лавчонку, выскочил с безменом торговец.
— Христа спасать! — кричали десятки голосов.
Обрастая людьми, толпа катилась за Кириком. Грохали в двери, в окна. Били в них молотами так, что вздрагивали дома, и хочешь, не хочешь надо было выходить.
У корчмы толпа выросла вдвое, присоединились бражники. Корчмарь крякнул и, сбросив с противня в огонь кур — пламя полыхнуло, словно из ада, — присоединился к идущим. Пьяницы захватили фонари. И если раньше в конце улицы, на западе, сиял в глаза людям жёлтый Арктур, путеводная лампада, то теперь звёзды поблекли в алом зареве.
Неподалёку от Росстани примкнул к гурьбе Зенон с сотней людей, а на самой Росстани — толпа с Клеоником и Марком во главе.
Валили и валили из домов, переулков, тупиков люди, ещё и ещё. С цепными жгутами, с дубинами, с ржавыми топорами, с кольями, выломанными из плетней, с луками.
Бросив у мясных рядов стадо, вливались в течение пастух с пращой, мясник с резаком.
— Христос пришёл в Гродно!
Теперь уж никак не меньше семисот человек валило к замку.
Ночь краснела огнём.
Синедрион во все глаза разглядывал Богдана Роскаша. Зрелище было взаправду дивным. Под мешковиной хитона топорщился потёртый шляхетский кафтан, за пазухой была меховая шапка (словно кот пригрелся и спал). А на ногах — такие же, как и у всех, мужицкие поршни.
Роскаш стоял, горделиво отставив ногу. Довольно могучее пузо — вперёд, грудь напряг, лицо красное, глаза вытаращенные, усы залихватские, свисли до середины груди, щёки чуть отвисшие и такие круглые, словно он их нарочно надул.
Непримиримо глядели на синедрион мутно-синие глазки. Рот был брезгливо искривлен — рот задиры и любителя выпить. Для полной картины не хватало только сабли.
— Ты кто? — спросил Лотр.
— Не слышали, что ли? — брезгливо спросил Богдан. — Я Роскаш Богдан. Белорусский шляхтич. Вот.
— Ты сейчас не шляхтич, а подсудимый, — сказал Лотр.
— Это вы — один вид, а шляхта была, есть и будет. Оружие вот только я в фургоне оставил, а то не на меня бы вы сейчас оскаливались, а на крышку своего гроба.
— Что же ты, шляхта, среди бродяг? — язвительно спросил Лотр.
— Сам ты хамло и бродяга, — ответил Роскаш.
Лотр еле сдержался:
— Хорошо, говори.
Роскаш с ещё более ухарским видом подальше отставил ногу.
Рассказ Богдана Роскаша.
— Мужицкая только морда может не знать, что такое род Роскашей и к какому роду, суёму[77] и гербу мы принадлежим. Но я не удивляюсь и великодушно вам прощаю, так как попы в большинстве своём вчерашние мужики и самых главных вещей могут и не знать.
Были мы когда-то богатыми, как холеры, но нападение литовцев выбило славный род Роскашей из седла, хотя и не сбило с ног... Фальшивым приказом этого хама, этой кислой овчины, Миндовга, отняли у нас наследие предков, земли, и отдали такому точно кипацу, как и сам Миндовг, некоему безызвестному Квясткгайле. Остались мы на нашей земле гостями и выселились, но чести не утратили.
И особенно заелся я с этим ослёнком, с младшим Квясткгайлом, Фаддеем. Мало ему было той чести, что на земле, неправедно принадлежащей ему, сидит бывший хозяин, человек такого рода, как я, — он надумал с меня ещё какую-то «аренду» брать, варвар такой... Ясное дело, не видел он от меня дули с маком и скидельского угощения.
В тот день я благородно пахал своё поле. Был в этой вот меховой шапке и, как надлежит дворянину, при мече на боку, при пищали за спиной, при роге для пороха или, как мы говорим, «маке». Оружие должно быть при себе, ибо твоя честь в твоих руках и ещё... каждую минуту кто-нибудь слабый может припасть к ногам твоим, умоляя о рыцарской твоей помощи.
Кожа у меня не такая грубая и заскорузлая, как у какого-то там мужика абы у польского или жмойского дворянина, и поэтому я шёл за высокой своею сохою осторожно, чтоб терновник не впился мне в ногу.
И тут подъехал на паршивом своём вороном этот хам в магнатском платье, сидевшем на нём, как на корове вышитое седло. И, подъехав, поскольку не умел вести высокую беседу, сразу начал непристойно лезть и приставать с этой своей «арендой».
Некоторое время я молчал. Это потому, что худородные сиволапы имеют плохой слух. Скажешь им: «Слава Иисусу», Божьего имени они, спесивые, не услышат. Но зато стоит кому-то в их компании трахнуть — они услышат сразу. Каждому своё. Каждый слышит то, к чему больше привык. Ихние уши приспособлены не для звучания Божьего имени, а для более низких звуков. Уста их забыли, как выговаривается слово «Иисус», а помнят только слова: «Ф-фу, хамство».
И вот он ехал рядом со мной и гавкал. А я молчал. До тех пор, покуда он не сказал что-то насчёт того, что пусть он не будет Фаддеем Квясткгайлом, если не заставит меня заплатить. Только тогда, услышав его богомерзкое имя, я изволил ответить и бросил: «Что твоя „аренда“ перед шляхетской честью? Тьфу!».
Тогда он начал непристойно похваляться своим захудалым дворянством.
И я сказал ему с гордостью: «Тьфу ты, а не шляхта! Вы из лесов жмойских пришли. Вы грамоты не знали, а Роскаши — коренные здешние. Вы на медведицах женились, когда нас князь Всеслав в рыцари милостиво посвятил».
«Брешешь. Мы вас завоевали».
«Это мы вас завоевали, — говорю. — На чьём языке говоришь, дикарь?».
Ему крыть нечем. «Давай, — кричит, — деньги!».
А я ему, как солью в глаза, правду: «Вы от Гедимина по пятой боковой младшей линии, а я от Всеслава Полоцкого по второй. Тьфу твоё дворянство перед моим!».
«Хам!» — осмелел он.
«Дикари вы. С быдлом вы спали в круглых халупах своих. В шкурах ходили вы!».
«Мужик!».
Тут я, словно пропалывая, выдрал чертополох, святое наше гербовое растение, и сунул его под хвост хамскому коню этого хамского якобы магната. Конь дал свечку, и тот вылетел из седла и шмякнулся всем телом о пашню... И он ещё говорил, что дворянин. Да дворянин ни за что с коня бы не упал — разве что только вдребезги пьяный.
Я встал над ним — не шевелится.
«Я т-тебе дам „мужик“, — спокойно сказал я.
Подумал немного, а потом выпряг коня, чтобы не мучилось животное, поцеловал в храп верного своего боевого друга да и пошёл от пашни к пуще.
Перед Лотром стоял очередной из «святого семейства». Тот самый оболтус, игравший в мистерии Христа. Он переминался с ноги на ногу, и половицы стонали под ним. Теперь на нём не было золотистого парика. Свои волосы, грязновато-рыжие в ржавчину, спутались. Лоб низкий. Надбровные дуги тяжелые. Туповатое, но довольно добродушное лицо — признак флегмы.
— А ты? — спросил Лотр.
— Эва... Я? — отозвался, будто удивившись, телепень.
— Эва... ты, — сказал кардинал.
— Акила Киёвый, — молвил человек.
— Рассказывай, — распорядился Болванович.
Телепень шлёпал губами, как мень[78].
Рассказ Акилы Киёвого.
— Эва... А я что? Я лесоруб... Пристал к ним, чтоб его... лесоруб я... Домишко имел... этакий... Чуть, может, больше... ну... чем дупло... Из дома... как же оно... согнали... Лес стал заповедным... королевским... Ну и потом, я на сборщика податей случайно дуб уронил. Срубленный. И не сказать, чтобы большой был дуб. Так, лет на семьдесят. Да, видно, попал по голому месту.
— Ничего себе, — сказал Лотр.
— Эва... А чего «ничего»? На меня однажды столетний упал. И ничего. Временами только... как же его... эва... в ушах стреляет.
— М-м, — в отчаянии замычал Босяцкий.
— Клянусь Матерью Божьей и святым Михаилом, — впадая вдруг в припадок гнева, выпалил Пархвер, — вот кого просто и Бог не позволит оставить без костра. Его жир один стоит больше, чем вся его достойная жалости жизнь.
— Эва... А чего моя... эта... жизнь... Она мне — ничего.
И тут вдруг вскипел Богдан:
— Ты... Хамуйло... Какой же ты хорь!.. Я начинаю седеть, ты, щенок, и ещё ни разу никого не попрекнул жизнью. Мы умрём. Но ты, вот так укоряя людей самым дорогим, что им дадено, умрёшь раньше. А если доживёшь до моих лет и не получишь плахи в затылок или стрелы в тельбух[79], значит, белорусы стали быдлом и их высокой пробы храбрость умерла.
Роскаш был таким страшным, что, боясь проклятия осуждённого, в которое тогда верили значительно больше, чем сейчас, судьи замолкли, и даже Пархвер утишил свой гнев.
— Хорошо, — примирительно произнес Лотр. — Ну а ты... следующий?
Следующий, человечек лет под сорок, горбоносый, с жадным ртом в сетке крупных жёстких морщин, с серыми, одновременно фанатичными и сварливыми глазами, вдруг вскричал каким-то бессмысленнострастным голосом:
— А что следующий? Что следующий?! — Глаза его бегали.
— Ну, ты что? — спросил Босяцкий. — Может, хоть ты честный человек?
— Чего честный?! Зачем?! Среди таких людей да честный?! Я не честный, я — мытарь! Мытарь я! Мытарь!.. Даниил Кадушкевич моё прозвище.
Братчик улыбнулся.
— Чего же ты из мытарей ушёл? — в медвежьих глазах Болвановича промелькнул интерес. — Работа почётная... Хорошая... Сам апостол Матфей был мытарем.
Рассказ Даниила Кадушкевича.
— А что Матфей?! Что Матфей?! Ему, старой перечнице, хорошо было. Его Бог к себе приблизил. Он чудеса видел. А я даже зверя Какадрила только в гишпанской книжке смотрел. И монаха морского не видел. Почему из мытарей ушёл? А потому. Надоело всё. Утром встанешь, помоешься, подъешь. А что за еда? А дерьмо у нас еда. Предки тура ели — а тебе хотя бы турье копыто. Земля оскудела. Чудес мало. А что?! Неправда?! Захочет человек разносол скушать, обычное, скажем, зубровое вымя, чего деды и едой не считали, а ему тащат каждый день медвежью ляжку или чёрного аиста. А он мне надоел, как гнилая рыба... А потом идёшь сбор собирать, возы прощупывать, чтоб не везли недозволенного. А что они там везут? Разве что водку?! Нет такого, чтобы что-то такое, ну этакое... Чтобы глаза на лоб полезли. Ну, хоть бы какого-то единорога... А потом домой да домой, да снова есть, да ужинать, да к жене под бок. Хоть бы жена какая-то... такая... Так нет — баба... была бы ж это она мавританка, или... русалка, что ли, или, на худой конец, турецкая княгиня. Надоело мне всё. Есть надоело, сборы надоели, жена надоела. В других краях чудеса происходят, кометы каждый день, земля через ночь трясётся, в небе там разные знаки. А у нас разве что змеи в Лепельском озере посдыхали, так я и тех не видал... Бросил я всё. Вздор всё, чепуха! Чуда бы мне, чуда — нету чуда. Я, может, вообще пророком быть хотел, а мне — мытарем. А что?! Тьфу, вот что.
Лотр пожал плечами. Показал на лысого Мирона Жернокрута:
— Ну, долго не будем тут языком чесать. Ужинать пора. А про тебя я и так всё знаю. Были вы комедиантами. Выгнали тебя за бездарность. Ты ушёл, а поскольку все спали, так ты и фургон с одеждой и прочим с собой прихватил.
Лысый Жернокрут поджал губы. Вокруг них собралось множество морщинок, и рот стал напоминать завязку калиты. Такие рты бывают только у въедливых и скупых до крайности людей.
— Ка-ак за бездарность?! — спросил Мирон, и голос его заскрипел, словно кто-то и взаправду начал крутить жернова. — Меня?! За бездарность?!
Брови его полезли на лоб, в глазах появился гнев. Завязка калиты развязалась, показав жёлтые редкие зубы. Лицо стало похожим на бездарно изготовленную трагическую маску. Он засмеялся, и этот смех вначале скрипел жерновами, а потом перешёл в скорбное «ха-ха-ха».
— Да я!.. Да они... Сами вы бездари. Вот, смотрите! — Мирон встал в позу.
Снова нестерпимо заскрипели жернова. Точнее, старый ветряк. Ведь лицедей не только скрипел, но ещё и бешено размахивал руками в воздухе.
Доколе будешь, Савл,
Исусов дом терзать,
Мужей в стенанья... э-э-э... тянуть
И в тюрьму сажать?!
— Хватит! — заголосил Лотр. — Хватит, хватит, хватит!
Это был крик скорее отчаяния, чем гнева.
— Видите? И вы не выдержали, ваше преосвященство, — удовлетворённо сказал Мирон. — Талант потому что. А вы говорите: бездарь.
— Следующий! — разъярённо и почти обморочно закричал Лотр. — За одно это с вас со всех головы поснимать надо.
Верзила, длиной с ангельскую милю, сделал шаг вперёд и гукнул. Осовелые глаза; пострижен по-бурсацки, в длинной, до пят, бурсацкой свитке под хитоном и, удивительно, с мордой мамкиного сынка, несмотря на возраст. Нос унылый, кутёжный.
— Jacobus sum, — сказал он. — Якуб Шалфейчик аз. Был бы дьяконом, да только теперь уже не помню, то ли меня из бурсы выперли, то ли из дьяконов уже расстригли... Память моя, вследствие болезни моей, а значит, по воле Бога — tabula rasa, чистая доска... Ик... Suum cuique, каждому своё. Одни пьют и блуждают в закоулках. Другие носят красные мантии.
— Ты завтра утром получишь красную мантию, — пообещал Пархвер. — Яркую мантию.
— Роlli се verso[80], — изрек верзила.
— Прохвост ты, — поморщился Лотр. — Бродяга ты, а не дьякон.
— Не верите? Так вот... Ангела вопияша благодатней: «Чистая Дева, радуйся!».
Голос был страшным, медвежьим, звероподобным. Он бил по голове и словно вставил в уши сотни скобок. Гасли свечи. Дрожала и дёргалась слюда в окнах.
— «И паки реку-у!!!».
Якуб встал на цыпочки, налился кровью. Кто-то невидимый начал листать сразу все книги на судейском столе.
— Хватит. По-моему, это не «ангел вопияша», а подземный дух ропщет, — подвел итог Босяцкий. — Следующий!
Следующий вышел вперёд. В его хитоне было, пожалуй, больше дыр, чем в хитонах всех остальных. Шевелились в широких рваных рукавах ловкие, словно совсем бескостные, длинные пальцы рук. Капюшон его хитона был похож на монашеский, широкий, в складках, и в этом капюшоне, как в глубокой миске, лежала правильно-круглая голова с жидкими, в несколько кудрявых волос, усами. Эта голова была на удивление спесивой, с быстрыми живыми глазами, с такой большой верхней губой, словно человек постоянно держал под нею собственный язык. Это, однако, было не так: язык этот болтался и трещал, как хотел.
— Смотрите, — шепнул Лотр. — Говорящая голова.
Босяцкий усмехнулся:
— Усекновение головы святого Яна, прости, Боже, мне грешному.
— Судите вы нас не как судьи израильские. Неправедно судите. А сами не слыхали, кто такой Ян Каток. — И он ударил себя щепотью в грудь. — Утучняете себя, будто свиньи непотребные, а не знаете, что и храм Божий не так для души спасителен, как я.
Он полез в карман и достал оттуда голубя. Громко прошептал ему «на ухо»:
— Лети к Пану Богу. Скажи: фокусника самой Матки Боской судят.
Подбросил голубя, тот вылетел в окно.
Каток ждал. Потом откуда-то, казалось — из его зада, зазвучали струны арфы. Фокусник словно прислушивался к ним:
— А? А? Говоришь, не за то, что надо, судят? Правильно, не за то. Говоришь, отмечу тебя добродетелью? Отметь, отметь.
У Корнилы, а потом и у всех полезли на лоб глаза: прямо из лба у Яна Катка вырос и потянулся вверх розовый куст, источавший сияние и аромат.
— М-м-м-а, — зажмурился Жаба.
— И ещё жажду роскоши Твоей...
Вокруг бандитской морды запылал звёздный нимб. Каток сложил руки на груди и зажмурил глаза. И тут вспыхнул хохот. Фокусник оглянулся и плюнул. В его тонкой механике что-то не так сработало.
У Яна Катка вырос большой и сияющий павлиний хвост.
— Тьфу! Ошибочка получилась.
— А говорил же я... Пи... пить не надо было.
— И, наконец, ты, последний, — сказал цыганистому кардинал. — И скорее. Первая стража уже кончается.
— Пане Боже, — вздохнул Лявон. — То-то, гляжу, я прямо разъярился, так есть хочу.
— Нако-ормят вас, — иронично сказал Лотр. — Навсегда накормят. Ну, говори.
Весёлый чёрный человек явно плутовал, даже глазами.
— Я Михал Ильяш. Мастер на все руки.
Рот его улыбался губами, зубами, мышцами щёк. Дрожали, как от затаённого смеха, брови.
Рассказ Михала Ильяша.
— Сначала я... гм... торговал конями... У меня бабка цыганка. Королева страны Цыгании. Тут уж ничего не поделаешь. Против крови не попрёшь. Так предначертано, и это ещё Иоанн Богослов сказал, когда всю их апостольскую шайку обвинили в конокрадстве.
— Неправда, — сказал Комар. — Какое ещё там конокрадство? Их не за то...
— Хе! А как они белого осла добыли? Бог им сказал, а они пошли брать, а хозяева спросили, зачем им осёл... А те взяли. Ну так конь осёл или нет? Конь. Что же вам ещё нужно? Жаль только, что так медленно добреет человек. Тогда Пану Богу нашему за это несколько колов загнали. Теперь бедному цыгану загоняют один, но так, что это не легче, и никакого улучшения я здесь не вижу. Но дед мой и мать с отцом были здешними... Бросил я это занятие. Вредное оно слишком. Пошёл профессором в академию.
— Хорошо же ты их, видать, учил, — сказал Босяцкий.
— А чего? Студенты у меня были смышлёные, догадливые. Как, скажем, вы. Привыкали к учёбе своей лучше, чем пан нунций к латыни. Бывало, придёт такой дикий — ужас, а там, глядишь, и ничего.
И вот однажды стою я на академическом дворе с возлюбленным своим студентом, Михасем, да учу его: «Так, братец. А ну, повторение. Оно, братец, матер студиорум. А ну, дьяконскую великоденную службу... Да так, понимаешь, чтоб понятно было, что пьян».
— Глупости говорит, — фыркнул Комар. — Пьянству никакого дьякона учить не надо. Это у них в крови.
— Михась лапы сцепил, да как рыкнет.
— Постой, какие лапы? — обалдело спросил Лотр.
— Так я же, батя, в какой академии преподавал? Я в Сморгоньской. Я медведей учил. И такой этот Михась был смышлёный, такой здоровенный!
После великоденной службы я ему и говорю: «Так. А ну, покажи, как наши господа к себе добро гребут!».
Он и тут всё знает. Сел на опилки с песком и начал их к себе лапами грести. Озверело гребёт.
Этот самый песок с опилками меня и подвёл. Приглушил конские шаги. Спрашиваю это я, а за моей спиной стоят три всадника. И главный у них — пан гетман Огинский.
«Э-эх, говорю, Михась. Ты сильней, веселей греби. Панского размаха у тебя нет».
Михась лапами сильнее замахал. И тут меня сзади — кнутом меж ушей. И увидел я в одну минуту и Частогов, и Матерь Остробрамскую, и все, сколько их ни есть, церкви и мечети. Потому что цыгане были всегда той веры, что в деревне, возле какой стоит табор.
«Пан гетман! — кричу, — пан... Михал! Михал! А ну покажи, какой пан Огинский смелый, и красивый, и храбрый на войне».
Тут оно и стряслось. От множества наук медведь одурел. То ли он спутал с бабой, которую муж с другим застал, то ли слишком был разумным, только схватился он за живот и заревел. А потом стал стонать и кататься по песку.
Гетман — за меч. И было бы тут два Ильяша, да только я... увидел... показываю рукой: «Батюшки, глядите!».
На лице Ильяша был такой невыносимый ужас, что весь синедрион, сжавшись, посмотрел туда, куда он показывал. В следующий миг все услышали, как Корнила тихо сказал: «Э-э, врёшь...». Все снова повернулись. Сотник стоял у дверей и держал Ильяша за шиворот.
— Да не убегаю я. Это я просто хотел вам показать, как тогда убежал. Они все оглянулись, а я прыгнул через плетень и бросился бежать, как никогда ни разу не бегал. Они за мной. Я от них. Лесом. К Вилии.
Прыгнул я с крутизны к реке и покатился. И тут увидел лодку, а в ней двенадцать человек.
«Братцы, спасите!».
...Всадники выскочили на крутояр... Но лодку с нами уже закружила, понесла сестричка Вилия.
После минуты молчания Лотр тихо сказал:
— Что ж. Самозванство, попытка выдать себя Бог знает за кого. Твоя, Братчик, еретическая доброта к иноземцам, твои сомнения в вере... И то, что ты вместе с иудеем начальников в народе злословил и откупщиков осуждал.
— И то, что совы летали над головой, — сказал Босяцкий. — И моча, которой зубы полоскал.
— И то, что подбили четверых крепостных бежать от пана и призывали Библию и Евангелие самим, без попа, читать, — сказал Болванович.
— И то, что попортили панское имущество, — сказал Жаба. — И позорили покойного короля, лживо подтверждая обман.
— И говорили ересь про щуку, — сказал Комар. — И устами этого шляхтича оскорбляли магнатов и суд, называя их хамами.
— За дуб, упавший на сборщика, — сказал Лотр.
— За то, что знаков ожидали небесных в то время, когда их самих ожидала служба мытаря, — сказал Болванович.
— За богохульство и опоганивание мерзкими фокусами имени Божьего и то, что арфы Небесного Иерусалима играли у него в неположенном месте, — сказал Босяцкий. — И за оскорбление гетмана... По всем грехам вашим одно вам наказание.
Сообщники опускали головы всё ниже и ниже. Всё было ясно.
— Смерть, — сказал Лотр. — Казнь. Завтра. На рассвете.
Глава 10
ХРИСТОС ПРИШЁЛ В ГРОДНО
И великий страх объял всю церковь.
Деяния святых Апостолов, 5:11.И тогда сэр Хуг и его капеллан.
Услышав, что латники в двери бьют.
Сговорились на великий обман —
Не для Бога, а в славу свою.
Старинная баллада.В море огня валила к Замковой горе гурьба. Щетинилась ножами, косами, серпами, старыми ружьями, кольями. Пустели по дороге дома, цеховые здания. Выползали из землянок, похожих на норы, нищие с сухими листьями и соломой в волосах и острыми посохами в руках.
Плясало над головами море огня.
— Христос пришёл в Гродно!
— Богатые Христа убивают!
Как широкая река в теснину, толпа хлынула на мост. Стража не ожидала нападения такого количества народа и поспешно бросилась в замок. Спасаться.
Словно острая челюсть, упала за стражниками решётка. Нападающие стали пускать сквозь неё стрелы, но за решёткой уже начали медленно смыкаться тяжёлые, окованные бронзовой чешуёй, двухсотпудовые половинки ворот.
Ещё через минуту, отсекая привратную решётку, глухо — на живое — хлопнулись сверху цельные ворота — заслон.
Зенону сорвало кожу с плеча. Из-под нижнего края заслона текли стоны и умолкали, по мере того как заслон опускался под собственным весом.
— Бревно! — немо крикнул мужик. — Бревно, бревно сюда!
И оно появилось. Чьи-то руки подсунули его под нижний срез заслона, остановили медленный спуск. Кое-как, подложив ещё пару брёвен, удалось вытащить человек шесть, наполовину мёртвых, наполовину искалеченных. Только тут Зенон понял, откуда брёвна. Мещане и ремесленники разнесли по брёвнышку предмостную сторожевую будку. Тащили брёвна на мост.
И тут середина моста — с запозданием — начала было подниматься. Скрипели в воротной башне вороты, лязгали цепи. Но стража взялась за дело поздно. Под массой стоявших на мосту людей подъёмная часть его только вздыхала: чуть приподнималась и падала на место под аккомпанемент глухого «р-р-р» в башне. Это коловороты, не в силах удержать такую тяжесть, спускали с себя цепи.
Несколько человек упало в ров. Остальные, по приказу мастера на все руки Гиава Турая, положили несколько брёвен поперёк моста и вбили их концами в склоны рва. Теперь мост было невозможно поднять.
Кирик Вестун махнул рукой. В щель под заслоном начали толкать брёвна, составлять систему противовесов, медленно поднимать железную плиту, костром подкладывая под неё плаху за плахой. Наконец заслон удалось поднять на такую высоту, чтобы под ним спокойно прошёл человек с пикой.
С башни попробовали было стрелять — в ответ полетел каменный град.
Пращники не давали никому поднять голову.
Начали долбить в ворота брёвнами. Что-то глухо дрожало, бухало в чреве башни. На головы таранивших градом, бобами сыпалась извёстка. Кричал, надрывался, распоряжаясь, Кирик Вестун.
Решётку уже почти выбили. И тут из верхних отдушин полились на людей расплавленное масло и горячая смола. Только что, видать, растопили. Счастье, что успели выскочить с лёгкими ожогами да сожжёнными волосами и никто особенно не пострадал.
Осаждающие стояли у ворот и не знали, что им делать. Наконец часть людей, во главе с Марком и Тихоном Усом, побежали за лестницами. Нести их нужно было издалека, из цеха маляров на улице Отвеса.
Для острастки пращники всё ещё кидали на башню камни. Все чёрные, закопчённые, люди стояли перед воротами и теряли драгоценное время.
И тут кузнец, которому не терпелось, увидел огромную кучу влажной глины возле разбитой сторожевой будки. Видимо, привезли для обмазки стен, которых уже не было.
— А что, хлопцы, — оскалил зубы Вестун. — Пропали стены, так пусть и обмазка пропадёт? А ну, сбегайте, хлопцы, да снимите трое-четверо каких-нибудь ворот.
Его поняли. Его на удивление быстро поняли. Словно он всю жизнь только и делал, что водил войска. Живо притащили снятые ворота, толстым слоем разложили на них мокрую глину.
Благодаря пращному дождю стража не видела, что ей готовят. Да и пар с дымом застили бойницы верхнего и нижнего боя.
Половинки ворот подняли на решётки и брёвна, понесли в тёмный тоннель, под арку. Затем, под прикрытием мокрой глины и дерева, туда же двинулись таранщики с брёвнами наперевес.
Вскоре земля вновь содрогнулась от глухих страшных ударов. Тяжко били три бревна в чешуйчатую поверхность ворот, мочалились о бронзу, раскалывались о длинные — в локоть — шипы, торчащие там и сям.
Тогда вновь полились масло и смола. Лились на глину, коптили, стекали под ноги. Цепочка людей еле поспевала передавать из рва вёдра смердящей воды и выливать её под ноги осаждающим. Шипел пар. Люди работали, словно в аду. Зенон приказал бить в те места, где было дерево, между бронзовой чешуёй. Удары постепенно расшатывали ворота, колебали петли, осыпали штукатурку. Но всё равно было понятно: бить придётся часа три, да и то, сломаешь ли ещё. Крепкие были ворота, и, если бы нападение не оказалось таким неожиданным, из самого города, а не из-за валов, замок никто бы не взял, как не брали его враги.
А тут что же? Просто растерялась стража.
Ворота начинали трещать. И на тебе! Произошло такое, что чуть не погубило всё дело.
Некоторое время все слышали, как что-то громыхает в верхнем ярусе воротной башни. Думали, что таскают котлы. И вдруг из окна верхнего боя высунулся хобот, очень похожий на пушечный. В толпе засмеялись. Через бойницу верхнего боя канон мог плюнуть разве что по Старому рынку, по доминиканской капелле, туда, где вовсе не было людей, над их головами, далеко.
Осаждающие весело скакали по мосту и предмостному пятачку.
Клеоник попробовал что-то крикнуть — его не услышали. Вдруг хобот рыгнул длинной пологой огненной полосой. Чёрно-красным ручьём, с которого падал вниз огненный дождь.
Смех сменился стонами, аханьем и криками ужаса. Люди бросились прочь. Среди огня, заливавшего мост, корячилось с десяток тел. И сразу рык гнева долетел отовсюду. Народ вновь кинулся к воротам, и хобот снова плюнул, на этот раз ближе. Люди отшатнулись от моста.
— Стойте! — Клеоник выбежал из тоннеля. — Стойте! Стойте, мерзкие вы! Стойте! Это огненный канон! Он только два раза плюётся! Потом ему остывать нужно. Иначе рванет в башне.
Он бил убегающих древком копья.
— Они не будут сразу! Да стойте же! Они не рискнут сжечь самих себя.
Словно в ответ на его слова из верхней отдушины бухнул в воротный тоннель второй огненно-дымный язык. Люди побежали оттуда, так как горящая нефть и огонь потекли по стенам на мост. И ещё плевок. Туда же.
Те, что таранили, прибежали в страшном виде. Закопчённые, как уголь, без бровей, без век. У некоторых почти не было на ногах порток. Двое щупали воздух:
— Глаза мои! Очи! Очи!
Счастье, что глина уберегла от прямого огня. Но всё равно пройти к воротам теперь было нельзя. Оттуда валил дым, текли огненные ручьи нефти. Потом что-то грохнуло. Чёрный, с золотыми прожилками, изменчивый шар вылетел оттуда. Это обвалился помост-прикрытие.
— Клеоник, — растеряно спросил Вестун, — это что же? Ад?
Резчик сурово сжал большой красивый рот. Золотистая туча волос была грязной от копоти.
— Новинку завели. «Оршанский огонь»... Выдалтаки им кто-то секрет. Не думал, что остался хоть один сведущий. Знаешь, почему Литва оршанское Благовещение долго взять не могла? Из-за этого вот...
— Да что же это? — чуть не плакал в отчаянии кузнец.
— А я и сам толком не знаю. Говорят, на Днепре временами у берегов вода масляная. Это каменное масло плывёт. Неизвестно уж, из чего его подземный властелин давит. Из змеев, может, или из великанов. А может, и правда из камней. На Кутейке, у Ларионовой дубравы, течёт оно, братец, говорят, даже ручейком, с прутик толщиной. Монахи им в пещерах светят. Вот, говорят, они и придумали.
Огонь на мосту угасал. Но камни были покрыты окалиной.
— Сделали вроде каменную кадушку, поставили высоко. Из неё вывели такую вот трубу. Над ней, у самого среза, стальной круг да кремень, а от него — железный пруток. А в кадушке — это дьявольское масло. А над ней — такой пресс, каким из орехов или яблок масло и сок выдавливают, может, видел. На противовес надавят, за пруток кто-нибудь дёрнет — вот оно и плюнет. Недалеко, брат, да страшно. Но только и может плюнуть, что дважды. Раз да другой, до конца противовес опустив.
Подумал.
— У них, видимо, два было... Отец Фаустины говорил. Он там железных дел мастер. Во, брат, холера. Думал, сгорим.
— Так что мы стоим здесь? — спросил злой от ожогов Зенон.
— Теперь, пока не остынет, эту холеру в кадушку заливать нельзя.
В воротах всё ещё горело. И вдруг тёмно-синие глаза Клеоника озорно блеснули.
— Разбирай ещё одну хату.
— Зачем? — спросил Зенон.
— Разбирай, говорю.
Кузнец с группой людей побежал к первому с края дому. Вскоре посыпались брёвна.
— Осторожно! — закричал резчик. — Не хватало ещё, чтобы придавило. За мной.
Люди с брёвнами на плечах кинулись к воротам. В бойницах верхнего боя появились головы. С удивлением смотрели на дурней, которые снова, в дыму, после такого угощения, собираются таранить ворота.
И всё же осаждённые засуетились. Над хоботом огненного канона появилось ведро. Пращники приготовились бить.
— Не трогайте их! — крикнул Клеоник. — Пускай студят!
Канон окутался паром. Клубы его со свистом рванулись вверх. В воздухе удушливо и кисло запахло уксусом.
Клеоник вовсе не собирался таранить ворота. По его указанию люди просто раскачивали брёвна, швыряли их в прорву ворот и бежали назад. Сквозь дым и пар осаждённым было плохо видно, что делается внизу. Резчик раскачивал костры брёвен под заслоном.
Даже уксус плохо охлаждал раскалённый металл. И тогда стража снова пустила в отдушины горячее масло и смолу. В тёмном тоннеле на минуту зашипело, сгустился мрак.
Клеоник с последними подручными изо всех сил бросился бежать прочь от моста. Ему вовсе не хотелось поджариться живьём, когда вновь плюнет «оршанский огонь».
Медленно текли минуты. Прибежали люди с лестницами. Марко и Тихон Ус впереди всех спустились в зелёную, смердящую воду рва, полезли к стенам.
На зубцах в том месте, где приставляли лестницы, появилась стража в кольчугах. Размахивая руками, кричал на нее сотник Корнила, раскрывал рот. К ногам осаждённых ползли по стенам, падали на них лестницы. Стража бросилась раскачивать, сбрасывать лестницы со стен. Длинные жерди уже упёрлись в одну, дрожа, оттолкнули её вместе с теми, кто лез наверх.
И в это мгновение захлопали по бычьим кожаным рукавицам тетивы луков. Пять с лишним десятков лучников принялись из-за рва стрелять по зубцам. Взвилась над рядами осаждающих песня дуды. Торжествовала, захлёбывалась. Стрелы защёлкали по камню. Стражу будто смело. Подбадривая её, возник меж зубцов сотник. Поворотясь спиной к врагу, тряс в воздухе мечом.
Звякнула чья-то тетива — Корнила покачнулся и пропал. Дождь из стрел размеренно, шесть раз в минуту, не редко и не часто, как полагается при осаде, падал на зубцы. Теперь по лестницам лезли не боясь.
...Клеоник между тем понял: пора.
— Хлопцы! — загорланил он ошалело. — На слом!!!
Крик подхватили. Люди медленно двинулись вперёд. Медленно, так как ждали, что вот-вот плюнет огнём канон.
И ручей «оршанского огня» вновь взвился в воздух. Преждевременно. Люди не попали под него. Стража не вытерпела и поспешила.
Снова взревел огненный шквал. И, словно не выдержав его напора, бубухнулись вниз железные ворота. Фыркнув, полетели из-под них головешки, пламя, пахнуло жаром.
Не поняв, в чём дело, почувствовав только, как вздрогнула башня, защитники, видимо, подумали, что это таранят ворота, желая хоть куда-нибудь выбраться из тоннеля, застигнутые там пламенем осаждающие.
Выстрелил в тоннель второй канон. В почти наглухо закупоренном проходе взорвались вылитые ранее масло и смола.
Глухо, страшно ахнуло. Заслон вспучился и упал. Пыхнуло клубами огня и дыма, словно из пушечного жерла. С грохотом полетели оттуда обломки решёток. В воздухе свистело, взрывалось, ревело. Огненные стрелы с шипением летели в ров.
Когда дым чуть разошёлся, люди увидели, что передняя стена башни слегка осела и что от неё и из бойниц идёт дым. И ещё увидели огненное пекло в воротном тоннеле. Внутренние ворота выстояли. Даже взрыв не вывалил, а стронул их с креплений. Но зато они пылали ярким, горячим пламенем.
— Вот оно, — сказал Вестун. — Чуть-чуть подождём, и упадёт.
Пылающие створки сыпали искрами, брызгали расплавленной бронзой. Осаждённые, видать, только что опомнились и начали лить в отдушины воду. Им удалось немного сбить огонь, но зато всю башню заволокло дымом и паром.
— Ничего, это нам на руку, — сказал Вестун. — Быстрей погаснет огонь.
— Это нам тем более на руку, что они сейчас покинут башню, — добавил резчик. — В такой бане живой человек не выдержит.
Над башней стояла сизая, непроглядная хмарь. Колыхалась. Плыла в ночь.
Пан писарь поставил на листе последнюю подпись и свернул его в свиток.
— Ну вот, — произнес Лотр. — Казнь завтра на Воздыхальном холме. Попросту — на Воздыхальне... Утром, в конце последней ночной стражи. Кто хочет последнего утешения — будет оно. Последнее желание...
— Чтоб вы сдохли от чумы, — пожелал неисправимый Богдан.
— ...Исполним... Бог с вами. Идите, грешные души, и пусть помилуют вас Бог и Мария-заступница.
Палач подошёл к Братчику. Багряный капюшон был опущен на лицо.
— Иди, — почти ласково проговорил душегуб.
Тут Пархвер напрягся, прислушиваясь. Все насторожились. Вскоре даже глуховатые услышали топот. Лязгнули двери, и в зал суда ввалился Корнила. Закопчённый, с потёками грязного пота на лице, он смердел диким зверем.
— Ваше преосвященство, — завопил он, — простите! Не предупредили! Думали, куда им!
— Что такое?
— Народ! Народ требует Христа!
Стены во дворце были такими толстыми, что снаружи сюда до сих пор не долетал ни один звук.
— Лезут на замок! — кричал Корнила. — Ворота выбивают! Грабить будут!
«Разоряющий отца своего — сын срамный и бессовестный», — изрек Жаба.
— Так разгони их, — приказал Босяцкий. — Схвати.
Корнила подходил к столу как-то странно, неверной поступью, словно с ним что-то случилось. И только когда он вышел на свет, все увидели, что тому причиной. В заду у сотника торчала длинная, богато оперённая стрела.
— Нельзя, — прохрипел он. — Думали на стены не пустить — лезут. Стрелы дождём. А в замке стражи тридцать человек да ополченцев двадцать. Остальных вы сами за церковной десятиной послали... Палач, вырежи стрелу, скорей!.. Наконечник неглубоко вошел.
— Сброда боишься? — побагровел Жаба.
— Этого «сброда» не меньше семи сотен.
Все умолкли. Большая белая собака, которую привёл Жаба, понюхала, подойдя, стрелу и, поджав хвост и стараясь не стучать когтями, забилась в угол.
В этот самый момент страшнейший удар встряхнул здание. На стол посыпалась пыль. Это грянул взрыв в главных воротах, разнёсший вдребезги решётку и заслон.
Теперь считанные минуты отделяли этих людей от мгновения, когда замок падёт.
Ворота пылали вовсю. Кое-где уже отвалилась чешуя и, раскалённая, сияла на плитах, которыми был вымощен пол тоннеля. Уже рубились на зубьях, и стена всё больше расцветала огнями факелов. Смельчаки уже грохотали по крыше дворца, а Марко и Тихон Ус в сопровождении двоих с факелами (близилась середина ночи, тут без факелов не обойтись, иначе можно побить своих) карабкались по забралу к Софии, чтобы расчистить путь друзьям, когда ворота падут. Нападающих набралось так много, что серьёзного отпора они почти не встретили. Когда последние защитники Софии посыпались с неё, толпа, и на стенах, и на площади, подняла шум и триумфальный вопль:
— Христа! Христа вызволим!
Рык был таким, что долетел аж до зала суда.
— Что делать? — шёпотом спросил Лотр.
Он смотрел на соратников и понимал, что, кроме Босяцкого, задумавшегося о чём-то, надеяться здесь не на кого.
— Что делать, дружище Лотр? — медвежьи глазки Болвановича забегали.
Раввуни смотрел на них с иронией.
— Дружище, — очень тихо проговорил он. — Хавер[81]. Таки не хавер, а хазер[82]. Хазер Лотр. И это, скажем прямо, вовсе не хавейрим, а хазейрим[83].
Судьи молчали.
— Что ж делать? — тихо всхлипнул Комар. — Пане Боже, что делать?!
— ...груши околачивать, — со злорадством шепнул иудей непристойную присказку. — Ничего, Юрась, нас убьют, но им то же будет...
Тишина. Внезапно улыбнулся Босяцкий. Хотел что-то сказать, но успел только бросить:
— Тише, панове. Нас в Саламанке учили думать... Ага, вот что...
И тут заголосил, наконец смекнув, чем дело пахнет. Жаба.
— Боже мой, Пане! — криком вскричал он. — Беда будет! Как сказал Исайя: «Обнажит Пан Бог темя дочерей Сиона и раскроет Пан Бог срам ихний».
Жёлтое, лисье лицо иезуита искривила почти приятная усмешка. Умная и смелая до богохульства.
— Делать Ему больше нечего, — невозмутимо проронил Босяцкий. — А чего, собственно, кричать?..
Показал белые острые зубы и сквозь них бросил в тишину:
— Они требуют Христа — дайте им Христа.
— Да нет же его в наличности! — завопил Комар. — Нету Христа!
— Правильно. Христа нет.
— Так...
— А вам обязательно, чтоб был взаправду?
— Ну, как...
— А эти? — И один из основателей будущего ордена спокойно показал на бродяг.
— Э-эти? — оскорбился Лотр.
— Эти, — спокойно кивнул капеллан. — Не хуже других. Скажем, нам валять дурака, с Фомки колпак снимать, не хочется. Вполне естественно сделать этих еретиков своими союзниками и с их помощью обуздать быдло. Понятно, придется простить быдлу и простить еретикам. Первым — потому, что они делали богоугодное дело. Вторым — потому, что жулики эти — апостолы.
Все ошеломленно молчали. Босяцкий говорил дальше:
— Вы посчитали их явление несчастьем? Наоборот, это промысл Божий...
Он обвёл товарищей умными холодными глазами. У всех членов синедриона были не то чтобы тонзуры, а прямо-таки довольно большие плеши, и монах улыбнулся:
— ...Свидетельство того, что без воли Господа и волос не упадёт с вашей головы.
Он сцепил узкие нервные пальцы:
— В стране тяжело, неспокойно. Если бы не было сего «пришествия», его стоило бы выдумать. Только наша леность послужила тому препятствием.
— Но как? — вопросил, всё ещё страшась такого дела, Лотр.
— Dixi et animam raeam salvari[84], — улыбнулся доминиканец.
Его поняли правильно, хотя и не в том смысле, какой имел в виду автор присказки.
— Т-так, — промолвил Лотр. — Ну, бродяги, хотите быть апостолами?
— Нет, — хором ответили бродяги.
Все изумились.
— Т-то есть как это? — не поверил Комар.
— А так, — ответил Юрась. — Плуты мы, жулики, это правда. Можем даже сорочку с плетня стащить, но апостолами быть не хотим. Знаем мы, что это значит — связаться со слугами Христовыми.
— Правда что, — зазвучали голоса. — Но... Смертью карайте, но апостолами быть не хотим.
— А вот это мы сейчас посмотрим, — ощерился Лотр. — Палач!
Человек в огненном капюшоне подошёл к схваченным.
— Ведите их.
Стража шагнула к лицедеям и повела их к страшным дверям в задней стене.
...Ворота пылали, и теперь их можно было бы легко выбить простым ударом бревна, но пол тоннеля был густо, дюйма в четыре в толщину, усыпан жаром. А те, что дрались на стенах, всё ещё не могли сломить сопротивления хорошо вооружённого врага, закованного в латы, и пробиться к воротам изнутри. Жар пылал, пугая синеватыми огнями.
...Точно такой жар пылал и в пыточной. Жаровня с ним стояла прямо перед бродягами. На потолке плясали тени. Красный кирпич казался кровавым. Чёрной полосой перечёркивала зарево перекладина дыбы с тёмными ременными петлями. Маски, висевшие на стенах, от этого огня словно оживали. И, как ожившая маска, маячил перед бродягами лик палача. Он откинул капюшон и остался в личине из багряного шёлка.
На стенах, словно залитых кровью, висели кроме масок воронки, щипцы, тиски для ломания рёбер. Стояли у стен уродливые, непонятной формы и предназначения станки.
Братчик с недоумением обводил пыточный инструмент глазами. И это плод человеческой фантазии и умения, продукт человеческого ума — и от этого всего можно быстро и навсегда лишиться веры в человека и его будущее, в его предназначение и в то, что из него когда-нибудь что-нибудь получится.
Он не подумал о том, что само существование орудий пытки свидетельствует: встречаются, пусть и не во множестве, другие люди, для которых всё это и создано. Здесь невозможно было думать. Здесь был ад, тем более отвратительный, что сотворили его люди, а не дьяволы.
Железные, с иглами, шлемы... Испанские сапоги... Прочее, неизвестное.
...Современный человек, незнакомый с застенками гестапо, асфалии и прочих палаческих учреждений, невольно вспомнил бы кабинет зубного врача и то противное ощущение, ту дрожь, которую вызывала в нем вся эта обстановка в детстве... Бродяги же, по разным причинам, не знались с зубодерами и потому принимали всё как есть — пыточная и есть пыточная.
Не верилось, что такое возможно среди людей.
...Братчик зажмурил глаза и с силой ущипнул себя.
— Ты что, мазохист? — спросил палач.
Этот голос вернул Юрася в сознание.
— Нет, — ответил он. — Я просто усмиряю плоть. И заодно — веру.
Всё оставалось неизменным. Это было правдой. И волосом не стоило пожертвовать ради всего этого быдла, на всей этой паршивой земле. Пусть бы себе передохли.
— Э... это зачем? — натужно спросил Явтух Конавка.
— Нельзя же убить подобие Божие, — рассудительно сказал палач. — Нужно, чтобы оно сначала перестало быть Божьим.
«Подобие Божье, — думал Братчик. — Подобие самого Сатаны, вот что... Грязное быдло... Не Содом и Гоморру — все города, всех вас, по всей земле надо было выжечь огнём, а потом засеять ее новым семенем».
Он поднял голову и оглядел стоящих рядом. Два-три достойных лица, да и на тех страх.
— Пусть бы ж оно... эва... Не хочу, — сказал Акила.
— Начинай, палач! — скомандовал Лотр. — Ну! Или на дыбу, или в апостолы.
В кровавом свете лица их были похожи на дьявольские рожи. И вдруг из зарева раздался громкий голос.
— И слушать я вас не хочу, — объявил Юрась. — Голоса у вас дьявольские.
Жаба уже вернул себе покой.
— Брешешь, раб. У начальников дьявольского голоса быть не может. Даже когда Ирод говорил в синедрионе, и то народ восклицал: «Се голос Бога, а не человека».
Лявона Конавку подвели к дыбе и заломили руки назад. Дыба заскрипела и начала приближаться к рыбаку... «Как стрела подъёмного крана», — сказали бы вы. «Как дыба», — сказали бы они.
Глаза Лявона забегали, в них всё ещё угадывался азарт забияки, очевидно убывающий. Потому что рот уже плаксиво искривился.
— Да что там, хлопцы, — прохрипел Конавка. — Я что... Пожалуй, я согласен.
— И я.
— И я.
— Эва... и я.
— А почему бы и не я?
— Честь мне не позволяет на хамской этой дыбе... И я...
Голоса звучали и звучали. И вместе с ними поселялось в сердце презрение.
— Вот и хорошо, дети мои, — одобрил доминиканец. — Благословляю вас.
— Я не согласен, — неожиданно отрубил Братчик.
Он сейчас до предела презирал это быдло. Скоты, паршивые свиньи, животные, черви.
— Знаю я: не ешь с попами вишен — косточками забросают. Знаю, как связываться с псами Пана Бога. Я, когда кончится нужда во мне, исчезать не собираюсь. Бродяга я, вот и всё.
— Сожалею, — пожал плечами Босяцкий. — Палач, воздействуй на него милосердным убеждением.
Драться не имело смысла. Как на эшафоте. Потом скажут, что трусил, кусался, как крыса.
Палач с тремя подручными схватили Братчика, сорвали с него одежду (корд отобрали раньше) и привязали к кобыле.
— Какой я после этого апостол? — плюнул школяр. — Видал кто-нибудь из вас задницу святого Павла?
— По упорству и твёрдости тебе Христом быть, — стыдил Лотр. — А ты вместо того вот-вот с поротой задницей будешь. Или перевоплощайся в Бога, или излупцуем до полусмерти.
— Не хочу быть Богом, — сквозь зубы процедил Братчик.
Он видел злобные и перепуганные лица судей, видел, что даже товарищи глядят на него неодобрительно, но ему были в высшей степени свойственны то упрямство и твёрдость, которых недостаёт обычному человеку.
— Вот осёл! Вот онагр[85]! — возмущался Болванович.
Молчание.
— Брат, — с важностью возгласил Богдан. — Я горжусь тобой. Это нам, белорусам, всегда вредило, а мы всё равно... Головы за это, выгодное другим, пробивали. Так неужели ты один раз ради себя не можешь уступить? Честь же утратишь. Кобыла всё равно что голая земля.
— Знать я вас не хочу, — отвечал Юрась. — Знать я этой земли не желаю... Человек я... Не хочу быть Богом.
Босяцкий набожно возвёл глаза вверх:
— Смотри, чтоб судья не отдал тебя... сам знаешь кому, а... сам знаешь кто не ввергнул бы тебя в темницу... Говорю тебе: «Не выйдешь отсюда, покуда не отдашь и последнего гроша». — И совсем другим, деловым тоном добавил: — Евангелие от Луки, глава двенадцатая, стих пятьдесят восьмой, пятьдесят девятый...
— Гортань их — раскрытый гроб, — как побитый, опустил голову школяр.
Все, даже пророки, хотят жить. И потому, когда появилась надежда, уцелеть захотели даже сильные.
— Брось, — уговаривал Роскаш.
— И зачем так мучить людей? — спросил Раввуни. — Они же из кожи лезут. Ты же умный человек, в школе учился.
— Уговорщик — уговаривай, — сказал Комар. — Нет, подожди. Молитва.
Палач со свистом крутил кнут. Перед глазами Братчика вдруг закачались маски, клещи, станки, испанские сапоги, тиски. И из этого шабаша долетел размеренный голос. Кардинал читал, сложив ладони:
— «Апостола нашего Павла к римлянам послание... Будьте в мире со всеми людьми... Не мстите за себя... но дайте место гневу Божьему. Ибо написано: „Мне отмщение и Аз воздам, сказал Пан Бог“. Так вот, если враг твой голоден, накорми его; если возжаждал, напои его: ибо, делая это, ты соберёшь ему на голову раскалённые угли...».
Раскалённые угли полыхали в жаровне. И постепенно пунцовели в них щипцы. В ожидании муки Братчик готовился ухватить зубами кожу, которой была обтянута кобыла. Он смотрел на маски, инструменты и прочее и внутренне весь сжимался.
Они не знали, что он может выдержать. Не знали, как может владеть собой человеческое существо... Они ничего не понимали, эти животные... А он уже столько вытерпел, столько... А, да что там!
Размеренно зудел голос Лотра. Откуда-то долетел свежий ветерок.
— Слушай, — шепнул Устин. — Брось пороть бессмыслицу. Ты — мужчина. Но после тебя возьмутся за них.
Юрась не ответил. Почуяв ветерок, он поднял глаза и увидел в окне, нарочно пробитом для пыточной, прозрачно-синее небо и в нём звёздочку. То белая, то синяя, то радужная, она горела в глубине неба. Далёкая. Недоступная для всех. Божий фонарь, как говорили эти лемуры, что сейчас именем Бога... Что им толку в Божьих фонарях? Вот будут пытать и их. Зачем?
Жалость к ним, смешанная с жалостью к себе, овладела им. Зачем? Кто узнает, что тут произошло? Кто узнает, какими были его, Братчика, последние мысли? Сдохнет. Сгинет. Пойдёт в яму. И отличные мысли вместе с ним. Зачем это всё, когда так и так, бесповоротно заброшенный в жизнь, в ледяное одиночество, умирать будешь среди этих людей? Среди них, а не среди других. Это только говорят, что «родился», что «пришёл не в свой век». Куда пришёл — там и останешься. А перенесись в другой, и там всё по-другому, и там будешь чужим... Нужно быть как они, как все они, раз уж попал в такую кулагу[86]. Тогда не будет нестерпимой духовной, тогда не будет физической пытки.
Сдаваясь, он поник, забыл обо всём, что думал. И одновременно у него сам собой подобрался голый зад. Как у раба.
— Эй, палач, — сказал вдруг Братчик самым «обычным» голосом. — Что-то мне тут лежать надоело. Ноги, понимаешь, затекли. Руки, понимаешь, перетянули, холеры. Ну чего там из-за мелочей, из-за глупости. Ладно. Апостол так апостол.
— Христом будешь, — настаивал Комар.
— Нет, Апостолом. Ответственности меньше.
— Христом, — с угрозой произнес Лотр.
— Так я же недоучка!
— А Он, плотник, думаешь, университет в Саламанке закончил? — усмехнулся доминиканец.
— Так я же человек! — торговался школяр.
— А Он? Помнишь, как у Луки Христова родословная заканчивается?.. «Енохов, Сифов, Адамов, Богов». И ты от Адама, и ты от Бога. Семьдесят шесть поколений между Христом и Богом. А уже почти тысяча пятьсот лет от Голгофы миновало. Значит, с того времени ещё... сколько-то поколений прошло. Значит, ты благороднее, и род у тебя древнее. Понял?
Этот отец будущих иезуитов, этот друг Лойолы плёл свою казуистику даже без улыбки, обстоятельно, как паук. Он и богохульствовал с уверенностью, что это необходимо для пользы дела. То была глупость, но страшная глупость, потому что она имела подобие правды и логики. Страшная машина воинствующей Церкви, всех воинствующих церквей и орденов, сколько их было и есть, стояла за этим неспешным плетением.
— Понял, — сдавленным голосом проговорил Братчик. — Отвязывайте, что ли.
— Ну вот, — примирительно сказал Лотр. — Так оно лучше. Правда и талант — это оружие слабых. Потому они их и требуют. Да ещё с дурацкой стойкостью.
Отвязанный Братчик сплюнул.
— То-то вы, сильные, закрутились, как на сковородке.
— Ничего, — снисходительно пропел Лотр. — Думай что хочешь, лишь бы танцевал по-нашему, пан Христос.
Между тем ворота догорали. Пунцовела раскалённая бронзовая чешуя. Створки почти обвалились. Шипел пар, на который лили воду.
— Малимончики, — невесело шутил Клеоник. — «Христо-о-с! Христо-о-с!». Если вы уж так верите, что Христос, так чего же пятки свои потрескавшиеся поджарить боитесь?
— Хватит тебе, — мрачно бросил Гиав Турай. — Надеяться — оно нужно, но волю Божью испытывать — дело последнее.
За воротами всё ещё ошалело лязгали мечи. Стража, закованная в сталь, гибла, не пуская осаждающих со стен.
— Пошли! — сказал кузнец.
Мещане с бревном двинулись прямо в пар и дым. Ударило в огонь бревно. Взвился фонтан искр. Полетели головешки и угли.
...Корнила, уже без стрелы, ворвался снова в пыточную:
— Гибнем!
— А вам за что платят? — спросил Жаба.
— Из последних сил бьёмся! Изнемогаем! — прохрипел сотник. — Скорее, вот-вот ворвутся.
— Ну вот, — сказал Лотр. — Тут дело важное, роли распределяем, а ты — не спросив, а ты — без доклада.
Корнила жадно хватал воздух.
— Так вот, пан Христос, — невозмутимо возгласил Лотр. — Одно перед тобой условие: через месяц кровь из носа, а вознесись. Чтоб восшествие на славу было.
— Я, может, и раньше.
— Э, нет! Пока не переделаешь всех дел своей Церкви — и не думай. Ты, Корнила, за ним следи. Захочет, холера, раньше вознестись — бей его, в мою голову, и тащи сюда.
— Это Бога?
Лотр покраснел:
— Ты что, выше святого Павла? — гаркнул он. — А Павел «раздирал и рвал на клочья церковь, входя в дома и таща мужчин и женщин, отдавая их в темницы».
За низким лбом сотника что-то ворочалось. Скорей всего, непомерное удивление.
— Да ну?
— Наставники наши говорят! Наместники Божьи! Исполнители Его воли! Первые проводники Церкви на земле!
— Странно...
— Именем Христа клянусь.
Сотник вытянулся:
— Слушаюсь.
— Следи. И смотри, чтоб не прельстил тебя философией и пустым искушением.
По лицу сотника было видно, что прельстить его какой бы то ни было философией невозможно.
— Эти философы имеют наглость о жизни и смерти рассуждать. А жизнь и смерть — это наше дело, церковного суда дело, сильных дело. И это нам решать, жизнь там кому или смерть, и никому больше...
Лотр обвёл глазами бродяг. Увидел Роскаша, который держался с тем же достоинством, горделиво отставив ногу.
— Значит, так, — сказал Лотр. — Ты, Богдан Роскаш, за шляхетскую упёртость твою, отныне — апостол Фома, Тумаш Неверный, иначе называемый Близнец.
Красное, как помидор, лицо «апостола Тумаша» покраснело ещё больше:
— Мало мне этого по роду моему.
— Хватит. Лявон Конавка, рыбак.
— А! —Табачные глазки недобро забегали.
— Тебя из рыбаков чуть ли не первого завербовали. Быть тебе Кифой, апостолом Петром.
Конавка почесал лысину, начинавшую просвечивать меж буйных кудрей, льстиво усмехнулся:
— А что. Я это всегда знал, что возвышусь. Я ж... незаконный сын короля Алеся. Кровь! Так первым апостолом быть — это мне семечки.
— Брат его, Явтух... Быть тебе апостолом Андреем.
Стройный «Андрей» судорожно проглотил слюну.
— Ничего, — успокоил Лотр. — Им также поначалу страшно было.
Лотр крепко забрал в свои руки дело, и Босяцкий ему не мешал. Выдвинул идею, спас всем шкуры — и достаточно. Теперь, если Ватикан окажется недоволен, можно будет сказать, что подал мысль, а дальше всё делал нунций. Если будут хватать, Лотр воленс-ноленс заступится за монаха — одной верёвкой повязаны. А заступничество Лотра много чего стоит. Могучие свояки, связи, богатство. Капеллан внутренне улыбался.
— Сила Гарнец, — продолжал Лотр.
Гаргантюа плямкнул плотоядным ртом и засопел.
— Ты Яков Зеведеев, апостол Иаков.
— Пусть.
— Они тоже рыбачили на Галилейском море.
— Интересно, какая там рыба водилась? — спросил новоявленный апостол Иаков.
Вопрос остался без ответа. Нужно было спешить. Лотр искал глазами похожего на девушку Ладыся.
— А брат твой, по женоподобству, Иоанн Зеведеев, апостол Иоанн, евангелист Иоанн.
Умствующие глаза Ладыся расширились.
— Приятно мне. Но чёткам-то меня выучили, а прочему ни-ни. И никого не успели за то время. Другие начали первые буквы, а я тут проповедовать начал. Так я даже не знаю, как «а» выглядит. Ни в голове этого у меня, ни...
Лотр улыбнулся:
— Они, рыбаки, думаешь, очень грамотные были?
— Тогда пусть, — закатились юродские глаза.
— Значит, вы — Зеведеевы, — с неуловимой иронией заключил Босяцкий.
Раввуни воздел глаза вверх.
— Ваанергес, — по-древнееврейски высказался он. — Бож-же мой!
— Правда твоя, — согласился Босяцкий. — Очень они звучны. «Сыновья грома».
Лявон Конавка — Пётр — льстиво засмеялся:
— А что? Уж кто-кто, а я это знаю. С ними в одном шалаше ночевать невозможно — такие удоды.
— Хватит, — перебил его Лотр. — Акила Киёвый.
Телепень колыхнул ржавыми волосами, добродушно усмехнулся, понял: на костёр не поведут.
— Эва... я.
— Ты с этого дня — Филипп из Вифсаиды. Апостол Филипп.
Тяжело зашевелились большие надбровные дуги.
— Запомнишь?
— Поучу пару дней — запомню. Я способный.
— Ты, Даниил Кадушкевич, служил мытарем — быть тебе, по роду занятий, евангелистом Матфеем. Апостолом Матфеем.
Сварливые, фанатичные глаза зажмурились.
— Ты, лицедей Мирон Жернокрут, отныне Варфоломей.
— Кто? — заскрипел Мирон.
— Апостол Варфоломей, — разъяснил Лотр. — За бездарность твою. Тот тоже у самого Христа учился, а потом в Деяниях его и словом не помянули.
Лотр рассматривал бурсацкую морду следующего.
— А ты, Якуб Шалфейчик, апостол Яков. Иаков Алфеев меньший.
— Какой я тут меньший. Я тут выше всех. Максимус. — И обиженно смолк.
Бургомистр Устин смотрел на фокусника. Правильно-круглая голова, вскинутая в безмерной гордости. Верхняя губа надута.
— Этому, Яну Катку, — встал бургомистр, — по самовосхвалению его, нужно Ляввея дать.
— Правда что, — сказал Болванович. — Ляввей, прозванный Фаддеем. Апостол Фаддей. А поскольку в Евангелиях разночтения — кто в лес, кто по дрова, то он же Иуда Иаковов, он же Нафанаил. Видишь, имён сколько!
— Спасибо, — поблагодарил Каток. — Я почти удовлетворён.
Михал Ильяш глядел на Лотра чёрными хитрющими глазами. Улыбался.
— Ты, Михал Ильяш, с этого часа Симон Канонит, в прошлом Зилот. Потому как «нет в нём хитрости».
Нависло молчание. Раввуни глядел Лотру в глаза. Кардинал искривил в усмешке рот:
— Ну а тебе, Раввуни, и Бог велел быть Иудой из Кариота.
— Почему?
— А потому, что ты здесь, пожалуй, единственный, кто до тридцати считать умеет.
— Я...
— Сомневаешься? Ну и хорошо. По ходу дела перекуешься, поверишь в свои способности... пан апостол Иуда.
Иудей вздохнул:
— Ну что... Ну, спасибо и на этом... Не я один... И не в первый раз я за этого босяка отвечаю.
Лотр встал, и за ним поднялись остальные.
— Всем, кто ещё связан за дурную привычку давать волю рукам, всем этим, кто хорошо дрался, развяжите руки. И идём к воротам. — Отыскал глазами Корнилу: — Иди вперёд. Постарайся упорядочить энтузиазм, сотник.
Судьи откинули капюшоны, сбросили чёрные мантии. Стража сняла со стен факелы.
В их трепетном свете шествие потянулось к дверям.
Глава 11
«...И ПАДУТ ПЕРЕД НИМ НАРОДЫ».
Лёг перед змеем, глядя в пыль, и поставил его ногу себе на затылок, а сердце моё трепетало, как рыба на песке.
Египетское предание....Возмутился духом при виде этого города, полного идолов.
Деяния святых Апостолов, 17:16.Пророк Ильюк примазался к нападающим поздно — может, пьяный был и только что проспался. Теперь он стоял и голосил на весь Старый город:
— Бейте! Вызволяйте! Как Христос пришёл на какой-то там год правления Тиберия, так и на этот раз — на какой-то там год правления Жигмонта вновь Он пришёл!
Нечёсаная копна тряслась. Звериные шкуры казались в отсветах огня запёкшейся кровью, а голые страшные мускулы рук были словно из меди.
— Предсказал вам приход Его я, Илья!.. Старайтесь, хлопцы! Бог великий смотрит на вас... Вызволяйте — отдаст Он вам богатые дома на разграбление!
Два человека в чёрном переглянулись. Стояли они поодаль, чтобы их не зацепили бревном таранящие ворота.
— Пророка этого давно надо было взять. Сразу, как только прорвутся, хватаем его и тащим.
— Брось, — сказал второй. — Кому ты его потащишь? Хозяевам нашим? С них вот-вот головы полетят.
— Плохо ты их знаешь. Всё кончится миром.
— Врёшь!
— Увидишь.
Ворота крошились на куски. Искры тянуло, как в трубу. Лязг мечей за воротами смолк, а вместо него возникло откуда-то ангельское тихое пение. Словно с неба. Что-то дивное происходило в замке. Потому, видимо, драться и перестали.
Последний удар бревна развалил ворота. Веером, ковром легли на землю искорки. Топча уголья, толпа ворвалась в замок.
— На слом! — ревели голоса. — Христа! Христа убивают!
Гурьба валила валом. И вдруг остановилась. Ангельское пение вознеслось к небу.
С великим изумлением смотрел народ, как движется ему навстречу разубранное шествие с крестами и как шествуют перед ним тринадцать человек, одетых в холстину.
Люди стояли молча. Брезжила заря, и в ее неверном свете мрачно сияло золото риз и единственное золотое пятно в толпе нападавших — золотые выше кисти руки Тихона Уса.
И несмотря на рассвет, кое-кому в толпе ремесленников показалось, что наступает ночь. Снова наступает. Потому что небольшой крестный ход приближался, а изо всех словно вынули душу.
И Ус, и Зенон, и Турай с сыном, и резчик, и кузнец, и ещё некоторые понимали, что этих, золотых, нужно беспощадно, до последнего, бить. Но бить их было нельзя. В голове шествия выступали тринадцать, одетых хуже последнего мещанина, но как все. Они были щитом, который нельзя ни разбить, ни искрошить.
— Легко же они обошлись, — тихо сказал Клеоник.
— А тебе что? — огрызнулся кто-то. — Ты ж Христа требовал — вот Он.
— Дурак, — вздохнул Клеоник. — Я правды требовал.
— Ну и держи.
Лотр воздел руки.
— Люди славного города! — провозгласил он. — Мы с пристрастием проверили всё, что могли, и убедились, насколько способен убедиться слабым своим разумом человек, в том, что они говорят правду.
Толпа заворчала. Все радовались победе. Но одновременно на душе было как-то неловко. Потому что рассчитывали на другое окончание, и все настроились на него, а теперь дело повернулось так, словно собрались ехать, а тут выяснилось, что в этом нет надобности.
— Что же кричите вы? Ныне и мы вместе с вами благодарно воскликнем: Христос пришёл в Гродно!
Он сделал величественный и угрожающий жест:
— Слишком долго творилось распутство. Вот грядёт Иисус возвысить Церковь и спасти мир.
Радостный гомон покрыл его слова. Толпа взорвалась криками счастья и воодушевления.
Глава 12
ЧУДЕСА ПЕРВОГО ДНЯ
Я — хлеб живый, сшедший с небес.
Евангелие от Иоанна, 6:51.СЛОВО ОТ ЛЕТОПИСЦА
...И вот словно глаза тогда застило у всех. Ладно бы у люда тёмного, заботами отцов Церкви не просветлённого ещё.
Разум отнял Нечистый и у мещан богатых, и у торговцев, и у людей святой службы — аж до нунция, и генерального комиссария, и — страшно сказать — милостивого короля нашего, и князя Московского, диссидента. И даже у тех, кто выше их[87].
Какими чарами добились этого жулики те — Богу ведомо. Но дивно, почему все так ослепли и почему та слепота от чародейства мерзкого так быстро прошла потом, когда начали их законно гнать за блуд ихний, за то, что хлеб находили, где его не было, и врагов сильных, с малым людом против них выйдя, громили — а явно же силою Сатаны.
СЛОВО ОТ ВТОРОГО ЛЕТОПИСЦА
Тот злодей Петру-рыбаку — а кто говорит: мещанину — и другим себе подобным двенадцати мазилам личины апостольские выбрал, а сам себя Христом назвал и обманул тем самым святую матерь нашу Церковь. Ведь князья Церкви простыми были, как голуби, и чистыми сердцем, как дети, коих есть Царствие Небесное. И эти князья о простом люде посполитом думали и полагали, что Пан Бог, Себя явив, облегчение и радость великую тому люду принесёт.
О, великим был после гнев ихний за обманутую злодеями теми веру! Ибо открыл им из высот Господь глаза и приказал мечом карать тех жуликов за еретичные вымыслы их и ересь ту огнём выжигать, а злодеев тех уничтожить.
А покуда злыдни те в Гродно, несколько дней замешкав, одержимость от дьявола учиняли и живность старанием своим себе и людям добывали, ибо своей кухни не имели. И тот Христос тогда сам, как ошалевший, по хозяевам и рынкам бегая и по лавкам, хлеб людям хватал и мясо из горшков и мис цапал и на свои товарищи метал, а они его хватали и ели. И было там в то время многое множество людей.
СЛОВО ОТ ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ
И вновь брехня. И надоело уже нам, людям, с ним ходившим, читать это и слушать это. Но кто же очистит правду от кала[88] и возгров[89], если не мы? Кто остался в живых? Эти двое, что выше, ещё хоть немного, вполслова, правду говорят. Находили и хлеб. Били и врагов. Добывали и мясо, и рыбу, и живность людям. И было там взаправду «многое множество людей».
Но прочее — ложь. Сами видели, как мы, горемычные, ту церковь и начальство то «обманули». Под угрозой дыбы и костра. Сами увидите, как эта их «слепота» прошла, чуть только он руку на золото церковное поднял. И что тогда сделали те, «простые, как голуби», — узнаете вы также.
Но Варлаам и летописцы из Буйничей меньше лгут. Вы Мартина Бельского послушайте. Он Братчика Якубом Мельшцинским называет, шляхтичем коронным. В то время как не знаем мы, был ли он даже мирским школяром. Чудной слишком был для школяра. То ли умный чересчур, то ли с луны свалился — не разберешь.
А было так.
...Бросились к нам люди. Тысячи многие. Подхватили на руки, подняли, понесли. А за нами понесли тех самых князей церкви. Дьявол знает откуда появились в руках, ввысь воздетых, факелы, ленты пёстрые, цветы. Огонь скачет. А мы, счастливые, смеёмся: казни избежали, бедолаги.
Знали бы, сколько нам с тем апостольством мучиться ещё, плакали бы, как иудеи на реках вавилонских, да вместо того, чтоб лиры на вербы вешать, им подобно, сами бы на тех вербах повесились.
Толпа скачет, ревёт, ликует: Христос в Гродно пришёл. А мы уже на Старом рынке поняли, в какую кулагу влипли. Там один человек, видимо слабый в вере, целый воз мышеловок привёз.
— Мышеловки! — кричит. — Чудесные мышеловки!
И тут народ вдрызг и вдребезги разбил тот воз и разнёс, а мышеловки стал топтать ногами: зачем, мол, нам мышеловки, когда вы у нас есть? Тут мы и напугались.
— Чу-да! Чу-да! Чу-да! — кричат.
И в ладони плещут...
Братчик было растерялся, но потом похлопал своего «коня», некоего мужика Зенона, чтобы тот остановился, подъехал к Богдану Роскашу, а теперь Фоме Неверному, и шепнул ему что-то. Фома головой закивал.
— Тпру, — сказал Христос. — Хорошо, люди! Сделаем всё. Будет вам чудо.
Закатал рукава:
— Принесите нам из домов своих сотню мышей.
— Ага, — подтвердил Каток-Фаддей да вынимает из-за пазухи мышь.
Толпа взвыла. Побежали за мышами.
...И вот сидим мы все в каком-то сарае за множеством клеток. Тумаш достаёт из клеток мышей, а мы их дёгтем мажем. И всё это здорово напоминает фабричный конвейер[90]. Правильно это Братчик придумал, а Фома-Тумаш подтвердил. Мышь — она дёгтя не любит. Пустишь такую — других перепачкает, те — прочих. Мыши полжизни моются, а дёготь языком не отмоешь. Начнут они метаться, в другие дома бежать, в своё жилище и там всех пачкать. Затеется страшная драка. И самое позднее через день все мыши из города уйдут.
И вот мы работаем. Достаём, держим за хвост, ковшом плюхаем. А Иуда тех мышей в норы выпускает.
...И вышли мы из сарая того, и вновь подняли нас на руки, и пообещал Христос, что завтра мыши уйдут из города, ибо услышал Отец Его на небе моления человеческие.
Всё было бы хорошо, но тут Иуда увидел, что Лотр с Болвановичем смотрят на Братчика, как на своё творение. И улыбаются, словно оценивая: «А ничего», — и руки их встречаются в крепком пожатии.
Так неудобно тогда сделалось. Словно будущую судьбу свою увидел.
...Потом впечатление от обещанного прошло, и тут все эти люди с измождёнными лицами, бледные женщины, нищие в лохмотьях, дети несчастные, всё это бедное море ощутило, что голодает оно, что готово было жизнь положить за этого человека и имеет теперь право испрашивать величайшего чуда, возможного на земле, куска хлеба. И началось моление о другом чуде:
— Хле-ба! Хле-ба! Хле-ба!
Руки тянут. И тут уже растерялись не только мы. Растерялись и «простые, как голуби», князья церкви.
Счастье великое, что некоторые, услышав моление людское, подумали, будто он взаправду даст хлеба и тем торговлю подорвёт, и от одной лишь этой мысли слегка ошалели. Глядим: протиснулись сквозь толпу от своих лавок два человека. Один худой, рыжий, копчёной рыбой пахнет. Другой словно из хлебных буханок слеплен. И последний язвительно так Христу говорит:
— Ага. Хлебчика. Покажи им чудо.
А другой с этакой фарисейской мордой спрашивает:
— Что ж не накормишь их хлебом и рыбой?
Братчик молчит.
— Или не можешь, и это нужно сделать торговцам? — спрашивает хлебник.
И тут свеженький наш Христос, кажется, уяснил что-то. Поглядел на торговцев. На лавки. На цеховые знаки над дверями.
— Это ваши склады?
— Н-ну, наши.
— Так проще, видно, было бы, если бы это вы людей накормили.
— У нас нету, — говорит хлебник. — Евангелием святым клянусь.
— Да они у нас пустые, хоть собак гоняй.
— Хорошо, — говорит Братчик. — Что у вас есть, люди?
Поискали в толпе. Наконец говорят:
— У нас тут только пять хлебов и две рыбины.
— Вот и хорошо, — улыбается школяр. — Вот мы их сейчас и нарежем. А чтоб не видели вы своими глазами Божьего чуда, сделаем так. Ты, Тумаш, возьми несколько апостолов и две рыбины, да и идите в те двери (вот я их благословляю). А я с шестерыми хлеб возьму да пойду сюда... А вы, люди, становитесь в очередь, не толкайтесь, не в свой черед не лезьте, хватит на всех. А хлеб и рыбу подадим через оконца.
Хлебник с рыбником бросились было к нему. Тот голос возвысил так, что смотреть на него страшно стало:
— Чего вам? Люди, вы все слышали! Эти Евангелием клялись, что у них там пусто. Зачем же мешают вам свой хлеб получить?
Только мы и слышали, как шипел хлебник у своих дверей:
— Нельзя сюда. Конкурируешь, пан Иисус.
Толпа надвинулась ближе. И тут заголосил у лавки рыбник:
— По желанию верующих чуда не будет!
Но торговцев оттёрли уже. Христос лик свой почти к самым глазам рыбниковым придвинул:
— А ну, лети отсюда!
Тот не хочет.
— У вас же там ничего нет? — снова спросил Христос.
— Н-ну.
— Тогда идите...
И потекли толпы. Две огромные человеческие змеи. А мы подавали и подавали через оконца хлеба, копчёную и солёную рыбу, мехи с сухарями и зерном.
Позже сказали нам, что хлебник с рыбником испугались голодной толпы: того и гляди разорвёт, но до самого конца смотрели, как это можно из пустых складов двумя рыбами и пятью хлебами накормить весь город. Больно им это любопытно было.
И хлебник будто бы сказал:
— Кормилец! А ещё Христос! Разве Христос бы так сделал?
А рыбник якобы ответил ему:
— А я удивлялся ещё в церкви, какие это обалдуи кричали: «Распни его!» Дур-рак старый!
И накормили мы теми хлебами и рыбинами весь город, и в запас людям дали, и сами наелись так, что лоб и живот были одинаковой твёрдости. Да ещё и осталось двенадцать кулей объедков.
Одно настораживало. С этих самых пор большинство «апостолов» вошло во вкус сладкой жизни и утратило извечную бдительность бродяг. Ещё бы: то воровали, а теперь сами несут тебе. И никуда не надо бежать, и здесь хорошо, а пыточная — это нечто далёкое. Лявон-Пётр даже богохульствовал, гладил себя по пузу и вздыхал: «Царствие Божие внутри меня есть». А когда Братчик сказал ему, что не кончится это добром, Пётр бросил: «Бежать не вздумай. Выдадим. Тут денег — реки». И сколько ни говорил Иуда, что разумный человек давно бы подумал, как из города навострить лыжи, никто про это всерьёз не думал, ибо редкое это явление на земле — разум.
Что же касается мышей, то они действительно вышли из города. Молча стояла толпа. В открытые ворота ветром несло мусор и пыль. И вот появился передовой отряд мышиного войска.
А потом пошло и пошло. Перепачканная, тревожно-молчаливая река.
Шло войско. Заполняло ворота, плыло, двигалось. В некий свой последний поход...
Глава 13
ВЕЛИКАЯ БЛУДНИЦА
И цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши её....Выйди от неё, народ мой, чтобы не участвовать вам в грехах её и не подвергнуться язвам её... «...· Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей.
Откровение Иоанна Богослова, 18:3,4,7.Поп не дурак был выпить — а негож.
Дж. Чосер. Кентерберийские рассказы.В небольшом покое нового дома на Старом рынке сидели три человека. Сидели и молчали. И молчание то тянулось, видимо, очень давно, так как явно их угнетало.
Это был странный покой, не похожий на прочие богатые покои Гродно, сводчатые, с маленькими оконцами. Здесь окна были широкими и большими, закрытыми угловыми тонкими решётками. Никто и не подумал бы, что эти решетки от вора или доносчика, так они напоминали кружева или сплетённые цветы.
Столько раннего тёплого солнца лилось в окна, что весь покой затопило светом.
Множество книг на полках, столе, в резных сундуках или просто на полу; чучела животных и радужных птиц, кожаные папки с гербариями, два дубовых шкафа с минералами, кусочки дерева и торфа. За отворёнными дверями в соседний покой мрачно светилась звёздная сфера, блестели стеклянными боками колбы и пузатые бутыли, громоздились тигли, стоял перегонный куб.
Одним из троих был уже известный нам богорез Клеоник. Рядом с ним сидел в кресле румяный человек в белом францисканском плаще. Очищал от налёта старую бронзовую статуэтку величиной с половину мизинца и время от времени разглядывал её в увеличительное стекло. Глаза у человека были тёмные и мягкие. В бытность свою приором[91] маленького францисканского монастыря звался он братом Альбином из Орехова, а в мирской жизни носил имя Альбин-Рагвал-Алейза Кристофич из Дуботынья. Прежде нобиль, а затем приор, он теперь числился в еретиках, отпущенных, но державшихся под сильным подозрением. От всех былых прозваний остались в его распоряжении два — Геомант[92] и Пожат[93]. Оба пустила в ход Церковь.
Происхождение первого прозвища более или менее ясно. Второе нужно пояснить. Францисканец этот давно занимался наукой, прославлял опыт, водился с чернокнижниками, а значит, и с нечистой силой, читал не только христианских авторов и докатился до того, что стал отрицать самого Аристотеля, Троицу, непорочное зачатие и то, что Христос искупил смертью Своей первородный грех. Святая служба давно следила за ним, но до поры ему удавалось избежать её когтей.
Схватили его во время поездки в Рим по доносу товарища. Главным пунктом обвинения было то, что еретик Альбин Кристофич, брат Альбин, разделял взгляды Аристарха Афинского[94] и горячо их отстаивал. Но поскольку толковал он об этом в стране, откуда невозможно привести свидетелей, а в Риме внимал этой гнусной ереси только один человек, доносчик, и поскольку святая Церковь в те мрачные времена считала, что доносу одного человека верить нельзя, Кристофича подвергли пытке и постепенно опускали с дыбы на острый вертел. Он висел на руках сорок часов и не признался ни в чём, а значит, доносчик был не прав. Кристофича сняли и неделю только поили молоком. Когда он первый раз почувствовал позыв, ему показалось, что снова входит в его тело острый кол. Он потерял сознание.
Врач-магометанин вылечил его. После Кристофича отпустили. Теперь первый же донос мог снова повесить его на дыбу. Но до Рима было далеко, и этот человек ничего не боялся.
Третьим собеседником был юноша, почти мальчик, одетый, пожалуй, излишне франтовато, хоть он и сидел в своём доме.
Его примечали прежде прочих даже в самой большой толпе. Румяное лицо с алым улыбчивым ртом и большими тёмно-синими глазами было красиво той редкой красотой, от лицезрения которой сразу приходят в голову мысли о бренности земного, о том, что тебя ждёт ад, а этого стройного, как тростинка, юношу живьём возьмут на небо.
И однако, если послушать радетелей веры, именно это дитя уже сейчас не ожидало небо. И однако именно ему спустя несколько лет угрожали пеклом и вечными муками многочисленные проповедники Италии, чуть ли не все попы Беларуси, Польши и Жмойской земли и, понятно, вся святая служба.
Юношу звали Каспар Бекеш. И если кто и сотворил в то время славу Гродненской земли, то это он и Кристофич, еретики, осуждённые членами Святого трибунала, — имена же этих членов Ты, Господи, веси, а не даже самые учёные люди.
Бекеш держал на коленях позднюю копию одной из трагедий Софокла, читал её сам себе и по очереди загибал пальцы. Затем что-то записывал в свиток, лежавший на низеньком столике.
Копия, испорченная множественными переписками, местами не обнаруживала никакого склада, и вот он правил, обновлял её, считая слоги и размышляя над некоторыми словами, которые несведущие писцы давно превратили в абракадабру.
Лицо его со слегка резкими скулами (видимо, от предка-венгерца) было серьёзным, тонкая рука временами отбрасывала со лба солнечно-золотистые волосы.
Люди молчали, но что-то угнетало их, мешало работать.
Быть может, нечеловеческий шум и крики с улицы.
— Закрыл бы ты окно, Клеоник, — сказал брат Альбин. — Эти животные вытрясут из Каспара весь ритм, а из меня — остатки мысли.
— Я сегодня ночью тоже ввязался в это дело, — сообщил резчик. — И жалею об этом.
— Зачем жалеть? Покричали, попугали. Но неужели ты веришь в него?
— Я? Кем ты меня считаешь? Я так и сказал: «Жалко, люди...».
— Правильно, — оторвался от рукописи Бекеш. — Бог есть?
— Есть, — ответил Кристофич, а Клеоник молча склонил голову.
— Бог — Он есть, — объявил Бекеш. — Но кто сказал, что Его можно потрогать, схватить, связать, потащить в тюрьму?
— Христа же схватили, — возразил резчик.
— А я не думаю, что Христос был Богом, — улыбнулся Каспар. — По-моему, это был великий пророк, величайший из всех библейских. Потому его и обожествили. А может, и не пророк, а так, пришелец откуда-то из земли справедливости, лежащей за тёплым морем, про которую мы, бедные, ничего не знаем.
— Н-ну, — недоверчиво протянул Кристофич. — Почему же не назвался?
— А что бы он объяснил тёмному тому люду? Слово «справедливость»? Слово «равенство»? Слово «гуманизм»? Слово «правда»? Слово «познание»?.. Но обрати внимание, он нигде сам не называл себя Сыном Божьим, не хотел лгать, хотя и не запрещал ученикам «догадываться» об этом, ибо так они лучше понимали и так им было легче. И потом, почему он на кресте кричал: «Боже мой, почему Ты меня оставил?». Он же сам неотделимая частица Бога. А если догмат о тройственности неверен, если Он — частица Бога, как сын — частица отца, то почему он звал не отца, а чужого человека?
Брат Альбин потянул носом:
— Слушай, Каспар, сын мой, тебе не кажется, что здесь начинает смердеть?
— Чем?
— Близким костром, сын мой.
— Сюда они не достанут. Их власти здесь — маковое зерно.
— А через некоторое время у них будет вся власть. Мы слишком слабы, чтоб дать им по лапам. Доказательство этому — тот шабаш за окном... Страшное дело!
— Что ты думаешь о нём? — спросил Клеоник.
— Прохвост и самозванец, — безразлично ответил Альбин.
— И я это знал. Да только думал, что мы его именем тут почистим малость. А получается, они и имя прибрали себе, да нас же и в дурни. Теперь нелюдство это, изуверство отсюда и за сотню лет не выметешь. Слышите?
Они встали и подошли к окну. Внизу, на площади, мелко шевелились головы, время от времени возникал крик, ревели колокола. Прямо перед друзьями была стена замка, и это к ней тянула руки толпа.
— Боже! Благословен будь! Отец Ты наш!
Бекеш пожал плечами:
— Вы их морды видели? Это же что-то неимоверное. В переулке ночью испугаешься. И вот как слепцы... Ничего не видят... А понятно, что пророки с такими не бывают, те, что присылаются иногда на эту несчастную твердь... Чтобы хоть зёрнышко какой-то мысли оставить.
— Ну, я с ними кричать не буду, — проговорил брат Альбин. — Эта вера в сверхъестественное — дурость и невежество неистовое. А человек сей, ясное дело, плут, жулик, вор и обманщик. И придумало его ненасытное быдло... А я в их постулаты и догмы не верю. Не ходи ты рекой, не мочи ты... порток.
Люди под ними плыли и плыли к недалёкой церкви. И повсюду на их пути стояли монахи, потрясая чашами, в которых что-то позвякивало.
Клеоник внезапно заметил, что глаза Бекеша заблестели.
— Бедное ты... Несчастное ты быдло, народ мой, — произнес Каспар. — За какие такие грехи?!
В башенном покое стражи (двери из него выходили на забрала замковых стен) шла между тем великая, воистину «апостольская» пьянка. Большинство недавних бродяг были уже «еле можаху». Относительно трезвыми оставались трое: Раввуни, Братчик да ещё Гринь Болванович, который так и прилепился к новой компании. Висел на плече у Христа:
— А братишечка ты мой! А подумать только, какого славного человека чуть не сожгли! А Боже ты мой наисладчайший!.. Ну дай же ты бузю[95] старому грешному пастырю.
Братчик кривил рот.
— Не смотри ты на это свинство, — сочувственно сказал Каспару Клеоник. — Глянь, девок сколько... Красивые...
— Та? И вправду.
Неподалёку от них, чуть не у самых стен, стояла девушка лет семнадцати. Голубой с серебром «кораблик» рожками молодого месяца торчал над головой, а из-под него падала до самых колен толстенная золотистая коса.
Пухлый ротик приоткрыт, в чёрных с синевой глазах любопытство, ожидание и вдохновение: вся так и тянется к забралу, на котором сейчас никого нет. Ждёт. И чуть появится на забрале стражник — вздрагивают длинные ресницы. Видно, что обычно кожа на ней горит, но сейчас словно явления чудотворной иконы ждёт. На щеках прозрачный, лёгкий, идущий из глубины румянец; высокую грудь (хоть ты на неё полную чашу ставь) обтягивает синяя казнатка[96].
Ещё не совсем вошла в цвет, но ясно, что обещает.
— Ах, дьявол, — подивился Бекеш. — Кто такая?
— Мечника Полянки дочь. Ничего, зажиточные, состоятельные горожане.
— Да что мне в этом. Имя как?
— Анея. Подруга Фаустины моей.
— Ах какая... — Бекеш словно забыл обо всём. — Ах, Боже мой, красота невыразимая.
— А как бы я моложе был, так и я... — начал Кристофич.
— Так давай, дядька.
— Нет, брат, не те уж у коня зубы. Тут, брат, женись. А она меня маком напоит да из-под бока — к парням на посиделки. Я, по моим годам, всё больше вон к таким...
— А что, — молвил Клеоник. — А и ничего...
К воротам продирались сквозь толпу два человека. Женщина на муле, покрытом сетью из золотых нитей, и за ней, на вороном жеребце, кардинал Лотр.
— Смертоносная красота, — оценил Клеоник. — Я с неё Магдалину резал бы.
— Марина Кривиц, — бросил Бекеш. — Люди говорят: самодайка. А мне кажется, не может быть лживой такая красота. Пусть и дрянь баба, но жизнь-то какая?! И всё равно не верю, что дрянь.
— Ты, батька Альбин, не слишком зыркай, — ухмыльнулся резчик. — Лотр за блудни с нею на воротах повесит. И потом, это ж смертный грех, ты же монах, хотя и плохой.
— Нет, браток, в красоте смертного греха. Да и вообще, что такое плотский грех? — Он махнул рукой: — Нет в женских объятиях ничего греховного. Смотреть не грех — на то у человека глаза... Целовать не грех...
Молодые прыснули.
— Чего смеётесь? Правда. Если бы Богу угодно было монашество, Он бы уготовил для этого жребия людей с определённым изъяном. А раз этого нет, то, значит, всё шелуха.
Братчику надоели пьяные поцелуи Гриня, он отвязался от иерея, бросил ватагу и начал спускаться с гульбища, собираясь спрятаться где-нибудь в церковном притворе и подумать. Он внимал крикам толпы за стенами, воодушевлённым крикам, видел через бойницы, как плывёт в храм человеческая река, слышал звон денег на блюдах.
Но даже в притворе, куда он спустился, не было покоя. В притворе кипела дикая драка. Он остановился, поражённый.
У стен стояли сундуки с деньгами. По узким желобам текли и текли ручейки золота, серебра, мужицкой меди, падали в миски и горшки (видимо, деньги ссыпали с блюд там, за стеной, как хлеб в засеки). Никто сейчас не обращал внимания на эти деньги. Между сундуками, топча монеты, извивались запыхавшиеся люди в белых францисканских, бурых доминиканских и прочих рясах. Секли друг друга верёвками, обычно подпоясывавшими монашеские одеяния, били в челюсти, по голове, под дых.
— Мы час только простояли!
— Доминиканцам место уступай, бабий выродок!
— Диссидент, сволота!
— На тебе, на!
Кого-то выбросили в окно, кто-то буквально взмыл над толпой и, два раза перевернувшись в воздухе, улетел через перила куда-то в подземелье... Никогда ещё не приходилось Юрасю видеть такой драки.
Пахло зверем.
Школяр покачал головой.
— И сотворил Пан Бог человека по образу своему, по образу Божьему, — грустно сказал он. — И увидел Бог, что это хорошо.
Он махнул рукой и пошёл на гульбище. Может, хоть на башне укроешься от всего этого?
Лотр случайно спрыгнул с коня рядом с Анеей и только тогда заметил её. Повлажнели глаза. Девушка не заметила его, она не сводила взора с зубцов, чтобы ничего не пропустить. Но упорный чужой взгляд почувствовала... Поворотила голову — и в глазах плеснул испуг, смешанный с почтением.
— Я опять не видел тебя у доминиканцев на исповеди, дочь моя, — мягко сказал Лотр.
— Я исповедуюсь в своей слободе, ваше преосвященство, — опустила она ресницы. — Вы слишком добры, если замечаете такое никчёмное существо, как я.
— У Бога нет никчёмных. И если я напоминаю...
— Вы — великий человек.
— ...когда я напоминаю, чтобы исповедовалась там...
В девичьих глазах вдруг появилась твёрдость. Шевельнулись губы:
— Бог везде.
— И в схизматской молельне?
— Что ж, если Он захочет, то пойдёт и туда. Он — там. Он уже выходил один раз. И вы сами сказали, что у Бога нет никчёмных...
Сопротивление возбуждало и дразнило Лотра. Ноздри его задрожали.
— Смотри, я напоминаю.
«Магдалина» велела слуге держаться того места, где спешился кардинал.
— Легче найдёшь.
В действительности ей нужно было присмотреться к девке, с которой так подозрительно долго разговаривал патрон. Не сходя с мула, она смотрела, оценивала и ощущала, как шевелится где-то под душой ревнивое волнение. Плевать она хотела на объятия этого очередного, но с ним спокойно. Беда её была в том, что каждый раз ей казалось: вот это не... надолго (она страшилась слов «постоянно», «всегда» и почти не вспоминала, что есть слово «навеки»). Каждый, кто давал ей на известное время уверенность и всё прилагающееся (деньги были делом десятым, хотя этот и платил хорошо), вызывал в её душе приязнь и даже нечто похожее на желание быть с ним.
И вот — эта. А может, ещё и ничего? Может, обойдётся?
На лестнице кардинал столкнулся с Болвановичем. Красный, шатается — чёрт знает что. И вдруг, когда Лотр остановил его, из-под пьяных бровей Григория Гродненского неожиданно трезво сверкнули медвежьи глазки.
— Рык слышишь? — спросил Лотр.
— Отверз Пан Бог уши мои.
— И что?
— Думаю, сильненьким наш злодей делается.
— М-м... да. Вот тебе и кукла. Два этаких чуда. Вот выйди сейчас на стены, крикни против него. Что будет?
— Это ты выйди. Ты что, последний оплот восточного православия в Гродно уничтожить хочешь? Это ты — подожди.
Лотр махнул рукою, пошёл. И уже с самого забрала увидел, как сидит на выступе стены и думает о чёмто Босяцкий.
— Н-ну?
Серые в прозелень, плоские глаза праиезуита показали в ту сторону, откуда летел шум человеческой толпы.
— Т-так... он где?
— Стража доносит: по забралу ходит, с другой стороны башни.
— Сила?
— Д-да... с-сила. Это немного больше того, на что надеялись.
— И что? — Лотр не желал начинать разговор первым.
— Да что... Одно из двух. Либо он мошенник, жадный к деньгам и славе, а власти — по глупости, а может, по лени, — не алчущий. В этом случае он нам — как поветрие. С ним нам и курия — ерунда.
— А что, это, по-моему, неплохо. — Лотр сделал шаг навстречу монаху-капеллану, чтоб верил, чтоб высказывался дальше. — Что бы ты сказал, будь я понтифик, а ты — серый Папа?
— Всё в руке Божьей.
— Ну, а ещё какое «или»?
— Или он совестливый, боязливый дурак, ни денег, ни славы не хочет и не будет нам помогать (а такой нам не нужен).
— И ещё есть одно «или», — с внезапной суровостью сказал нунций. — А что, если он и мошенник, и сребролюбец, да ещё и любитель власти... И что, если он силу свою почувствует и поймёт, что сам всё может?
— Думаю, плохо будет. Зачем мы, зачем Церковь при живом Боге?
— Что ж тогда?
— Убрать, — одними губами сказал монах и добавил чуть громче: — Но я думаю, что не из тех. Человек, бывший раб. Откуда ему знать про власть и желать её?.. Иди, спроси его. Всё в руке Божьей.
— То-то. В чьей руке?
Босяцкий усмехнулся кардиналу в спину. Ишь, встревожился, лупанул, как ты его, скажи, за пятки хватают. Напрасно бежишь. Человек алчет либо золота, либо славы, а жажде власти так называемому Христу ещё негде было научиться.
Лотр нашёл Юрася там, где и ожидал найти. Братчик ходил по забралу, морщился от криков и мял одну руку в другой. И этот обыкновенный, очень человеческий жест успокоил кардинала.
— Ну что? — спросил он. — Тут лучше, чем на кобыле?
— Да ну его, — сморщился Братчик. — Не по мне это. Чувство такое, словно я комар в борще. У всех на глазах, все смотрят... И мысли какие-то дурацкие. Вчера голый нищий. А сегодня «чудеса» эти. Город сыт, город кричит-надрывается. Все меня хвалят. И думаешь, как горожане все: а может, и взаправду здесь без вселения Духа и вдохновения Божьего не обошлось?
Лотр сосредоточенно покосился на него.
«Начинается, — подумал он. — Не успел человек из грязи выбраться, а уже в боги. Всегда, чёрт его возьми, так».
Лицо Юрася говорило, что ему неудобно и плохо. И Лотр повел подкоп, чтобы выяснить, как далеко Христос зашёл в мыслях:
— Ну а сбежал бы отсюда или нет?
— Дудки. Святого, может, и вынесли бы ангелы, а я мошенник, я жулик.
Обычное наивное лицо. Лицо пройдохи, добывающего хлеб хитростью. Лотр придвинулся к нему.
— Слушай, — голос его осёкся. — Слушай, Христос, и забудь, что ты жулик. Ты велик, ты мудр, ты Бог. До того времени, покуда мы возносим тебя. Ты нам нужен таким. Но и ты нас держись. Видишь: город у ног. Большой, богатый, красивый. А за ним вся Белая Русь, всё королевство, вся земля. Если будешь держаться... нас, если скажешь, что без... нас плачет престол святого Петра — озолотим. Всё дадим тебе. Поклонение... царства... богатство.
И осёкся, увидев на этом странном, беспардонном лице брезгливость.
— Я же говорил, что не хочу быть святым. Я довольствовался бродяжьей долей... Я сегодня драку видел... Лучше отпустите вы меня. Не хочу я в Рим. И тебе не советую. В Рим я пошёл бы только, чтобы увидеть одного человека.
— Что за человек?
— Он не имеет власти. Но знает больше всех на земле, хотя даёт людям только часть своих знаний. Не понимают. Не поймёшь и ты. Он рано пришёл. Он теперь, наверное, старый. Я обязательно хотел бы увидеть его. Но в Рим, в этот город нечестивцев, я пошёл бы только обычным бродягой-школяром. Если здесь такое, то что же тогда в Риме?
— Хочешь, я узнаю об этом человеке? — залебезил Лотр. — Чем занят этот твой «знаток»?
Он понял, что золотом этого бродягу не приманишь и нужно искать другие пути.
— Откуда? Где? — иронично спросил Христос.
— Я не знаю, но тут есть человек, который знает всё. Так чем занят этот твой «знаток»?
— Рисует, занимается анатомией.
— Так я и знал, что какая-нибудь гадость насчёт требушения мёртвых.
— Да этого не надо... Достаточно, что «знает больше всех».
— Стражник! — крикнул Лотр. — Слушай, стражник. Сходи в новый дом на Старом рынке и спроси там о «человеке, знающем больше всех и живущем в Риме», хотя это «больше всех» сильно пахнет ересью, потому что больше всех знает, как известно, Папа, а он, насколько я понимаю, мертвецов не режет и не способен нарисовать даже дулю.
— Кого спросить?
— Спроси Бекеша.
Стражник ушёл. Друзья стояли словно оглушённые. У Кристофича легла от переносья на лоб резкая морщина. Бекеш не верил своим ушам:
— Зачем этому жулику понадобился великий маэстро?
— Не знаю, — глубоким голосом сказал Пожат. — Но что-то во всём этом есть. Пособнику этой сволочи, бродяге, известно о человеке, который «знает больше всех».
— Что-то есть, — сказал Клеоник. — А может, мы не зря отбивали его? Буду смотреть... Буду очень тщательно присматриваться к нему.
— Почему? — спросил Бекеш.
— Мне любопытно.
— Этого достаточно, — согласился Бекеш. — Однако он знает, что этот человек мог опускаться на дно, но не открыл своего умения людям, ибо они применили бы его во зло. Откуда ему ведомо, что этот человек завещал людям летать, а в его живописном даре было нечто божественное?
— А может, мы были правы, когда говорили про край за морем, где люди уже умеют летать? — спросил Кристофич.
В это мгновение крик за окнами перерос в вопль и трубы архангельские. Казалось, вот-вот расколется сама земля.
На гульбище появился человек в хитоне и стал подниматься на башню.
— Боже! Боже! Боже! Спаси нас!
— Отпусти нам грехи наши!
— От когтей дьявольских, от пекла спаси нас!
— Боже! Боже!
Человек стоял на башне, и солнце горело за его спиной. Слепило глаза людям, тянущим к нему руки.
На губах у Каспара появилась саркастическая ухмылка. Юноша кивком указал на башню.
— Этот? Оттуда? Ну уж нет. Скорее, я сам оттуда. А это кажаново[97] отродье если и спрашивало про маэстро, то, скорей всего, чтоб попробовать... а вдруг сокрытые от людей механизмы сгодятся для плутовства. Обокрасть, а тогда, возможно, и самого святой службе выдать.
Кристофич хмуро буркнул:
— Святая служба уже не страшна великому маэстро... Великий маэстро умер...
Христа не держали ноги. Он сел на каменный приступок прямо перед Лотром и стражником.
— Умер? — растерянно спросил он. — И совсем недавно?
— Умер, — повторил стражник. — Они говорят: «Вынужден был покинуть родину и умер на земле наихристианнейшего, святому подобного ревнителя веры, короля Франциска Французского».
— Умер, — словно подтвердил школяр. — А как же я?
— Что как же ты? — сурово спросил Лотр.
— Ну вот... единственный человек, ради которого мне нужно было идти в Рим. И как тяжко, наверное, было ему умирать... Один. Такой высокий разумом, что со всеми ему было грустно.
Он смотрел сквозь собеседников, сквозь город, сквозь весь мир, и глаза его были такими отсутствующими, такими «дьявольскими», как подумал Лотр, такими нечеловечески одинокими, что двум другим стало страшно.
— Куда ты смотришь? — спросил Лотр. — Где ты? Что видишь?
Тот молчал. Только через несколько минут сознание вернулось в эти глаза вместе с ледяным холодом и ледяным одиночеством.
— Никуда, — саркастически ответил он. — Нигде. Ничего.
На лицо его опять легла плутовская злая маска:
— А ничего... Оставаться... Разве я не такой, как все, чтоб ожидать ещё и лучшего? Чтобы надеяться? Такой... И ничего не нужно было... И куда я тянусь в поисках истины?.. И зачем она была нужна?
— Он бесноватый, — шепнул стражник.
— Ты прав, — тихо сказал Лотр.
Школяр услышал:
— Нет, я не бесноватый. Я такой, как все. И так буду жить. Понемногу тянуть время. И умру, как он, не дождавшись. С грузом ненужных знаний, по необходимости наученный лжи. Интригам. Волк среди волков.
— Пане Боже, — склонился Лотр. — Плюньте вы на эти мысли. Народ уже чуть ли не целую стражу горланит и зовёт. Покажитесь ему. Он жаждет Вас видеть.
Лицо школяра внезапно стало отчаянно-злым и будто даже весёлым.
— А чего? Пойдём, ваше преосвященство. Будем ломать комедию.
— Что вы? Какую комедию?
— Ну, обыкновенную. Земную. Почему не ломать?
Стражник отошёл, и тогда Братчик зашептал с весёлой злостью:
— Почему не плутовать? Почему не влюбиться? Почему не пуститься в жульничество, разврат? Почему не сбросить Римского Папу? Все Папы на своём месте, а лучших не видать.
Лотр улыбнулся:
— Вы поумнели.
— Я давно умный. Я — сын родителей из уничтоженного селения. Я — школяр... Бродяга... Комедиант... Пастырь шайки. Другого имени у меня нет... Еретик в пыточной... Христос... Блестящее восхождение. Лучше, чем огородник. Во всяком случае, стоит попробовать. Я же могу всё. Даже преступления совершать.
Кардинал с уважением склонился перед ним:
— Идите пока один, Пане наш... Я вскоре также поднимусь.
Братчик двинулся к башне. Кардинал проводил его глазами и пошёл искать Босяцкого.
Он стоял на башне уже довольно долго. И всё это время народ кричал и тянул руки:
— Бо-же! Бо-же! Бо-же!
«Что „Боже“? Ну, хорошо, я всё мог бы сделать с вами, я, самозванец и плут, бродяга и злодей. А на что я мог бы позвать вас? Резать иноверцев или инакомыслящих?.. Ничего не скажешь, прекрасная роль. Самозванцу повезло. Никому ещё не везло так. По крайней мере, очень интересно. И чтобы удовлетворить этот интерес, нужно тянуть до конца. Что ещё остаётся? И понятно, творить зло. Живой Бог злого общества не может не творить зла».
Он протянул к народу руки. Просто, чтобы поглядеть, что будет. Как раз в это мгновение над площадкой появилась голова Лотра, а затем и весь он.
«Молодчина, — подумал кардинал. — Быстро привыкает».
Народ, увидев руки, протянутые к нему, взвыл. Крик стал неистовым. В нём нельзя было различить даже отдельных выкриков.
Польщённый взрывом воодушевления, Лотр, хоть и брезговал этим быдлом, стал с милой улыбкой благословлять толпу.
— Вот, — шепнул Юрась, словно его могли услышать. — Почему же не выбрать там любую женщину и не заставить подняться сюда? Плакали бы от воодушевления... Почему бы не заставить их прыгать в ров?
Тон его, признаться, был довольно гадким, но Лотра удовлетворял. И вдруг кардинал с удивлением увидел, как изменилось лицо Христа, как дрогнули брови: тот заметил кого-то в людской гуще.
В толпе выделялась фигура женщины на муле. Школяр невольно бросил взгляд туда и вдруг увидел почти у самой головы мула голубой с серебром кораблик на девичьей голове, косу, чёрные с синевою глаза, глядящие на него, Братчика, с неприкрытым, почти молитвенным вдохновением, ожиданием, радостью и надеждой.
«Боже мой, какая святость! — подумал Юрась. — А я...».
— Ты что? — спросил Лотр. — Вправду хочешь кого-то заставить подняться сюда? Так помани пальцем, и всё.
— Замолчи, — сквозь зубы сказал школяр. — Кто это там? Вон там?
Взгляд Лотра упал на «Магдалину» верхом на муле. И кардинал возрадовался. Не потому, что женщина успела надоесть ему, вовсе нет, а потому, что он нащупал наконец у этого человека слабое место, нить, за какую его можно вести куда хочешь.
«Что ж, придётся отдать, — думал он. — Жаль, а придётся. Ради такого человека, ради главного козыря в большой игре. За меньшие козыри в куда меньших делах отдавали не только женщин, но и друзей. А тут и сам Бог велит... Гляди, любенький, гляди. Лопай, лопай, равняй рыло с мягким местом».
Вслух он произнес нарочито обычным голосом:
— Та? Да что... Магдалина... Лилия долин. Не трудится и не прядёт. Но и Соломон во всей славе своей не одевался, как она. Хочешь? Возьми её.
И чуть испугался, увидев оскал Христовых зубов:
— Э-э, кардинал. Не бреши. По целой собаке у тебя изо рта прыгает. На такую чистоту брешешь.
Народ, увидев, что Бог говорит, неистово закричал.
— Слышишь? — проговорил Лотр, показывая на него. — Вот триумф Церкви. Жизнь мы тебе дали. Женщину ту дадим. Служи.
Крик начал затихать: люди хотели послушать, о чём это говорят на башне. А вдруг для них.
И внезапно в этой относительной тишине загремели выкрики, которых раньше нельзя было расслышать:
— Эй, Лотр! Ты что это рядом с Христом встал, хамуйло?
— Место знай, зачуха!
— Опустись ступенек на пять! Мышей вспомни! Хлеб!
— А то мы тебя подвесим, кот шкодливый!
— М-мяу!!! В-ваа-у! Ва-а-а!
Начинались кошачьи песни, дикие, многоголосые, пронзительные. Лотр побледнел и спустился ниже. Совсем немного.
— Красивая, — вздохнул Юрась.
Он так упорно смотрел на явление, тянущее к нему руки, что не заметил, как больно ударил по гордости Лотра народ.
Униженный и слегка напуганный, сразу отрезвевший, Лотр понял: всё было ошибкой, этот человек почувствовал силу. Он согласен сейчас даже на плохие поступки, ибо что-то сломалось в его душе. И он, даже если и будет работать, то ради собственного успеха, а не ради них.
Поняв, какое чудовище породил и выпустил на свет, Лотр похолодел. И тут его ждал ещё один удар. Машинально он глянул в ту сторону, куда смотрел Христос, и увидел, что под гульбищем стоит одна Анея.
«Магдалины» и слуги с конём не было.
И тогда, понимая, что куда уж ему строить высокие планы, что всё сорвалось, что теперь лишь бы сохранить то место, какое у него есть, остаться на нём и ещё помешать этому плуту угнездиться в сердце девушки, которую он, Лотр, последние дни так безумно и безмерно желал, нунций начал неистово думать.
Он, Лотр, хотел эту девку. До сей минуты он сам не понимал, как сильно её хочет. И значит, она должна принадлежать ему. Ему, и никому другому, покуда он этого хочет. Завтра же он попробует добиться своего. Завтра же окружит жулика сотней глаз. Завтра же потолкует с доминиканцем, попробует удалить опасного человека из города. Пусть ходит, пусть плутует, как и раньше, лишь бы в городе был покой, лишь бы этот школяр шлялся подальше от Мечниковой дочки, упорство которой так разжигает его, Лотра, лишь бы, как и ранее, он, кардинал, стоял на кафизме[98] выше всех. Сдержав потаённый гнев, он промолвил с зевотой:
— Пора тебе. Боже, возноситься. Денег дадим. Девку красивую дадим. Ту — лилию.
И осёкся — так внезапно рыкнул на него Христос:
— Сам возьму. Ишь, осчастливили. Сам найду свою Деву Марию... И — пошёл ты со своим вознесением!..
Бекеш в покое закрыл окно. Шум словно отрезало.
— Жулики. Сыны симонии[99]. Исчадия ада. Смотрел — и вспоминалось: «Видишь эти большие дома? Всё это будет разрушено, так что не останется здесь камня на камне...». Торговцы правдой... Только бы скорей разнесли тут всё вдрызг... Торговцы Богом... Сука! Великая блудница.
И он сжал кулаки.
Глава 14
«ФИЛОСОФ ВЕЛИКИЙ, КНИГОЛЮБ...».
Христианину, чтоб не помутиться в разуме, Библию читать самому не надлежит, а только слушать из уст пастыря.
Совет сыновьям духовным.Смотрит в книгу, видит фигу.
Присказка.И сел он в ту ночь изучать святые книги.
Светлица его была в верхнем этаже постоялого двора на Старом рынке, небольшая, с белеными голыми стенами, с ложем, с ковром на полу, с низенькой подставкой для книг. И слабый светильник рассеивал мрак. И он радовался тому, что в его покой имеется отдельный вход, к которому ведет наружная лестница.
Со смятением в душе приступил он к делу. Он, может, и сбежал бы, но апостолы вчистую рассобачились. Даже Фому только что мучила честь, а так он был доволен. Даже Раввуни, всю жизнь надрывавший живот, радовался покою и сытости.
А бросить их он не мог, ибо привёл их, и впутал в это дело, и теперь чувствовал ответственность.
И не было ясности в душе его, и потому он, в поисках её, взял пудовый, переплетённый в кожу том, положил его на наклонную крышку подставки и, сбросив хитон, сел перед книгой по-турецки.
Всё равно. Теперь ему нужно было знать это. Он был — Христос. И отсюда он должен был черпать нормы своего поведения. И он должен был найти истину, ибо неизвестность мучила его. Истину, общую для людей и народов этой тверди. Он приблизительно знал основную, главную заповедь, которую дал им — так они верили — Бог. Его интересовало, что сами они добавили за века к этой заповеди, что теперь должен знать он, один из них, бывший мирский школяр и плут. Он решил не вставать, пока не поймёт этого.
Он читал уже несколько часов. Лунный свет падал в оконце. Приближалась полночь, давно уже стража приказала гасить огни, а он был не ближе к истине, чем тогда, когда сел.
Он прочитал Бытие и оскорбился на Бога, на злость и кровожадность — и не понял ничего. И он прочитал Исход — и оскорбился ещё и на людей (потому что к характеристике Бога нечего было добавить). Оскорбился как на фараона, так и на Моисея, и на людей их также, и на блуждания в пустыне, но главное — на то, что из этих бредней сделали вечный, неизменный закон.
И прочитал он Книгу Левит — и вообще не понял, зачем это и какое кому бы то ни было дело до того, куда бросать зоб жертвенного голубя?
И чем дальше он читал, тем меньше понимал, покуда не впал в отчаяние. А понял он только одно: Книга проповедует любовь к ближнему, если он, понятно, не еретик, не иноверец и не иноплеменник. И он знал, что и все люди поняли в Книге только это одно.
И тогда он подумал, что с его стороны это самоуверенность — надеяться вот так, сразу найти правильный путь. И он подумал, что, может, Бог или судьба покажут этот путь, если, отдавшись на их волю, раскрывать Книгу наугад.
Ну, понятно же, покажут. Они любят, когда на них надеются.
Он раскрыл Книгу с закрытыми глазами и ткнул в одну страницу пальцем.
«И приступил я к пророчице, и зачала, и родила она сына».
Э-эх. Не то это было. Хорошо, понятно, но почему нужно было выбирать именно пророчицу? И какое это имело отношение к нему? И была ли в том правда, нужная не для него, злодея, а для всех?
И он ещё раз раскрыл том.
«Вот Я дозволяю тебе вместо человеческого кала коровий помёт, и на нём готовь хлеб свой».
И тут у него вообще полезли на лоб глаза. Однако он не склонен был чересчур верить себе и сомневался.
— Ерунда, кажется, — тихо сказал он сам себе и посмотрел, чьё это. — Да нет, не может быть ерундой. Всё-таки Иоанн Богослов. Чудесами замороченный?[100] Да быть не может. А ну, ещё... «Дай мне книжку». Он сказал мне: «Возьми и съешь её; она будет горькой во чреве твоём, но в устах твоих будет сладка, как мёд».
Он сам чувствовал, что от непосильных умственных усилий у него дыбом встают волосы. И ещё он понял, что если не бросит это дело, то действительно навеки надорвет свой разум или безотлагательно запьёт.
Потому он непритворно возрадовался, когда в его покой неожиданно пришли высокие гости — Босяцкий и Болванович со свитками. Возрадовался, ибо не знал ещё, какое новое испытание уготовано сегодня его духу.
— Читаешь? — спросил Болванович.
— Читаю. Слишком всё это, по-моему, разумно. Премудрость очень великая.
— А ты думал...
— Что это у вас, святые отцы?
Оба выпрямились и откашлялись.
— Послание тебе от наместника престола святого Петра в Риме.
— И от патриарха Московского тебе послание, Боже.
— Ну, читайте, — сказал обрадованный Братчик. — Читай ты первым, капеллан.
Болванович обиделся, но место уступил. Монах с шорохом развернул свиток:
— Булла «До глубины...». От наместника святого Петра, папы Льва Десятого.
— Ну давай. Какая там глубина...
— «До глубины души взволнованы мы Вторым пришествием Твоим, Мессия. Будем держать во имя Твоё престол святого Петра. Молим Тебя прибыть в Вечный город, но, думается, лучше сделать это как можно позже, когда наведёшь Ты порядок на любимой мною земле белорусской, вышвырнув оттуда схизматов православных, что говорят от святого имени Твоего. Лобызаю ступни Твои. Твой папа Лев Десятый».
— И правда «до глубины». Ну, а что патриарх?
Болванович замаслился. Начал читать:
— «Царю и Великому Князю неба и земли от царя и великого князя, всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержца, а также от великого Патриарха Московского — послание... Волнуется чрево Церкви воинствующей от Второго пришествия Твоего, Боже. Ждём не дождёмся с великим князинькой пришествия Твого; токмо попозже бы прибыл Ты, дабы до того времени поспел выкинуть с любимой мною земли белорусской папёжников и поганцев разных. Ей-Бо, выкинь Ты их. Они табачище курят, а табак, сам ведаешь, откуда вырос. Из причинного места похороненной блудницы богомерзкой. Вот грех божиться, а всё же, ей-Бо, вера твёрдая только у нас. Два Рима пали, Москва — третий Рим, а четвёртому не быти. Выкинь Ты их, Боженька. Припадаем до ног Твоих и цалуем во сахарны уста. А Жигимонту этому паскудному так и скажи: „Говно твоё дело, Жигимонт-царевич. Садись-ка ты на серого волка и поезжай-ка ты из Белоруссии к едрёной свет матери“. Ещё раз цалую во сахарны уста. Твой Патриарх».
И тут у Юрася перед глазами поплыли, начали двоиться, троиться и четвериться стены, пудовые дурные книги, монахи-капелланы, митрополиты, свитки, папы римские, патриархи и цари. Понимая, что ему конец, если он останется тут, Братчик заскрежетал зубами (отцы Церкви отшатнулись от него), схватился за голову и как ошалелый кинулся прочь.
Глава 15
«МАРИЯ, ПАН БОГ С ТОБОЙ...».
И приснился ей ночью чудесный сон:
Край родной, облака, земля...
И услышала дальний надводный звон
Лилофея, дочь короля.
Средневековая немецкая баллада.Матерь Божья по мукам ходила.
По темницам, по пеклу блуждала.
Песня баркалабовских нищих.Земля вся была залита оливково-зелёным лунным светом. Резкие чёрные тени легли за домами, в чаще деревьев, в бойницах башен... И было это так высоко и чисто, что вдохновение переполняло грудь и хотелось лететь навстречу этому сияющему серебряному щиту, этому оконцу в мир иной.
Шатаясь, он шёл ночными улицами, бросался в беспамятстве туда и сюда и тащил за собою свою неоделимую чёрную тень, также не знающую, куда ей бежать, и бросающуюся в разные стороны... А за ним, поодаль, тащилась другая, коренастая тень.
«Бежать? А что тогда с хлопцами? Да и куда? Боже мой, Боже, за что Ты покинул мя?!».
Маленькая, как игрушка, каменная церковка попалась ему на глаза. Вся зеленоватая в лунном сиянии, с двумя-тремя уютными огонёчками в махоньких — с ладонь — оконцах. Крохотная, человек на сорок — по тогдашней моде, только, видно, для своего невеликого тупичка-уголка. Оттуда долетало тихоетихое пение: шла всенощная.
Он миновал церквушку, прошёл ещё немного и вдруг остановился. Словно почувствовал грудью острие меча.
Через низкую каменную ограду он увидел глубокий таинственный сад, весь из света и теней, и девушку с корабликом на голове.
Сыпалась с деревьев роса. Лунный свет лежал на траве. И девушка шла к нему, протягивая руки.
Он припал к ограде. Девушка подошла ближе, и он узрел невидящие, сосредоточенные на чём-то великом и светоносном за его спиной, почти лунатические тёмные глаза.
— Ты? — тихо сказала она. — Я иду к Тебе. Я услышала.
— Я иду к тебе, — это произнес кто-то за него.
— Ты, — повторила она. — Ты. Я почему-то знала. Я чувствовала. Из тысяч невест Гродно Ты изберёшь меня. Иди сюда. Лезь через ограду.
Не помня себя, он перелез. Ноги сами перенесли. Стоял слегка очумевший. И ничего от Бога не было в его обличий. Но она была как слепая, навеки ослеплённая величием Бога, идущего в славе.
И он увидел совсем близко тёмные, нездешние глаза и почувствовал неистовую боль, зависть и свою мизерность. Но она не увидела и этого.
— Какие у Тебя глаза, Боже...
Он вспомнил погоню после свислоцкой мистерии.
— Какие волосы...
И он вспомнил, как лежал на позорной кобыле, готовый к порке.
— Весь Ты стройный и сильный, как олень.
Он смотрел только на неё и потому не заметил, что кто-то также подошёл к ограде.
— Солнце моё, зачем Ты бросило на меня лучик Свой?
Они медленно шли в свет и тень.
...Там, где садовая ограда примыкала к церкви, в густой чёрной тени стоял низколобый сотник и мрачно глядел на них.
Хоромы Лотра в трансепте гродненского замка напоминали покои богатой и не суровой нравом знатной дамы. Каменные стены завешены коврами и гобеленами слегка игривого содержания. Иконы, где они были, изумляли вниманием художников к живой плоти.
А тот покой, в котором сейчас сидел кардинал, был вообще легкомысленным. Широкое, на шестерых, ложе под горностаевым покрывалом, кресла с мягкими подушками, какие-то каменные и стеклянные бутылки и флаконы на греческом столике возле ложа. Запах приторно-горьковатых масел.
Единственными духовными вещами в покое были статуи святого Себастьяна и святой Инессы, да и те давали чересчур подробное представление о мужском и женском естестве.
На ложе раскинулась Магдалина, лениво покачивая перед глазами золотым медальоном. Босяцкий, сидевший в кресле у стены, старался не смотреть в ту сторону.
Возле ног её, также на ложе, сидел Лотр:
— Ты, сотник, подожди. Я вот только сейчас дам приказание братьям-доминиканцам.
Сотник осторожно пристроился у самых дверей на позолоченном, гнутоногом венецианском кресле. За кресло делалось страшно.
— Так вот, пан Флориан, за человеком этим надо следить, чтобы не выкинул чего неожиданного.
Корнила улыбнулся, но те не заметили.
— Возьмите его под присмотр. Приставьте к нему людей... Кстати, взяли этого расстригу-пророка? Этого... Ильюка?
— Взяли.
— Он пророчил пришествие. Он впутал нас в это дело... Ил-лья! Постарайтесь хорошо погладить ему рёбра щипцами... Чтоб знал: пророки в наше время — явление подозрительное. А там можете втихомолку отправить его — куда сами знаете.
— Гладить ещё не гладили, — сказал капеллан, дождавшись, пока Лотр выговорится. — Да и нет надобности.
— Как?
— Да он понял, что был неправ. И мы избежали нареканий в излишней жестокости.
— Что, велье[101]?
— Да мы, видите ли, просто отвели его куда положено и растолковали назначение и принцип действия некоторых приспособлений.
— Такой конь? Испугался? Пророк?
— И кони жить хотят. И потом, он не пророк, а шарлатан.
— Хорошо, — одобрил Лотр. — Пусть теперь приходит еженедельно за толкованиями и пророчит то, что нужно нам... Что там у тебя, Корнила?
— Вдвоём, — донес сотник. — В саду у Полянок. С Анеей, дочкой мечника.
Оба ужаснулись, увидев глаза кардинала.
— Иди, — глухо проговорил тот. — Схвати.
— Думаю, поздно, — ответил Корнила.
Слова его поневоле прозвучали как шутка.
— Выйди, — бросил кардинал женщине.
Та надула губы.
— Тебе говорю.
Марина недовольно поднялась. Покачивая бёдрами, пошла к дверям.
— В-вох, — ни к селу ни к городу молвил Корнила. — Искушение!
Все молчали. Лотр сидел с закрытыми глазами. Белый, как сало. Когда глаза его открылись, они не обещали прощения:
— Дочь мечника Полянки Анея. Святая. Жена пана Христа... И она уверена, что он — Христос?
— Иначе наверняка ничего бы не было, — сказал Корнила. — Она славилась чистотой и честностью. В великой вере жила.
— Замолчи, — шёпотом велел кардинал.
— Знаете, что из этого будет? — Плоские глаза Босяцкого недобро усмехались. — Этот плут теперь не откажется от самозванства. Потому что побоится потерять её.
— Это так, — шёпотом подтвердил Лотр.
— Если она узнает об обмане — плюнет ему в лицо. Он теперь не откажется.
— Убить, — прошелестел Лотр. — Обоих.
Доминиканец улыбнулся.
— Ненадолго же вас хватило. — Он перешёл на латынь: — Говорили о том, что Игнатий, друзья его, я начинаем великое дело. Что Папа, пусть через десять, пятнадцать, двадцать лет, признает нас. Что союз наш будет сильнейшим союзом мира. «Сыновья Иисуса», «Братство Иисуса», или как там еще? Говорили, что сила наша в способности проникать повсюду и действовать втайне. Говорили, что мы не должны опорочить нашего дела явными и открытыми расправами. И вот теперь, чуть какая-то мелочь затронула вас, забыли всё. Напрасно братья открыли вам нашу тайну. Нас мало, мы пока вынуждены молчать и скрываться, как первые христиане. Но горе нам, пропали мы, если встанет в начале нашей дороги такой, как вы. Я вынужден буду поднять голос перед людьми, которые сумеют добиться у папы Льва, чтоб он занялся этим лично и проверил, достойны ли вы места, которое занимаете.
Лотр закрыл глаза.
Монах внушал уже мягче:
— Мне дела нет до жизни и смерти этих людей. Но схватите их тут, убейте — и мы увидим повторение того, что было недавно. И на этот раз нас не спасёт ничего. А если мы и унесем ноги, весь христианский мир пожелает узнать, что тут делается. То, что придёт конец вашей славе, а возможно, и жизни, мелочь. Но то, что дело спасения веры, моё будущее дело, дело моего братства выйдет на свет, — за это не будет вам прощения от властей и Бога. Тут и индульгенции не помогут. Это вам не Тецелево дурацкое обещание[102], это вам не на Деву Марию покуситься.
Он дал Лотру обдумать свои слова и спросил:
— Н-ну?
— Ты Христова невеста? — Лотр произнёс это сквозь зубы. — Что ж, будешь Христовой невестой. Корнила, сразу, как это отродье уйдёт от той шлюхи, схватите её, схватите... тайно. — Последнее слово далось кардиналу с трудом. — И тотчас же отвезите в Машковский монастырь, на постриг. Пусть замаливает прелюбодеяние. — И добавил: — Целомудрие превыше всего.
— Вот такой вы на месте, — улыбнулся капеллан. — Ты придумал чудесно. Ты даже сам не знаешь, почему то, что ты придумал, чудесно.
Лотр знаком отпустил сотника. Достойные люди остались одни.
— Знаешь, почему это хорошо? — спросил монах. — Он сразу же бросится искать её, и таким образом мы избавим от него Гродно. Без шума избавим... «Добрый наш народ, жди. Он явится ещё. Христос с апостолами Своими пошёл ходить по краю, говорить слово Божье и помогать людям».
— Подожди, — остановил Лотр. — Здесь нужно как в шахматах... Значит, её удаляем — он уходит из города?
— Здесь не нужно «как в шахматах». Логика противопоказана жизни. Это только идиоты и полные бездари требуют, чтобы всё было рассчитано. Это не жизнь. Это — скелет. Без жизни и её пульсации. Без плоти. Без правды... Вот, слушай. Нужно, чтобы он знал, что кто-то её похитил и увёз. Для этого хватит и добрых соседей. И он будет рваться за ней. Но тут его может остановить боязнь сильных врагов. Поэтому одновременно надо посеять в нем подозрения, что она его бросила, возбудить гнев. Пусть его раздирают противоречивые чувства. Тяга, ненависть, оскорблённая вера. И более всего, желание покончить с неопределённостью, прийти к чему-то одному. К этому, к равновесию, стремится каждый человек, герой или мошенник и плут. И это стремление к одному , к знанию выгонит его из города скорей, чем одна ненависть или одна любовь. Ненависть можно забыть. С любовью можно просидеть в городе ещё неделю и, между прочим, за четверть дня свергнуть нас либо сделать наше положение нестерпимым. А так он не станет ждать и дня.
— Верно. О похищении скажут соседи. А кто об измене?
Пёс Пана Бога молчал. Потом спросил тихо:
— Тебе не жаль расстаться с ней?
— С некоторых пор — не жаль, — признался Лотр.
— Я надеялся на это. Вот она и скажет. А согласится уйти от тебя? Следить? Доносить?
— Ей придётся. — Лотр криво улыбнулся. — Хотел бы я посмотреть, как это она не согласилась бы.
— Только без шума. Понимаешь, нам нужен возле него свой человек. Чтобы советовал, следил, доносил. Лучше всего, если это будет женщина. Она. Ухо наше. Лучшее наше войско... Пообещай, что она сразу, как выполнит это дело, вернётся к тебе. Навсегда. А если захочет покоя — мы найдём ей мужа... богатого нобиля.
— И что она будет доносить? И как?
— В каждом городе есть почтовые голубятни. Пусть из каждого города отправляет по голубю. Если они, апостолы, будут мирно плутовать, если будут мирно обманывать и губить славу, и люди начнут забывать их, она даст ему денег и убедит «вознестись». И люд будет ждать его.
— А если он покусится на веру?
— Он не сделает этого. А коли начнёт заботиться о силе и славе, коли замахнётся на нас, пусть она привяжет к ноге голубя перстенёк и задержит их в том месте дня на три. Тогда в это место поскачет Корнила с людьми.
— И что?
Отсветы огня трепетали на лице монаха. Лицо это улыбалось. Тени бегали в морщинах и прочно лежали в глазницах. Страшная маска чем-то притягивала.
— Боже мой, — сказал он. — Столько глухих оврагов!.. Столько свидетелей «вознесения»!
Лунное сияние лежало на деревьях. Снопы света падали из церковных оконцев в сад, и в этих снопах клубился лёгкий туман. А они всё ещё шли куда-то в глубь этого большого сада, и цвёл боярышник, и каждая его веточка была как белый и зеленоваторозовый — от луны — букет.
Ветви опускались за ними. Он обнял её за талию, и они шли. Потом остановились.
Запрокинув лицо, она глядела на него, как на священное изваяние, что внезапно ожило. И он, неожиданно хрипло, спросил:
— Как тебя зовут?
— Я — Анея, — сказала она. — Анея... Мне кажется, это сон... Это не сон?
А он вспомнил унизительные голодовки и странствия.
— Сон, — промолвил он. — Твой и мой. Ты — Анея... А я...
— Не надо, — смущаясь, пролепетала она. — Я знаю, кто Ты... Сегодня Ты возвышался над всеми, и солнце было за Твоею спиной. У меня подгибались колени... Где Твои крылья?
«Пане Боже, — с болью подумал он. — Спросила бы она лучше, где мои рога».
Ему сделалось мучительно больно... Крылья... Знала бы Анея, как они добывали хлеб, как он испугался пытки, как решил жить, подобно всем, волком и жуликом, подлым предателем, ибо иначе нельзя. Он будет так жить. А она говорит о крыльях.
Ясно, что она любит вовсе не его, бродягу и мошенника. Перед нею Бог. Воле Его не перечат. Пожелай Он только — сделает всё: убьет себя, нагою пройдет по улицам, и вот это... Он чуть не плакал от страшного унижения и нестерпимой тяги, от любви к ней. Он чувствовал себя обманщиком, поругателем святынь, тем, кто топчет доверие недалёкого и доброго человека. Он знал, что не простит себя, и брезговал собой, и ненавидел себя, и ненавидел Бога. И жили в его сердце ревность, ненависть и гнев.
— Ты любишь меня? — с надеждой спросил он.
— Я люблю Тебя, Боже наш.
— А я? — мучительно вырвалось у него из груди. — А если бы я был другим... Тогда... ради меня самого?..
— Но Ты не другой. — В её глазах жили одержимость и безумный, сомнамбулический экстаз. — Ты не можешь быть другим... Ты — Бог. У Тебя золотые волосы. Искры в них.
Этот шёпот заставлял его дрожать. Что ж за напасть такая? Он терял голову. А вокруг были дебри из цветов.
И в этих дебрях она упала перед ним на колени. Растерянный, он попробовал поднять её, но встретил такое сопротивление, что понял: не справится. Женщины никогда не стояли перед ним на коленях. Это было дико, и он поторопился также опуститься на колени, перешагнув ещё одну ступеньку к последнему.
В лунном тумане звучало издали пение: «Ангел, вошед к ней, сказал: радуйся, благодатная! Пан Бог с тобой; благословенна ты между жёнами».
«Благословилась, — думал Христос. — Всё равно что с первым встречным. Радуйся! Есть чему радоваться».
Она плакала, обнимая его. Возможно, от счастья.
— Я знала... всегда... Я ждала кого-то... Не купца, которому — деньги... Не смердящего воина... Кто-то явится ко мне когда-нибудь... Но я не думала, что так... Что Ты... Ты явишься ко мне... Почему так долго не прилетал?.. Целых семнадцать лет?
— Недавно только научили, — грустно сказал он. — Когда вылетел из коллегиума.
Он глядел на неё. Она была прекрасна. И она не любила его. Она говорила это другому. Он захлебнулся от ревности и не смог больше молчать:
— Анея... Ты же это не мне... Ты — другому... А я простой школяр, бродяга, жулик.
Она не слышала. А может, не способна была слышать, и слова сейчас сделались для неё лишёнными смысла звуками.
— Не надо, — как глухая, произнесла она. — Я знаю Твоё смирение. Простая холстина, пыль дорог, Воздыхальня, где Ты ниже разбойника. Но я же знаю, кто Ты. И я люблю Тебя. Я никого ещё так не любила.
В возмущении и обиде он оторвался от неё, хотя это и было свыше его сил. Глухая обида двигала им.
— Ты не хочешь слушать. Я пойду.
Она вся сжалась.
— Я знаю, — тихо-тихо сказала она. — Я же знаю, что не достойна Тебя, что это небо подарило мне незаслуженную милость. Хочешь — иди. Всё в Твоей святой воле. Нет Тебя — пусть тогда пекло... Зачем мне жизнь, если меня покинул мой Бог?
И он понял, что она так и сделает. Нельзя было её переубедить. И нельзя, смертельно опасно было не совершить подлости, оставить её и уйти.
Замкнулся круг. И он, разрываясь от презрения к себе и неистового влечения к ней, сдался, поняв, что ничто более невозможно, кроме того, что должно произойти.
«И сказал ей Ангел: не бойся...» — летело издалека, словно с самого неба, пение. Март шагал по земле. И она закрыла глаза и, дрожа, прошептала:
— Поцелуй меня, мне страшно. Но это, наверное, так и должно быть, когда приходит Бог... Я верю Тебе.
«Верит? Мне?» — успел он ещё подумать с непомерным изумлением, но губы его уже припали к чему-то, и этого он ждал всю жизнь, и поплыли ближе к его липу травы, и остановились, а после, через несчётные столетия, содрогнулась земная твердь.
Летели откуда-то голоса, слышались за стеной шаги, смех и звуки лютни. В лунном сиянии запели молодые голоса:
Боярышник в сумерках синих
На Замковой цвёл стороне.
В то время во двор к дивчине
Чудесный пришёл гонец.
«Люблю», — он сказал ей с печалью,
С любовью и сладкой тоской,
И в небе запели хоралы:
«Девица, Пан Бог с тобой».
Тихий голос говорил, что кто-то любим, мил и желанен. А над всем этим в лунном дыму простиралось бездонное небо, и мигала в нём то белая, то синяя, то радужная звёздочка.
Утром он перепрыгнул через ограду:
— Я приду вечером и заберу тебя.
— Да... Да...
— Навсегда. Только я должен подготовиться.
— Я жду.
...Он шёл улицей, и лицо его было обновлено тем, что с ним случилось. Возможно, потому, что в нахальных когда-то, плутовских глазах жило тихое и доброе сияние.
Ещё издалека он увидел, что навстречу ему движутся двенадцать обеспокоенных апостолов. Но раньше, чем он успел хоть немного приблизиться к ним, на него вывалился из переулка пьяный с утра, страшный и звероподобный в своих шкурах Ильюк Спасоиконопреображенский.
— А-а, Иисус милостивый. — Он еле держался на ногах. — Вот где встретились! Позвольте ручку. Я ж, можно сказать, твой Илья. Тот, про которого ещё Исайя говорил: «Глас вопиющего в пустыне». Я... — и тут он с размаху шлёпнулся в лужу, — Иоанн Креститель.
— Что это за свинья? — брезгливо спросил Тумаш.
— Илия, — сказал Братчик. — Каков предтеча, таков и мессия.
— А я ж... готовил путь твой перед тобой.
Фома-Тумаш подмигнул. Сила-Иаков и Лявон-Пётр схватили предтечу за руки и поволокли. Он пахал ногами землю, делая две борозды.
— Не узнаёшь? Отрекаешься? А я ж тебя в Иордан макал! Ну погоди-и! Пророчил я! Узнаешь ты теперь мои пророчества! Голос Божий был у тех ночных людей! Погоди-и!
Юрась плюнул и пошёл дальше.
Когда все они сворачивали с Мечной улицы на улицу Ободранного Бобра, навстречу им попались два десятка всадников в красных плащах — замковая стража. За ними тащилась обшарпанная закрытая карета, запряжённая парой добрых белых коней.
Христос не обратил на них внимания. Ему было не до того.
...Спустя несколько часов они сидели в покое Юрася и пререкались. Пререкались упорно.
— Женится он, — насмешничал Лявон-Пётр. — Не успел явиться пан Иисус, как он, видите ли, женится. — Табачные глаза Лявона бегали. — Ясно, что здесь такое: брак под кустом, а свадьба — потом.
— Я тебе, Лявон, сейчас дам по твоей апостольской лысине, чтоб языка своего ядовитого лишился, — спокойно ответствовал Юрась.
Конавка утратил равновесие. Заскулил чуть ли не с отчаянием:
— Да ты понимаешь, что это такое будет, твоя свадьба? Ты же сразу как Христос накроешься. Ты же сам недавно говорил, что будешь плыть, куда судьба вынесет, возвышаться, власть брать, деньги брать. — И передразнил: — «Раз уж останусь в этом навозе, pa-аз все они такие свиньи».
— Вчера думал, — отрезал Братчик. — А сегодня гадко мне.
— Иоанна Крестителя помнишь? — нервно спросил горбоносый мытарь. — Злодеи мы. Нельзя остановиться, раз попали, как сучка в колесо. Визжать да бежать. Остановишься — они тебе припомнят, кто ты и что ты. На дыбе вспомнишь, какое оно, вознесение да на небо взятие. Люд тебя на куски разорвёт.
— Как хотите, — стоял на своем Христос. — Я должен...
— Перед кем? — заголосил елейным голосом Иаков Алфеев. — Перед девкой той? Да спи ты с ней сколько хочешь — слова никто не скажет. Благословлять тебя станут, стопы целовать. Ей, думаешь, что-то другое нужно? Ты — Бог.
— Для неё...
— А про нас забыл?! Снова на дорогу?! А жрать что?!
Явтух-Андрей по-дурному зазвенел в кармане деньгами.
— А, деньги, — вспомнил Христос. — Вот тут каждому по четыре золотых... И мне то же самое... Я собрал.
И тут взорвались страсти.
Братчик никогда не мог представить, что десять человек могут так кричать.
— А потом что? Это на всю жизнь?
— Ещё бы казну взять, коней накр... наменять, так тогда ничего. А то... четыре монеты.
— У меня это самая удачная роль, — скрипел Варфоломей. — Платят, как никогда.
— Повезло как, — голова на блюде шевелила толстой губой. — А тебе чего ещё надо?! Жалобщик ты! Енох!
— И я!.. Эва!.. Как его!.. Оно!.. Ну, того!!!
— Любезные, — успокаивал женоподобный Иоанн. — Зачем идти? Он не думает. Добро делает миру и себе.
От гвалта звенело в ушах.
— Цыц! — гаркнул вдруг Неверный Тумаш. — А я согласен с ним. Ради чести.
— Умный человек, — сказал Раввуни и похвалил себя, не удержался: — Почти как еврей.
— Так что ты ещё вякнешь? — угрожающе спросил у Петра Христос.
Тот, уклоняясь от взгляда, смотрел в окно.
— А ты подумал, Лявон, на какое ты время Пётр? — спросил Юрась. — И подумал ли, что, пока ты нужен, у тебя деньги, а когда ты не нужен станешь, то лишишься не только денег, но и головы?
— А ты подумал, Христос, — засипел вдруг Пётр, — что единственный раз судьба даёт в руки такой козырь? Что не они тебе, а ты им можешь снести голову? Что протяни ты руку, и Гродно — твой... Беларусь — твоя... Жмойская земля — твоя... Королевство — твоё... Половина земли — твоя. И ты же сам ещё недавно соглашался на это, кажется? Что они могут?! А ты можешь всё.
— Знаю. Мог бы. Но это множество усилий... Полжизни... Один час изменил во мне всё. Я не хочу терять не только половины жизни, но и единой минуты. А если не отдать этому всей силы, хитрости... подлости, это кончится не господством, а плахой.
— Из-за девки золотую реку теряешь, — Жернокрут-Варфоломей развязал рот-завязку. — Девку ему надо.
— Ну и ладно, — сказал Тумаш. — Ну и девку.
— Милый, — с издевательской нежностью сказал Иуда. — У савана нет карманов.
Юрась встал:
— Вы как хотите, а я иду. Кто желает идти со мной — пусть подождёт.
— Я подожду тебя у ворот, — сказал Раввуни.
Как раз в это время в готической капелле Машковского монастыря кончалось пострижение. Угрожали голоса под острыми сводами, во мраке. А в пятне слабого света, падавшего из окна на каменные плиты пола, стояла женщина, и было на ней — вместо понёвы, казнатки и кораблика — грубое одеяние монахини.
А рядом с женщиной стояла мать-настоятельница, неизмеримая поперёк баба лет под сорок, с лицом одновременно угодливым и властным, и сжимала руку новой монахини. Сжимала вместе со свечой, чтоб не вздумала бросить или выпустить.
Свеча капала горячим воском на тонкие пальцы юной руки, но Анея не чувствовала боли. Стиснула челюсти. Смотрела в одну точку.
Из капеллы её повели под руки. В левом нефе настоятельница остановила её:
— Н-ну, сколько ещё как деревянная будешь? Всё уже. Всё. Слышишь?
— Слышу. — В глазах Аней вдруг появилась жизнь. — Что ж, и так и этак я невеста Христова, жена Христова... Его.
— Гм... Все мы здесь Его невесты.
И тут в глазах Аней плеснулся гнев. С неприкрытой насмешкой оглядела она фигуру игуменьи.
— Это вы — невеста? Долго же вам Его ждать. Мой Он. Слышишь ты? Мой! Он сквозь стены увидит. Он придёт.
И он пришёл. И вот уже очень долго стучал в ставни дома на Мечной улице. Ходил, а потом бегал по дорожкам сада.
Этот дневной сад утратил ночное очарование. Голыми и обыкновенными стали деревья. Мертвеннобледным мнился при свете дня боярышников цвет. И даже пруд в конце сада выглядел не синим, как ночью, а тёмно-прозрачным.
И её нигде не было.
Пустым был дом. Пустыми были дорожки.
— Анея! — не выдержав, закричал он. — Анея!
— Дядечка, — услышал он детский голосок. — Вы чего кричите?
Он увидел над забором голову. Мальчик лет десяти таращил на него серые глаза, хлопал длинными тёмными ресницами.
— Анея здесь живёт. Где?!
Мальчик влез на забор и сел. Почесал одной босой ногой другую.
— Это ты тот дядька, что «непременно должен был прийти»?
— Ну.
— Побожись.
— А, чтоб на тебя... Ну... ну, пусть меня Перун ударит.
— Эге... Так Анею... всадники подъехали и силой увезли.
— Сам видел? Что за всадники?
— Не-а. Не знаю, что за всадники. Я ж сам не видел. Уже как увезли, то какая-то тётка пришла, да мне пряник дала, да сказала: «Тётку Анею увезли... Так она изловчилась мне шепнуть, а я... а я вот тебе говорю. Как придёт тот дядька, что непременно должен был прийти, скажи ему, что... тетка Анея поехала по Лидской дороге».
Юрась стоял как пришибленный:
— Так «поехала» или «силой увезли»?
— А я ж, дяденька, не знаю. Тётка та говорила «силком», но «поехала». Может, и силком, но я, чтоб тётка Анея кричала, так не слышал. Я тогда в чулане сидел за то, что сливки слизал. Они только уехали, а тут меня мамка и выпустила, простила, благодари её Боже, а тут и тётка пряник принесла.
Юрась задумался. Что же тут было? Вправду похитили? А может, почуяла душой обман и уехала сама? Не простила? Отец по приказу князя в Менске оружейников учит. Матери нет. Так, может, уехала к нему?.. Но тревога всё нарастала. Почему не дождалась? Не может быть, чтобы к отцу. Если похитили, то кто и зачем? И кто осмелится поднять руку на дочь мечника? А если уехала сама, почувствовав, что он не тот, вспомнив его ночные слова, которых не слышала тогда, то как, как ему тогда жить?!
Он встрепенулся:
— Спасибо, сынок.
— Вы её найдёте. Она меня любит. А я... ну, с родителями, понятно, её охраняю.
«Эх, хлопец, — подумал Юрась. — Плохо ты её охранял. Да я не скажу тебе этого».
— Мы с ней друзья не разлей вода.
— Я найду её, сынок.
Юрась побежал.
Глава 16
САРОНСКАЯ ЛИЛИЯ
...Говорят также, что житие этой святой началось с того, что, не имея чем заплатить погонщику мулов, она заплатила ему телом.
Апокриф.Было уже совсем темно. За окном Братчикова покоя светилась во мраке алая полоска зари.
Светильник чуть мигал, вырывая из темноты лысину Варфоломея, живое, как у обезьяны, лицо Ильяша-Симона, длинные волосы и юродские глаза Ладыся-Иоанна да ещё, далеко от света, узкую руку Христа, безвольно свисавшую с колен. Выше неё тревожно блестели глаза Юрася.
Апостолы не могли понять, что случилось. Братчик явился мрачным и никаких приказаний не отдавал, только швырнул Филиппу почти треть всех денег и сказал:
— Вина... Ужинать.
Это было хорошо. Значит, предводитель передумал идти из города на голодные и пыльные дороги. По крайней мере, на несколько дней.
Апостолы радовались. Но, с другой стороны, слова Юрася об опасности и возможной плахе всё же запали им в уши, да и Фома после ухода Христа с Иудой хорошо таки вставил всем ума-разума в голову. Княжество княжеством, а своя жизнь дороже.
И вот поэтому они сейчас и радовались, что остаются, и одновременно побаивались, хотели уйти, исчезнуть.
Тумаша не было. Узнав, что будет вино и ужин, он спросил у Христа:
— Девок, что ли, позвать?
— Для себя и прочих — как хочешь, — думая о чём-то другом, сказал лже-Христос.
Фома многозначительно крякнул, но тот не разозлился, и шляхтич, приняв это за согласие, поспешил в город раскидывать свой бредень.
И вот всё уже было приготовлено, а его нет как нет, и все молча ожидали, и только Иуда в углу шептался о чём-то с Христом:
— Ну и что ты думаешь делать?
— Видимо, ждать. Сюда могут дойти известия, а там... иголка в стогу.
— А я таки пошёл бы.
— Иосия, милый. Что я могу знать? Я даже не знаю, не сама ли она ушла от меня. Может, поняла все, или кто-то открыл ей глаза? И вот... не стерпела обмана, унижения, того, что сама бросилась.
— А может, ей сейчас так плохо, что... Может, ждёт спасения?
— А может, счастлива, что меня нет.
— Гм, верно, — подтвердил Иуда. — И однако думать надо. Искать. И заметь, здесь искать неудобно. И может прийти время, когда ты лишишься самой способности думать. И я не сумею думать. Почему? Потому, что думать можно тогда, когда есть чем думать, а когда нечем, то и думать невозможно. Скажу только одно, чтоб тебе, возможно, стало легче. Что может сделать Иуда? Он способен бросить друга? А друг бросил его одного в Слониме? Или он может позволить, чтобы друга повесили?
В этот момент открылись двери, раздался весёлый смех и визг, и в покой начали вплывать, не касаясь ногами земли, девки.
Одна, две, три, четыре, пять... За ними появился сопящий, налитый кровью, щекастый Богдан Роскаш. Но это было не всё. Тумаш боком сделал шаг, и второй, и третий — и вот ещё четыре девушки висели на другой его руке и дрыгали ногами в воздухе.
— Вот, — сопя, проговорил Тумаш. — Добрый вечер в хате... Они приехали... Имел удовольствие доставить.
Он опустил девушек на пол.
— Это не всё. Четыре шли самоходом.
— Не справился, что ли? — спросил Ильяш.
— Почему не справился? Места на руках не хватило. Это же не сморчки какие-нибудь... Видите? Тут же есть что обнять!
Запылали свечи. Их стали лепить где попало, и вскоре в покое сделалось светло, как в церкви на Великдень[103].
Осветился большой, на весь пол, ковёр, и посреди него — жареный баран, две индейки, три гуся, десятка два жареных кур, караваи, миски с колдунами, пареной репой, солёными огурчиками, мочёными яблоками и просто тушёным мясом и всякой всячиной.
А между ними строем стояло множество сулей, бутылок, кувшинов с водкой, мёдом, пивом и вином.
Фома постарался. Недаром так долго ходил. Девки все были молодые, литые, гладкие и красивые. А если некоторые и не очень, то шляхтич не врал: обнять было что. Румяные, белозубые, глаза блестят от возбуждения и желания выпить. Красные, голубые, оранжевые душегрейки-шнуровки, андараки[104] как радуга. Ленты, разноцветные кабцики[105] на ногах.
Покой зацвёл, как весенний луг. Сразу запахло чемто тяжеловато-душистым, зарябило в глазах, и даже без выпивки закружились головы... Все со смехом рассаживались, на минутку удивлялись, что Пан Бог один, а потом решили, что так, видимо, и надо — это же не апостол там какой-то, — и начинали тормошить каждая своего.
...Вскоре вино полилось рекой, все говорили каждый своё, не слушая прочих, целовались, хохотали. Некоторые уж начинали думать, что пора немного сдержать себя, а то ещё свалишься с галереи, на которую выходили двери, или не попадёшь в свой покой.
Крик, визг, смех. Соседка кусала Акилу за ухо, а тот только хмурился да бубнил:
— Ай, ну... Ай, не надо... Эва... Щекотно.
Лилось в пасти вино. Хорошенькая соседка Роскаша искоса посматривала на Раввуни.
— А этот будто не на-а-ш... Будто из библейских ме-е-ст... Пане Боже, а как же заня-я-тно!
— Ничего занятного, — буркнул Фома. — Такой же, как и все.
У Иуды лежала на коленях дивная каштановая голова. Глаза прикрыты, губы ждут. И он наклонялся и целовал эти губы. Ему долго пришлось идти к этим губам. Но глаза его, когда он через головы пьяных встречался взглядом с Юрасём, были грустными. Он всё понимал, чувствовал себя виноватым и, однако, ничего не мог сделать, кроме как покинуть Братчика. Ночью каждый сам за себя. Один — с горем, другой — с женщиной, к которой долго шёл.
Юрась сидел посреди этого пьяного разгула мрачный. Сцепил руки между коленями, смотрел, слушал, пил.
— Пей, Христе, Боже наш! — надрывался Богдан. — Пей, один раз живём!
— Загордился наш Иисус, — с льстивой улыбкой сказал Пётр. — Подумаешь, Бог. Я, может, сам незаконный сын короля Александра.
— Двери шире отворите! Душно!
— Гроза будет. Ишь сверкает.
На дворе действительно временами блестели далёкие, беззвучные ещё молнии. Рассекали тьму, освещали поодаль башни и грифельную крышу замковой базилики. Каждый раз левее и ниже башен широко растекалось что-то отсвечивающее красным — Неман, ещё не совсем вошедший в берега после весеннего разлива.
Вдруг затрепетали огоньки свечей. Все подняли головы.
Женщина стояла в дверях. В тёмном дорожном плаще поверх богатой одежды. Глаза чуть брезгливо смотрели на сборище. Затем она вздохнула и устало, словно нехотя, перешагнула порог.
И это была вправду такая печальная, совершенная и какая-то смертоносная красота, что все притихли. Один Иоанн Зеведеев вскочил, чтобы принять её плащ, и заметался вокруг неё.
— Что мне в тебе? — безразлично сказала она и пошла по ковру, ступая прямо между блюдами, к Христу.
Немалое искусство требовалось, чтобы пройти среди этого разорения, не наступив ни на что, не зацепив ни одной бутылки ногой или краем платья, который она наконец приподняла. Но она шла так, словно бы не встречалось на пути ее никаких препятствий, и ещё лучше, шла, будто танцевала, и все неотрывно следили за чудесным этим явлением.
И прошла. Не задела ничего. К Христу.
Он поглядел на неё и поневоле заслонил глаза, словно от света, ладонью наружу.
— Что тебе нужно? — спросил он.
— Мне надоела моя жизнь, и всё тут. Я хочу идти с тобой.
— Зачем? Ты женщина.
— Может быть, я сильнее всех вас.
— Нет, тебе это зачем?
— Может быть, я смогу быть полезной, — с той же усталой, чуть брезгливой усмешкой промолвила она.
Затем на мгновение прикрыла глаза и вдруг улыбнулась, глянула с доверчивой мольбой, ожиданием, что её не обманут, и радостью.
— Мне нужно идти за тобой. Я не знаю, чем жить. И у меня нет решимости оставить жизнь.
— Что я могу сказать тебе, когда сам сижу во тьме?
— Можешь озарить мою жизнь светом. А я постараюсь рассеять твою тьму.
— Как хочешь, — сдался он. — Садись.
Она села рядом с ним. Вновь в покое поднялись пьяный шум и смех. И тогда, увидев, что никто не обращает на них внимания, Магдалина тихо спросила под пьяный шум:
— Плохо тебе, Христос?
— Так хорошо, что некуда деться. А тебе что в этом?
— Я подумала, что тебе любопытно знать про Анею.
Глянув в ошалевшие глаза Братчика, она сама себе улыбнулась и сказала прочувствованно:
— Город встревожен исчезновением дочери мечника. Понимаешь, в его отсутствие заботиться о ней должен был совет. Ходят разные слухи.
— Ну? — почти грубо насел он.
— Ну и вот. Одна женщина вроде бы встретила её сегодня утром за городом. Ехала в сопровождении богатой стражи... Разговаривала с ней весело.
— Когда?
— Второй час первой стражи вроде бы.
«Через час после меня, — промелькнуло у него в голове. — Предала... А я же...».
— Что она собирается делать? — глядя в одну точку, спросил он.
— Та женщина вроде сказала, что мечник собирается выдать её замуж. И как будто сама Анея сказала, что на закате солнца ей расплетут косу и она станет невестой и женой другого.
Лицо Христа пошло пятнами. Превыше сил было спросить, и всё же он спросил:
— Тот... он кто? Магнат?
— Магнат, — сурово произнесла Магдалина. — Самый влиятельный и сильный магнат. И не только на земле княжества... Она ехала к нему в замок.
«Он поверил. Сразу, с холодом в душе, поверил. Щенок, — подумала она. — Доверчивый, нехитрый... Глупец... Мне его немного жаль... Но я ненавижу его... Из-за него опять в дорогу, возможно, в чужие постели. Лотр — быдло, но я всё же предпочла бы остаться при нем. И вот — баран! С ним даже скучно вести игру. А может, сказать кардиналу, что не поверил? Да нет, с какой стати? Разве кто-то когда-то меня жалел? Так почему я должна нести милость этим людям, всем людям? Пусть расплачиваются. Нашёл, тоже мне, любовь. Не знает по глупости, что это такое. Ну так получи. Можно манить даже смелей».
И она добавила:
— Очень сильный. Буквально сильнее всех. Но кто?
«Поверил и этому. Да с тобой можно делать что угодно. Можно лгать даже совсем бессмысленно и неправдоподобно. И сейчас ты поверишь всему, а потом опять дам тебе надежду. Щенок».
— В городе говорят, что тебе это не всё равно. Потому я и пришла. Возможно, это ложь, но некоторые утверждают, будто и она... будто и ей прошлой ночью было не всё равно. Ну, это уже так. Враньё. Могла и сама сказать. Мало ли откуда может притащиться баба ради чести понести от Бога или хотя бы просто сбрехать, похвалиться этим... Такая порода.
Эти слова, как липучая паутина, опутывали его, застили свет, связывали, стискивали, мешали дышать.
— А муж? — еле слышно спросил он.
— Говорят, вроде такой дурак, что всё равно до самой смерти ни о чём не догадается.
Мир завертелся в глазах Братчика. Какой-то скрежет стоял в ушах, давил на перепонки. И липучие нити вертелись вместе со светом. А потом свет померк.
...Он лежал ничком, головой в поваленные бутылки. Лежал, отбросив одну руку и неловко подвернув другую. Испуганная таким исходом, женщина отшатнулась от него, словно хотела забиться в угол. А над неподвижным телом стояли апостолы. Никто ничего не понимал. И вдруг пришло облегчение.
— Ну вот, — сказал Матфей. — Нажлуктился, как свинья.
— Чужое, почему не жлуктить, — усмехнулся Варфоломей.
Филипп из Вифсаиды притащил ведро:
— Эва... Стащите его с ковра... Пусть бы оно...
И плеснул воды на голову Христа.
Четыре всадника, наблюдавшие эту сцену, тронули с места коней.
— Ну вот... — сказал Лотр. — Нам тут больше делать нечего. Остальное она довершит...
— Жалко, наверное, ваше преосвященство? — спросил епископ Комар.
— Захочу — вернётся. Поехали. Видите: молнии.
Молнии полосовали небо чаще и чаще. Первый порыв свежего ветра шевельнул плащи.
— Кстати, об этой комедии, — заговорил Лотр. — Рим забеспокоится. А нам что? Не получилось — получится в другой раз.
И вдруг славный Григорий Гродненский, крепко, видимо, пьяный, начал бурчать и ругаться:
— Ну ладно, мерзкие вы еретики... Пускай... Но богохульствовать зачем, содомиты вы?.. Не только младенцев монастырских — истину вы укрываете, адамиты, наготою своею богомерзкою похваляющиеся.
— Чего ты? — спросил Комар.
— А что? Брехала самозванцу эта ваша Магдалина, богохулка, дочь Сатаны и папской полюбовницы. Станет Бог после этого мелкого жулика с той девкой спать? И какой ещё там магнат?
— А почему? — спросил друг Лойолы. — Разве Пан Бог не самый влиятельный и сильный магнат на белорусской земле? И разве монашки не Божьи невесты? Всё правильно.
— А разве Бог не сумеет отличить девку от молодицы? — взорвался Болванович. — Разве Небесный Муж — дурень?!
— А вы что, другого мнения? — прищурился доминиканец.
Он запахнулся в плащ. Кони исчезли в ночи.
Весь мокрый, он сидел у ковра и сжимал в руке кубок. Теперь он действительно был тяжело, до обморока пьян. Магдалина обнимала его, тёрлась щекой о его щёку, овивала волосами его шею — он был безучастен. Патлы волос падали, мокрые, на лоб, и под ними дрожали до безумия расширенные зрачки.
А голоса ревели и ревели старую школярскую песню. И она гремела и вырывалась из покоя в ночь, под молнии.
Bibamus papaliter![106]
Мы водки в ковш нальём...
Ни Зевс и ни Юпитер
Не кушали её.
И звероподобной октавой бурчал Иаков Алфеев меньший, верзила с осоловевшими глазами:
Дурные... Вот дурные
Те боги были встарь!
Слушая это, Братчик будто от сердца отрывал слова:
— Пейте, хлопцы. Остаёмся здесь.
Раввуни стоял над ним.
— Плюнь, Юрась.
— Христос, — мрачно поправил тот. — Иди ты с утешениями. Иуда... Давай ломать комедию.
Иуда развёл руками и внезапно сорвался:
— Нет, вы посмотрите на этого идиота! Раньше я думал, что большего идиота, чем Слонимский раввин, не сотворил мудрый Бог. Но теперь вижу, что нам с ним повезло всё же больше, нежели белорусам с тобой... Ша!.. Прошу тебя... Бери коней, деньги, нас...
— Ты мне д-друг?
— Я тебе друг. А ты мне?
— И я тебе друг.
— Тогда пойдём. Не сегодня-завтра случится ужас. Горе мне, мама моя! Так распуститься... Пьяная свинья! Юрась!.. Христос!.. Боже мой! Лихорадка тебе в голову! Брось эти глупости! На дыбу захотел? Убежим...
— Всё равно. Вернёмся, Иуда. Нет любви на свете. Напрасно распялся Бог. Обман один. Всё равно. Пейте. Гуляйте. Останемся до смерти в этом дерьме.
Христовы глаза пьяно и страшно заблестели. Он грохнул кулаком:
— Останемся. И гор-ре всем! Свяжем! Скрутим! Всё княжество, всю Беларусь и всю Корону... Разнесём магнатские замки! Всех д-до-станем-м! И с женщинами лживыми!
— Милый! Дражайшенький! Может, ты бы поблевал? А? Поблюй... И потом тихо-тихо пойдём, и пускай они здесь удавятся со своим Паном Богом и со своею верой. И пусть у них будет столько вшей в головах, сколько было обиженных ими от дней Исхода и до наших дней. Пусть будет у них столько вшей и не станет рук, чтобы почесаться.
— Д-душит меня... Теснит. — Глаза Христовы потемнели, обвисли руки.
У него резко изменилось настроение: на месте Машеки сидел теперь Иеремия.
— Пророки пророчествуют ложь, и священники извергают брехню, и народ мой любит это. Ну что ты будешь делать после этого? Как сказал... ещё... Иеремия.
— Пхе, — утешал Раввуни. — Да наплюй ты на них. Да они же все сволочи. Этот добренький, умненький Босяцкий, и эта свинья Комар, и та трефная курица Болванович. А Лотр? Уй, не говорите мне про Лотра!
Магдалина увидела, что Юрась достаточно пьян, чтобы проглотить новую порцию лжи, но не довольно, чтобы напрочь забыть сказанное ею раньше.
В покое было совсем пусто. Апостолы исчезли. На ковре не осталось никакой еды. Хоть бы крошечку оставили.
— Иди, Иуда, — проговорила она. — Ты только мешаешь. Ты понимаешь? Иди. И возьми с собой девушку.
— Я понимаю. — Иуда чуть шатался. — И правда, так будет лучше. Не бросай его.
— Я его не брошу.
— Не бросай! Подари ему теплоты! — молил за друга Иуда. — Иначе мне будет стыдно моей.
— Иди, — мягко сказала она. — Не стыдись. Ему будет не хуже.
Раввуни поднял девушку, та прижалась к нему, так они и вышли. Магдалина встала, закрыла за ними двери и вернулась к Юрасю, который бормотал чтото, сидя, то ли во сне, то ли в прострации.
— Иисус, — тихо позвала она. — Пойдём отсюда. В поля.
— Всё равно... Нет честных женщин... Нет правды... Предательство... П-пейте, гул-ляйте!
— Тихо! А ты знаешь, что я не верю этим сплетням? Что это неправда?
Она повторила это ещё пару раз и вдруг увидела почти здравомыслящие глаза. От неожиданности сердце чуть не остановилось у неё в груди.
— Не веришь? — Христос помотал головой.
— Почти не верю. Ходят и другие толки. Только я не хотела говорить при других... У мечника вроде бы есть сильные враги, и то ли сам он, распустив слухи о браке, вывез дочку, то ли сами эти враги выкрали её.
— Что же правда? — снова на глазах пьянея, спросил он.
— Я не знаю. Может быть и то, и то. Могут быть лжецами и мужчины, и женщины.
— Кто враги?
— Как будто какой-то церковник.
— Ты меня убиваешь. Что же это такое?!
— Я говорю: может быть всё. Но разве тебе самому не нужно отыскать, убедиться, знать правду, знать что-то одно?
— Нужно.
— Ну вот. И поэтому пойдём из города. Завтра же.
— Пойдём... Завтра же.
— Я пойду с тобой. Я не брошу тебя. А сейчас ложись. Я лягу с тобой.
Она притащила из угла одну шкуру и почти свалила её на пьяного. Затем разула его и накрыла другой шкурой его ноги.
— Не думай... Брось думать сейчас... Я лягу с тобой. Я не брошу тебя.
— Ложись, — тихо проговорил он. — Так будет лучше. «Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?» — сказал... Екклесиаст... Я читал... Я старался понять... Не так будет далеко от людей ночью... Я не трону тебя... Просто мне... просто я, кажется... страшенно... пьян... И мне... Ты не смейся... Мне взаправду... страшно.
«Страшно. Как маленькому, — подумала она. — А что? И правда страшно».
Он заснул, чуть коснувшись головой подушки. Спал, по-детски примостившись головой на кулак. Лицо его было во сне красивым и спокойным.
Она отыскала чистый кубок, налила в него вина и с наслаждением выпила. Теперь было можно. На сегодня она сделала своё дело.
Потом она налила ещё кубок и поставила возле шкуры. Может, придётся дать ему ночью, если начнёт хвататься за сердце и стонать... Напился, дурень.
«Словно пьяному хозяину», — подумала она и улыбнулась. Мысль эта дала ей на минуту даже какую-то радость и гордость. И она удивилась.
Потом она сбросила платье и легла под шкуру рядом с ним. Задула последнюю свечку. Навалился мрак.
За окном наконец хлынул дождь. Спорый, частый, густой. В окна и двери повеяло прохладным и приятным. И он во сне словно почувствовал это и её тепло рядом, протянул руку и положил ей на грудь.
Что ему снилось?
Она лежала на спине, чувствуя тяжесть и тепло его руки на своей груди, и это было хорошо, и — странно — совсем непривычно.
Последние мысли блуждали в её голове: «Спит как ребёнок... И вообще, дитя по мыслям... Всему поверил. На тебе: пойдём завтра... Пойдём искать любовь. Делать мне больше нечего... Как страдал!.. Щенок... А хороший щенок... Многим лучше, чем те... Жаль, что придётся его убить».
Глава 17
ИСХОД В ЮДОЛЬ СЛЁЗ
...Шли... названый Христос со своими апостолами, где их ещё не знали.
Хроника Белой Руси.Я ухожу к отринутым селеньям.
Иду туда, где вечный страшный стон;
Я ухожу к забытым поколеньям.
Данте.Не под покровом тьмы выходили они из города, а днём. Но их всё равно искали, чтоб убить — пусть даже и не сегодня.
Все четырнадцать были в привычных домотканых хитонах, в крепких кожаных поршнях. У всех апостолов за спинами — котомки, в руках — посохи. На шее у Иуды висел денежный ларец.
Только одна Магдалина, как и полагается, отличалась от них одеждой: даже самое скромное из её одеяний казалось богатым рядом с рубищами бродяг. Но она также собиралась идти пешком, и только мул, навьюченный котомками (его вёл за узду Роскаш), говорил о том, что она прихватила кое-что из своих вещей.
Возле Лидских ворот, высоких, из чёрного нетесаного камня, молча стоял народ. На сей раз не слышно было криков. Расставаться оказалось страшновато: уйдёт и не вернётся, а там разная сволочь и возьмёт за бока. Однажды уже так и случилось.
У самых ворот сидели на конях Лотр, Босяцкий и Григорий Гродненский. За их спинами стоял палач.
А напротив них сбились в уголке старые знакомцы: чёрный до синевы Гиав Турай, резчик Клеоник со своей чертячьей зеленщицей Фаустиной, улыбчивый Марко Турай, золоторукий Тихон Ус, дударь с вечной дудой и мрачный великан Кирик Вестун.
— Вот и идут, — сказал он. — Пожили несколько дней, а тут снова...
— Братишечка, — пропел ласковый дударь. — А Бог, право же, не выдаст. Ну что поделаешь? И повсюду нужно, чтоб добрым людям полегчало.
— Людям полегчает, — вздохнул Зенон (по этому поводу он притащился из деревни). — Как бы нам не похудшало.
Марко Турай думал. После взял Клеоника за руку:
— Глупость мы сделали, что не попробовали с ним договориться, пока здесь был.
— Пил, говорят, — заметил Вестун.
— Ну и что? А ты не пьёшь? — спросил Клеоник. — Давай, идём к нему.
Они подошли к Христу.
— А ну. Боже, отойдём малость.
Лицо Юрася было чуть бледным и мятым с похмелья. Он кивнул головой и отошёл с друзьями в сторону.
— Что вам, дети мои?
— Чтоб сразу понял, с кем говоришь, — объявил Клеоник, — знай: вот этот кузнец город поднял, когда вас в пыточную потащили.
Юрась вскинул голову.
— Браток! Что ж ты раньше не пришёл?
— А так, — опустил глаза Кирик. — Дело своё сделали. Весь город вокруг толчётся. Чего на глаза лезть?
— Вот так мы всегда, — сокрушался Христос. — Я и не знал, была ли там просто толпа, или вёл её кто-то. А теперь вот ухожу. Так и не узнал хорошего человека. Зовут как?
— Кирик Вестун.
— Запомню. Хорошую весть ты принёс, Вестун. А мне было очень одиноко в городе.
Две руки, чёрная и обычная, встретились.
— Времени мало, — молвил Вестун. — По своей воле идёшь?
— Кажется... по своей.
Лотр не видел, с кем там говорит самозванец, да и не очень любопытствовал. Зато он получил возможность переглянуться с Магдалиной. Глаза их встретились. Кардинал одобрительно опустил ресницы, словно подбадривая. Губы Магдалины изогнула странная, отчасти насмешливая улыбка. Как бы молящая и, самую малость, угрожающая. Кардинал уже не смотрел на неё. Она решительно вздохнула и стала искать глазами Юрася.
— Знай и этих, — продолжал кузнец. — Они поднимали окраины города. Это резчик Клеоник. Это Марко Турай. А вон там ещё наши стоят.
Он называл имена, а Христос шевелил губами.
— Запомнил?
— Да. У меня память как вечная.
— А раз вечная, то навек и помни. Это свои. И в драке, и за чаркой, и на дыбе. Потребуется помощь, будут тебя какие-то там фарисеи хватать — за подмогой только к нам. Головы сложим, а выручим.
— Хлопцы, — расчувствовался Юрась, — за что так?
— Ты людей, ты детей накормил, — ответил Марко. — Мы такого не забываем.
— Верите, что я — Бог?
— А Бог тебя знает, — рассудил Клеоник. — Я... не очень. Но кто бы ты ни был — ты с нами в одну дуду дудишь, одинаковые поршни носишь, голодаешь, как мы. Дал ты нам хлеб. И ещё... дал ты нам веру. Веру в то, что не все нам враги, что не все хотят нас зажимать. Должен был ты прийти. А там хоть лысый дьявол с одной ноздрёй.
— Что ж, — произнес Юрась. — А может, и не напрасно так получилось, что я пришёл? Я не упрекаю, но только почему вы не подошли ко мне, хлопцы? Но и так — спасибо вам.
И все четверо земно поклонились друг другу.
— Иди, — напутствовал Вестун. — Имена помни.
В этот миг Лотр поднял руку:
— Люди славного города! Пан Бог наш Иисус с апостолами решил на некоторое время оставить нас. Будет Он ходить по краю, вещая слово Божье.
Глаза кардинала были влажными. Лицо дышало благородством.
— Надеюсь, не заслужим мы от Него нареканий. Тихо и спокойно будем выполнять свои обязанности перед Ним, Мессией нашим, перед землей нашей возлюбленной, Церковью, державой и панами. Будем ждать Его... За работу, милые братья мои! За работу!
Тут не выдержала и заголосила какая-то баба в толпе: «А на кого ж Ты нас?!» — и запнулась, видимо, соседи цыкнули. Люди стояли молча.
И тогда загудели дудки в руках стражи и грустно, высоко запели рога.
Слушая их, стояли у стены на выступе фра Альбин Кристофич и Каспар Бекеш. Последний, видимо, чуть выпил вина — разрумянилось красивое лицо. На солнечно-золотых волосах юноши лежал бархатно-чёрный, с отливом в синий, берет Ветерок шевелил пышный султан из перьев. Плащ переброшен через плечо. На поясе короткий золотой меч — корд. Девки заглядывались на юношу. Но он глядел только на собравшихся в дорогу апостолов и на того, кто называл себя Христом. Глядел, словно пытался понять его.
— Они не могут верить, — обратился он наконец к Кристофичу. — Смотри, какое лицо. Явно с похмелья. Божеского в нём не больше, чем у всех тут. Обычный человек.
— Лучше скажи, как они могут верить? — улыбнулся Кристофич. — Ну, так и полагается. Но лицо у него взаправду плутовское. Пройдоха — да и всё. И подумать только, что ты так увлекался этой дочкой мечника, собирался встретить в костёле...
Он перевёл глаза с Бекеша на Христа. Сравнение было явно не в пользу последнего:
Красив, образован, богат, с разумом, сызмала свободным от догмы. А он, говорят, только протянул руку...
— Замолчи, брат Альбин, — измученно попросил Каспар. — Хватит...
— Вот она, сила слепой веры.
Бекеш понял, что друг настроен читать проповеди. И потому съязвил:
— Ты, кажется, тоже положил глаз на одну женщину... И вот она также идёт с ним. Глянь. Сначала одну, потом...
— Кгм, — смутился Пожаг. — Я — другое дело...
— И всё же она идёт, — мучил дальше Бекеш.
— Ты должен был бы знать, сын мой, что гуманистам в этой юдоли не везёт, — поучительно изрек Альбин. — А везёт в этой юдоли шельмам, паскудникам, обманщикам и мошенникам.
Трубы и дуды всё ещё пели. Лотр наклонился к Христу:
— Бывай... Живи вольно... Только вот что: маску, маску носи. Глаза у тебя умненькие. Не дури. Надень.
Братчик смотрел на него дурашливыми, хитрыми и умными глазами.
К Бекешу и Кристофичу протолкался сквозь толпу Клеоник.
— Здорово, Каспар. Что, хорошо вчера погуляли?
Окончательно измученный Бекеш ответил ему с оттенком лёгкой насмешки:
— Ну, погуляли. Но это же с отвращения ко всему происходящему. Пир во время чумы. «Декамерон».
— Чудесная книга, не правда ли? — чуть неестественно спросил резчик.
— Чудесная, — безжалостно ответил Бекеш. — А вот скажи-ка мне лучше, почему ты, Клеоник, толкался среди этих оборванцев, водил к ним истовых в вере друзей, поднявших тогда этот кавардак с осадой замка? К живой реликвии тебя потянуло?
— Слушай, Каспар, — решительно возвестил Клеоник. — Слушайте, брат Альбин из Дуботынья. Кажется мне, мы слегка перегнули. Нельзя не иметь снисхождения, как те... как наши враги. Иначе одно изуверство заменишь другим. А мы, гуманисты, во всём должны от них отличаться... Это любопытный человек. Я сожалею, что не разобрался в нём. Этот человек достоин внимания.
— Жулик, — отрезал Бекеш.
— Возможно, но нужно понять и это. Что он такое? Откуда?
— Угу. И почему спелся с Церковью?
— Не думаю, что это так, Каспар. Возможно, это несчастье. Возможно, утрата веры во что-то.
— А кто его заставлял лгать, выуживать у простого люда последние медяки, соблазнять слепых в своей вере девушек, ширить запреты, изуверство, мрак?
— Возможно, обстоятельства. Несчастные обстоятельства. И он не друг Церкви. Он... боится. Я сердцем чувствую: висит над ним какой-то меч. И, ты как себе хочешь, Каспар, а я и дальше буду к нему присматриваться, стараться понять до последнего и, возможно, помогать, если пойму, что это нужно.
Альбин улыбнулся.
— Вера со дна всколыхнулась. — Бекеш не помнил себя. — Побежал за Божьим хвостом. И он ещё уверял, что поклоняется только разуму и опыту. Прочно же ты их держался! А чем ты докажешь, даже себе, что это Он? Иисус?
Кристофич понял, что стычка может рассорить лучших друзей. Надо было спасать положение. Три человека на весь Гродно. И так их мало повсюду, очень мало, а тут ещё и эти поссорятся!
— Полагаю, доказать себе это легко. — Его тёмные глаза смеялись. — И убедиться также легко. Не потребуется даже Вселенский собор. Протяни руку — и всё... Будете пререкаться или дадите слово мне?
Друзья притихли. Оба уже слегка стыдились своей горячности. Оба радовались, что Кристофич не дал им дойти до взаимных поношений. По его тону приятели догадались, что он сейчас скажет нечто исключительно злое и меткое — в этом он был великий мастер.
— Ну? — буркнул Бекеш.
— Наш ныне живущий Папа, Лев Десятый, — монах говорил тихо, — сразу после избрания отменил одну древнюю церемонию. Какую — хочу я вас спросить?
— Прилюдную проверку coram populo[107], — догадавшись, фыркнул Клеоник.
— Именно, — подтвердил монах. — Мало ли что, а может, там сплошные дурные язвы. А то, что он мужик, каждый Папа докажет, полагаю, и так. Дурное дело нехитрое.
— Не понимаю, куда ты клонишь? — слегка улыбнулся Бекеш.
— И тебя ещё учили риторике? Бездарь! Так вот, одна моя посылка та, что у каждого можно проверить его coram populo.
— Он это и так уже доказал, — поморщился Бекеш. — Христос этот.
— Подожди, теперь другое. Скажите: при каждом своём появлении Мессия выбирает новый облик или пользуется старым?
— Полагаю... старым, — неуверенно высказался Клеоник. — Разве что ран нету, так как они — дело рук человеческих, да, дело рук человеческих.
— И я думаю: старым. Первооблик Бога Сына — вещь установленная и страшно дорогая. Не может Он явиться в обличий горбуна, безногого, рябого. Недаром же на всех иконах Он в основном один и тот же: каштаново-золотые волосы, голубые глаза, «лицом не кругл».
— Ясно, — оживился Клеоник. — Дальше.
— Ещё один вопрос. Скажите, может ли одна вещь быть сразу в двух местах?
— Нет, — ответил Бекеш.
— И ещё одно. Какую самую главную реликвию приобрёл при своей жизни для Франции Людовик Святой?
Друзья стояли ошеломлённые. Уничтожающий, безжалостно логичный ход мысли Кристофича начинал открываться им.
— Крайнюю... плоть... Христа, — еле выдавил резчик.
— Да. Облик Христов — вещь неизменная, настолько великая и вечная, что Иисус не позволит Себе постоянно меняться, как этот паскудный мир. Одна вещь не может быть в двух местах. Подлинность реликвии Людовика честью своей подтвердил Рим. Значит?..
— Значит, нужно устроить этому жулику проверку coram populo и заодно убедиться в ином, — засмеялся Бекеш. — Навряд ли сие подтвердится.
— Хуже другое, — ехидно и грустно продолжал Кристофич. — Наместники Христа считают, что они выше Его. Что подходит Христу — не подходит им. Христу можно было не иметь крайней плоти, Папе — никак нельзя, и на это есть наистрожайший закон. Я вовсе не за то, чтоб такое делали со всеми людьми, я — христианин. Но, собственно говоря, почему? Помилуйте, где тут справедливость?
Умолкли трубы. Тяжелые половинки ворот начали расходиться. В толпе послышались вздохи.
— Так и не проверим, — притворно вздохнул Бекеш. — Гляньте, как их Лотр провожает... Со слезой.
И в этот момент Клеоник с усмешкой выпалил:
— Слушайте, хлопцы, не может того быть, чтобы Лотр не хотел стать Папой... Надеется, видать?
Друзья, уловив ход его мысли, рассмеялись. Бекеш представил себе эту картину и, поскольку имел живую фантазию, залился смехом.
— А хорошо было бы, хлопцы, ему эти надежды обрезать.
— А что, при случае, может, и сделаем, — ответил Клеоник.
Ворота выпустили Христа с апостолами. Народ бросился было за ними, стража, налегая изо всех сил на железные створы, с трудом затворила их.
— Всё же опасно это — таких выпускать, — тихо подал голос палач. — Им бы ходячие клетки. У меня есть очень миленькие.
— Цыц, — приструнил его Босяцкий. — Не надо им этого. Весь мир — клетка. А уж такой клетки, как княжество Белорусско-литовское, поискать, так не найдёшь... Бывай, Пане Боже.
...Дороги, дороги, белорусские дороги. Дождливая даль. Дороги. Монотонные, нежные и грустные, как лирное пение. Чёрные поля. Лужи. Редкие курные избы среди полей. Кожаные поршни месят грязь.
Четырнадцать человек одни на грязной дороге.
Пред ними — даль.
Глава 18
ЛАЗАРЬ И СЕСТРЫ ЕГО
...Всюду по сёлам ходя, дивы, чары и гусли какие-то проделывали, наподобие чернокнижников... Умерших воскрешали... что многим людям в великое удивление было.
Хроника Белой Руси.Был болен некто Лазарь из... селения, где жили Мария и Марфа, сестра её.
Евангелие от Иоанна, 11:1.И ходили они по земле белорусской, и, не слишком выказывая себя, смотрели, что творится на ней. И Христос искал, и не мог найти, и всё больше верил, что единственная в мире женщина предательски бросила его. И дошло до того, что стал он говорить, что не любит её, а хочет отыскать и отомстить. А Иуда не верил этому, ибо каждый час видел глаза Христовы.
Магдалина то шла, а то и ехала на муле. Не забывала из каждого местечка голубей выпускать. А апостолы от нудьги понемногу ссорились. Каток, например, доказывал Шалфейчику, что Фаддей — апостол выше Иакова, а тот на это резонно заметил, что стоит только взглянуть, — и сразу ясно, кто выше. Он, Иаков, дьяконом был, а те почти сплошь рослые. А Фаддей — скоморох бескостный, сморчок. После чего весьма пожалел Фаддей, что у него ходулей нет, ведь иначе этому верзиле и в морду не плюнешь.
И затосковали они.
Но близко уже было то время, когда вновь пришлось им доказать способность свою творить чудеса.
Пришли они в горячий вечер в деревню Збланы, что возле Немана, и увидели, как лежит посреди улицы и перекатывается в пыли с боку на бок богато одетый человек. А над ним квохчут две бабы, одна постарше, другая помоложе. И зовут они его: «Лазарь! Лазарь!» — а тот только: «Жел-лаю пом-мирать. Отвяжитесь!».
— Лазарь! Это же я, Марта! А Божечки мой! А то ли он набрался, как жаба грязи, то ли помирает? Марылька, поддержи ты его, горюшко наше горькое, последнее.
— И помру, — сказал Лазарь и хлопнулся в пыль.
И бросилась тогда Марта к пришлым людям, и заголосила:
— СпасителюдидобрыепотомучтопомербратнашЛазарьизгородавернувшись — и осталисьмывдвоёмссестроюсиротьшесчастныеинезащититнасникто!
А Христос зажал ладонями уши. И увидел младшую, чудной прелести деревенскую женщину. И улыбнулся.
— Лазарь, брат наш, умирает, — сказала она. — А ты кто?
— Я? Я Христос. — И он склонился, и приподнял голову лежащего. — Лазарь... Восстань, Лазарь.
Лазарь, услышав это, открыл глаза. Плыло над ним чёрное солнце, а сбоку, над горизонтом, весело скакал тёмно-багряный серпик луны.
— Солнце обратится во тьму и луна в кровь, — шепнул он.
— Лазарь, это я, Христос.
— Христос? Пане Боже, в руки Твои отдаю дух мой.
А потом возникли перед ним два Христа... Потом ещё два... Сорок... А за ними — неисчислимое количество апостолов.
— Легионы Господни, — сказал он, и упала его голова.
Тогда Мария, сестра Лазаря, начала горестно плакать и стонать, а Марта, ломая руки, заголосила:
— АсказаливцерквинексмертиболезньэтанокславеБожьейпустьпрославитсячерезнеё-СынБожии-ий... ВотвидишьПанеБожебылбытытутнепомербыбратмо-ой...
— Не умер, но спит. Где здесь ближайший колодец?
— Там, Пан мой! — И Марыля показала им в овраг, заросший кустами.
— Хорошо, — сказал Братчик. — А ну, Иаков, Филипп, Богдан, берите его за белы руки, несите за мной.
А колодец тот был удивительным. Песчаный, взятый в сруб, весь под крутым склоном. Падала в него вода тоненьким, прозрачным, как стекло, ручеёчком из трубочки болиголова, вставленной просто в жерло.
И посадили они Лазаря в колодец по шею, так, чтобы ручеёк падал ему на голову, а сами отошли и стали ожидать Божьего чуда.
— Ты откуда узнал, что пьяный? — спросил Филипп из Вифсаиды. — Я... эва... ни за что б не догадался.
Юрась потянул носом:
— Да это и отсюда слышно. Сливянка... Мёд... Ржаная водка.
— Пригорелая. — Иаков собирал стебли лопуха и ел их. — Уж я-то знаю.
Тумаш чистил саблю.
— Ну и дурило. Это не от неё дымком тянет. — Он облизнулся. — Это зельвянская ржанка. Они нарочно делают, чтоб с дымком.
— А я говорю: пригорелая, — уперся Иаков.
— С дворянином он ещё о водке будет препираться. Хам!
Неизвестно, чем бы всё это закончилось, но в это время мертвец в колодце залязгал зубами.
— Б-б-боже, в-в-воз-зри на меня. В по-по-порубе сижу... Те-темнотабеспросве-тная, скре-скре-скрежет зубовный.
И начали смотреть в ту сторону Марта и Марыля, которых позвал Варфоломей, и появилась надежда в глазах у них.
— Лазарь! Пошёл прочь! — возгласил Братчик.
— В-в-в, — ответил Лазарь и, густо-синий, появился из зарослей.
— Пане Боже... — Марта упала в ноги Юрасю.
— Н-н-ну, Б-боже, н-навеки я теперь р-раб Твой. На крест натянуть позови — приду.
И повёл их Лазарь в хату, и вышибли они донышки из бочек, и зажарили откормленных тельцов, и начали пир силён. И села Марыля у ног Христовых, и слушала его. А Марта не села, ибо такую прорву напоить и накормить — это вам не байки слушать.
И всё меньше верил Иисус в то, что девушка из лунного сада выкрадена кем-то, а всё больше верил, что обманула она его.
А было между тем не так. Было то, что новую монахиню никто никакими средствами не мог заставить жить так, как жили все в Машковском монастыре. К мессе не ходила, в хоре петь отказывалась, высоким гостям прислуживать не хотела. Тихая и скромная раньше, она вела себя так, словно в неё вселился бес. И наконец игуменья не выдержала, сама пришла к ней в келью и завела последний разговор. Не послушает — пусть пеняет на себя. Сказала, что если овладевают тобой дьявольские мысли, так надо поститься, а не то — бичеваться, а не слушать старшее поколение — это уже совсем никуда не годится.
Анея не глядела на неё.
— Так что, прислать кнут?
— Пошлите его гродненским отцам Церкви. Он из них немного жира выпустит. А я ни молиться, ни бичеваться не буду. И вы не делаете — и я не буду.
— У нас дьявольских мыслей нет.
— У кого же они тогда есть? Говорю: кнут оставьте себе.
— Что ж это, пани такая?
— Нельзя поднять руку на плоть Божью. У меня может быть сын.
— Отку-у-да?
— Не знаете, откуда бывают дети? Странно, мне казалось, что именно вы должны это знать лучше всех... Его сын.
Лицо игуменьи пошло пятнами.
— Не могу... Не могу. — Она вдруг расхохоталась. — Так ты думала, он Бог? Жулик он, пройдоха, школяр, из коллегиума вылетевший. Апостолы его — воры да конокрады. Его под плетьми заставили Богом быть. Христо-ос! Да он с воскового Христа в храме за грош портки снимет.
Анея посмотрела ей в глаза и поняла: правда.
И вдруг зазвучала музыка ночного сада, шорох деревьев, звуки поцелуев. И услышала она снова его слова о том, что он школяр, что «ради него самого», что «если бы я был иным». И вспомнила она лунный дым, и небо, и звуки далёких колоколов, и ангельское пение, говорящее о том, что страха нет, и другую песню, в которой гонец с любовью и тоской говорил: «Люблю».
Он не хотел её обманывать. Он говорил обо всём, и только она была глухой, была глупой и ждала призрака. А призрак был живым. И он шептал ей чудесные слова, никогда до того не слышанные на земле, взятые с неба... И значит, было всё равно, кто он.
— А призрак был живым, — тихо сказала она, и глаза её с ненавистью взглянули на игуменью.
Та не догадалась ещё, что проиграла:
— Понимаешь? Пройдоха!
— А мне всё равно, — улыбнулась Анея. — Возможно, я и хотела пасть! И именно с ним.
Лицо её было несломно-независимым. Игуменья ещё нашла силы съязвить:
— Пасть? Так шла бы сразу в наш монастырь.
— А мне ваши разбойники с большой дороги без надобности. У меня — мой. Мне всё равно, кто он. — Она упёрла руки в бока. — По сравнению с вашими книжниками он выше Бога. И его вы не отнимете у меня, доброго, сильного, нежного. И меня нельзя от него отнять. И я не подниму руки на Его плоть!.. А монастырь ваш не во имя Марфы и Марии, а во имя великой блудницы и самого Сатаны, у которого другое имя — Лотр!
...Марта и Марыля утром следующего дня проводили их до распутья. И Марыля спросила, придёт ли Христос ещё... к ней. А он ответил, что, видимо, нет, что слишком далеко лежит его путь. И та пошла домой, удивляясь его непонятной святости. Потому что она не отнеслась бы к нему жестоко. А Марта шла и в душе радовалась её неудаче.
...И вновь дорога. Полные сумы за спиной. В ларце у Иуды звякают деньги, и, значит, можно идти далеко-далеко. А перед Ильяшом бежит свинья. Одна из двухсот Лазаревых. Потому что Лазарь — сальник[108]. Свинья хорошая, пёстрая.
Радостно глядеть на Божий свет. Но не всем.
У Петра болела голова. Шёл и скулил:
— В благодарность за воскрешение поднесли они нам болезни.
— А младшая была ничего, — сказал Андрей.
— Не с твоим... эва... лицом... — оборвал его Филипп. — Она... эва... от Братчика не отходила. Даже старшая... заревновала. И чего смотрел человек?
Магдалина усмехнулась слегка брезгливо. В ближайшем местечке надо выпустить голубя и написать, что Юрась, даже если и не ищет схваченную, никого не хочет, и, значит, это слишком серьёзно. Значит, когда он узнает правду, гневу его не будет границ.
И всё же он был не таким, как все, с кем до сих пор сводила её судьба. Она чувствовала даже невольный интерес к нему. Тень уважения, если вообще способна была уважать.
Глава 19
ИНДУЛЬГЕНЦИИ
Он не только торговал благодатью Божьей. Еженедельно обрезая свои сатанинские когти, он каждый коготь продавал как ноготь одного из святых. У него был список патронов разных церквей, и он загодя знал, куда пошлёт завтра кровавые и грязные завершения своих гнойных пальцев и какую церковь ограбит за них.
Из проповеди Кристофича.Говорят, одному человеку наплевать было на веру и ад, а нужна была ему безнаказанность. И этот один купил индульгенцию и тут же дал кочергой по голове соседу.
Хроника Белой Руси.После этого пошёл Христос со своими апостолами в сторону Любчи. Ноги их запорошило пылью многих дорог, и не могли они уже идти дальше, и решили остановиться на ночь здесь.
Повсюду вопрошал он о женщине, которую искал, и нигде ни слова не услышал про неё, и в отчаянии всё больше озлоблялся на подлость рода людского. Но злость — плохой советчик. Временами она может толкнуть благородного в болото, в котором сидит его подлый враг.
Он шёл, опустив глаза, ибо не хотел видеть лиц людских. На всех лицах, казалось ему, лежал отсвет близкого ада. Рыла, пики, грязные хари, а не лица. И всё время хотелось ему учинить над кем-нибудь какое-то злостное своеволие.
И, приблизившись к Любчанскому замку, возвёл он глаза, и увидел огромную толпу народа, и понял, зачем она здесь, и понял, что здесь он наконец сумеет на чём-нибудь отвести душу.
Среди толпы стояла большая ятка[109], крытая белым шёлком. За ней в нише стены виднелись два ларца, полные серебра, и столик с большой стопкой пергамента. Пергаменты с печатями висели и на ятке. А под навесом переминался на коротких толстых ножках непомерный в заду и пузе доминиканец, напоминавший по этой причине лютню или мандолину. С ним были два служки.
Даже по одному похабному поведению этого человека, по развязным словам его Юрась догадался, кто перед ним. Но для верности всё же переспросил какого-то мещанина:
— Брат Алесь Гимениус?
— Он, — с молитвенным благоговением ответил тот. — Преподобный брат Алесь Гимениус, великий Очиститель.
И тогда они стали слушать Очистителя. К счастью, они не слишком опоздали. Тот не успел ещё даже покраснеть.
— Вот что здесь написано, — тыкал он толстым пальцем в пергаментный свиток, под которым, как кровавый плевок, висела и качалась печать мудрого и великого Отца. — Написано самим великим львом нашей мысли. «Пусть простит вам принявший смерть на кресте за грехи ваши». Я! — И тут он широко распахнул грязную толстощёкую пасть. — Я, сам Валентий Гимениус, властью Христа, блаженных святых апостолов Петра и Павла освобождаю вас от всех провинностей, грехов, проступков, чрезмерностей, как прошлых, так и будущих, какими бы они ни были великими... Купите индульгенцию, и поступите вы в шеренги воинствующей Церкви, которая все будущие грехи ваши отпустит. И причастны вы будете к святым подвигам воинствующей Церкви нашей, хоть бы и ни хрена не делали! Будете прославлены ею и вместе с ней будете когда-нибудь, похоронив врагов её, господствовать над землёй.
Люди молчали. Кто-то, видимо, верил, кто-то боялся сказать слово против. Но один человек неподалёку от Христа негромко произнес:
— Хорошее будет господство. Господство сов. Над падалью и руинами.
И тогда Братчик понял, что, вполне возможно, люд не примет ничьей стороны. Злость всё ещё кипела в нём. И на это быдло, и на этого мазурика, не платившего, как они, Христос с апостолами, страхом за каждый обман. И он понял, что задохнётся от этой злости, если не высмеет стадо или не разложит монаха и не всыплет ему по толстой заднице.
— Купите индульгенцию, носите её всегда в калите с собой и всегда будете правы перед еретиками и разным хамлом, не купившим её. Ибо здесь написано: «Я причащаю вас к святым тайнам, к чистоте невинности, равной чистоте крещёного новорожденного; и пусть будет ад закрыт для вас, и будете иметь рай на земле, а врата будущей роскоши также откроются для вас после смерти. Аминь!».
Он крякнул и сменил тон, перешёл, так сказать, к «откровенному» разговору:
— А вы, идиоты, думаете, что нужно быть светлым и всегда безукоризненным, чтобы проповедовать святую идею? Глупости. Мы — люди, и Царство Божие также делается руками людей. Наш великий Отец понял это. Пользуйтесь!
Некоторые зазвенели деньгами. Но ещё прежде них к монаху подошёл человек в чёрном с золотом плаще (золотые ножны приподнимали край плаща), в богатой одежде и сапогах чёрного с золотом сафьяна. Широкое грубое лицо с недобрыми глазами было насторожённым, словно он всегда ожидал удара изза угла.
— Воевода новогрудский, — сказал кто-то. — Мартел Хребтович.
За воеводой шёл юноша, почти ребёнок, очень похожий на него, но с чистым и наивным ещё лицом и прозрачными от интереса к миру глазами.
— Сын, — пояснил тот же самый голос. — Ратма по имени. Или Радша. Ратмир.
— Молоденький ещё, — заметил кто-то.
— Чего? За девками волочиться начал. Да недолго ему волочиться. Мартел, даром что сам богатый, как сатана, просватал его за Ганорию из Валевичей.
— Чего-о? Да это же чёрт знает что! Общая... — И человек отпустил непечатное слово. — Она же его, если не убьёт, за одну ночь такому научит, что... Боже мой, мальчика как жалко! Или надорвётся с такою, или...
— Или, скорее, будет похож на сто оленей. Да Мартелу что? Счёл возможным продать сына. У него, брат, весьма поверхностное представление о чести. А у той — богатейшие земли в приданое. И вот... жених богатой самодайки... Золота, видите ли, мало.
Магдалина прислушивалась к разговору чутко, как коза в ночном лесу. Мальчик стоял возле отца и доброжелательно глядел на него, на индульгенции, на монаха и толпу. Встретился с Магдалиной глазами, и вдруг губы дрогнули, рот приоткрылся. Та смиренно опустила ресницы.
— Дай мне вот что, — мрачно говорил воевода. — Вон тот отпуск на невинность и чистоту до конца моей... ну, на сто лет... На жену, святую дурёху, ничего не давай — ну, может, мелочь. Молока там в пост выпила по слабости...
— Будет сделано, — суетился Алесь. — Чего ещё?
— Полный отпуск на этого. Ему-то столько, ангелочку, не прожить... бабы заездят... Но давай и ему на сто лет... Это надёжно?
— Как удар ножом в спину.
— Ну... на всякий случай давай нам ещё вечное освобождение от чистилища, а жене на сорок восемь тысяч лет. Ей всё равно гореть больше года, а это ей даже полезно за то, что иногда со мной пререкалась. Накажу немного, поднесу ей последний свой приказ.
— Ещё чего? — Монах был воодушевлён.
— Давай ещё «личную» мне.
— Понимаю вас-с. Чтобы десяти лицам, по вашему выбору, девяносто девять раз в год могли грехи отпустить.
— Во-о! Это — как раз.
— Завернуть? — спросил Алесь. — В новую молитву за убиенных?
— Давай, заворачивай, — просипел воевода. — За те же деньги.
И бросил на ятку тяжёлую калиту.
Мальчик ждал, куда он пойдёт. К счастью, Мартел двинулся в ту сторону, где стояли апостолы. Тяжело шёл, прижимая к груди свёрток. Остановился неподалёку от них, запихивая его в сумку, висящую через плечо. Юрась звериным своим слухом уловил бормотание:
— Ну, погоди теперь, кастелян... Клешнями всё мясо спущу... Возьмите меня теперь голыми руками.
После он заговорил со служками. Радша стоял и смотрел на Магдалину, всё ещё не поднимающую глаз. Увидел у её ног платочек, склонился, спросил, покраснев:
— Ваш?
— Спасибо, — шёпотом сказала она, не протянув руки.
Делая то, что приказано, она не видела причин, почему бы ей не склеить и какого-нибудь своего дела, особенно когда человек сам летит на огонь. Богатый человек. Кроме того, ей было немного жаль мальчика, которого ожидала горькая чаша. Он был очень привлекателен и летел сам.
— Коней приведи, — приказал служке воевода. И это заставило Ратму поторопиться. Он был наивен и потому искренен, воинственно смел.
— Мы едем. Мой отец — воевода новогрудский. Как жаль, что я уже никогда не смогу увидеть вас. Кто вы?
— Я иду с этими людьми. Вон наш пастырь. Он святой человек.
— Я так и понял, что вы свято веруете, — торопился он. — Ваше лицо исполнено чистоты. Куда вы идёте?
— Не знаю. Ведёт он. Может быть, пойдём отсюда на восток. А может, на юг. А может, пойдём в Мир.
— В Мир?! Путь к нему лежит через Новогрудок. Как я был бы счастлив, если бы вы, проходя через мой город, дали мне знать. Я понимаю, это внезапно... Я не имею... Но поверьте, мне очень хочется ещё раз увидеть вас.
— Вы веруете?
— Верую в Отца...
— Довольно, — скромно оборвала она. — Где вера — там иди спокойно. Я вижу ясно: вам можно доверять. Вы — рыцарь.
— Как хорошо вы это сказали, — покраснел он. — Это правда. И... не сердитесь на меня, вы тоже как святая. Я сразу заметил вас в толпе — вы другая. — Он опустил глаза. — Понимаете, меня хотят женить.
— Теперь я пуще смерти этого не желаю. Знаете, она совсем не такая. В одном её присутствии есть что-то нечистое и угрожающее. Какая вы другая! Боже!
— Радша! — позвал воевода.
— Я молю вас верить мне. Молю известить меня, когда пойдёте через Новогрудок. Вот перстенёк, он откроет вам двери.
«Бедный, — подумала она. — Одну меняет на другую, ибо верит свету на её лице». И она взяла перстенёк, несмело, дрожащими пальцами.
Он всё ещё держал её платочек.
— Возьмите его себе, — прошептала она.
Кони удалялись, а она всё видела над толпой его просветлённое от неимоверного счастья лицо.
...Юрась ничего не заметил. Он смотрел на монаха, который кричал, горланил, ругался, будто торговал солёной рыбой. Братчика раздражал этот наглый балаган. Он много слышал об Алесе. Один из самых удачливых торговцев прощением, он приносил Святому престолу столько денег, сколько не добывала сотня иных обманщиков, а себе в карман клал не меньше. Ему и дали это место в знак личной приязни папы Льва. Дружили в юности. И вместе бесчинства творили.
Этот мазурик, неграмотный, невежественный, как вяленая вобла, вместе с наместником святого Петра в юности передавал женщинам и юношам записки с предложением пасть в облатке святого причастия, наплевав на его святость. Оба они позже находили себе жертвы среди замужних женщин и красивых девушек даже в алтаре Божьего храма... И вот сейчас он обманывает, и кривляется, как обезьяна, и плюётся грязными словами.
Христос знал, что разумнее было бы промолчать, но злость душила его, и он чувствовал: ему не выдержать. А там будь что будет.
— Покупайте! Покупайте! — горланил монах. — Покупайте прощение! Вам простится любой грех, даже изнасилование одиннадцати тысяч святых дев — оптом или в розницу, если хватит на это силы вашей, которая от Бога... Вы, тёмные дурни, можете даже освободить из чистилища всех родных и знакомых. Вот пергамент. За двадцать четыре часа между первым и вторым днями июля вы можете сколько угодно раз заходить в храм, читать там «Pater noster» или «Отче наш» и выходить. Это будет считаться за молебен. Сколько молебнов — столько и душ, спасённых от огня. О сладость! О великая Божья милость!
Юрась сказал довольно громко:
— Один, говорят, на этом свихнулся. Бегал туда и обратно целый день. Освободил весь городок. И никто там больше не купил ни единой индульгенции. И такая была потеря для папского кармана! Так чтобы этого не было, войска сровняли всё местечко с землёй и всех жителей отправили прямо в рай.
Толпа рассмеялась. Алесь, однако, распинался дальше:
— Ты получишь священные папские полномочия. Разве наше дело не станет твоим?! Дело Христа — папы Льва — кардинала Лотра и меня, грешного. Не сомневайся, ты войдёшь в наше воинство. Ибо главное не то, вор ты, угнетатель, развратник, содомит или скотоложец, главное — преданность делу нашему и святому делу Церкви. Ты можешь украсть серебряную ограду вокруг гробницы Петра или наложить в дарохранительницу его серебряную, весом в тысячу шестьсот фунтов. Ты можешь, если придёт тебе в голову такая фантазия, изнасиловать саму Матерь Божью на золотой надгробной плите апостола Петра, поставленной Львом Четвёртым... И даже больше. Пресвятая Дева понесла только по личному приказу Пана Бога и, матерью став, осталась невинной... Так вот, если бы кто-то вздумал наградить Пана Иисуса земными братьями и сестрами, а Иосифа-телёнка — рогами и если бы он поспешно сделал это — будет отпущен ему и этот грех.
— Слушай, ты, — вдруг отозвался Юрась. — Полегче насчёт земных братьев. У Него были ещё братья и сестры. Четыре брата и сестры.
Гимениус не растерялся:
— Ну, это потом. Она сделала своё дело и дальше могла вести себя как угодно.
— Гадишь ты в то самое корыто, из которого ешь, — заметил Христос. — Впрочем, все вы так.
— Мало того, — попробовал замять разговор Алесь. — Раскошельтесь — и Матерь Божья сама явится к вам, когда соберетесь помирать, чтобы лично отнести душу вашу в рай.
— Женщина несёт душу того, кто ее снасильничал. Думай, что говоришь.
— Слушай, сатана, брось извергать грязь!
— Грязь — дело твоё...
Магдалина, сама не зная почему, попробовала удержать Братчика, но тот не поддался. И она поняла: всё. Час, назначенный Лотром, настал. День пройдёт, два, три. И тогда придётся ей заняться другими делами. Лотр навряд ли вернёт её к себе. Остаётся, видимо, одно: искусить того мальчика из Новогрудка.
— Чёрт его знает, что там написано, — сказал Христос. — Может, брань?
— Прочти! — Из грязной пасти монаха летела слюна.
— Как им читать?
— А кто запрещает?
— Папа Сабиниан, как известно, под угрозой анафемы запретил простым людям учиться грамоте.
— Так не повторить ли это и нам?
— К тому идёт.
Толпа оживилась и зашумела.
— Запрещайте, — краснел Братчик. — Всех запишите в монахи. А кто вас тогда будет кормить? Они ж и без того как животные... Впрочем, дай и мне одну индульгенцию. На один грех. Сколько?
Монах усмехнулся:
— Десять грошей. Видишь, и тебя проняло. Наш Папа — это тебе не предшественник, не паршивец Юлий Второй. Большая разница.
— Известно. Оба больны неаполитанской болезнью. Один от неё умер. Другой благодаря ей получил тиару.
— Богохульствуешь? — Взгляд монаха стал колючим. — А святая служба?
Юрась показал ему кусочек пергамента:
— Для того и купил. Молчи.
Народ засмеялся.
— Буду богохульствовать теперь сколько хочу, пока не остановлюсь... Странно, как это у вас. Паскудник Бонифаций Шестой проклинает мерзавца Формоза Первого. Стефан Седьмой проклинает Бонифация, а труп Формоза предаёт публичному поношению[110], Роман Первый отменяет указы Стефана насчёт Формоза и бесчестит Стефана... Лев бесчестит Юлия. И каждый объявляет, что он непогрешим, а предшественник — отродье Сатаниила, и обличает его неистово и с животной ненавистью. Так кто же мазурики, мы или они?.. Дурни! Рубите сук, на котором сидите. Надо же мне научить хотя бы одну твою дурную голову. Раз обманули... два... десять. Одному открыли лицо... второму... сотому. И ещё думаете, что вам будут верить. Уже и сейчас знают люди, что это за птица — Лев.
Замолчал.
— Закончил? — спросил монах. — Вот и хорошо. Индульгенции! Индульгенции!
— Можешь продать ещё одну, меднолобый?
— Сколько угодно будет, — нагло сказал Гимениус.
— Отрежь ещё на один поступок.
Алесь начал орудовать ножницами. Юрась бросил ему монету.
— С-сколько пожелаете.
— Вот спасибо, — поблагодарил Христос.
И вдруг отвесил монаху громоподобную затрещину. Тот вякнул, отлетая. Братчик помахал рукой в воздухе. Вокруг захохотал народ.
— Не имеешь права поднимать руку на посланника Папы, — захныкал Гимениус.
— А на Матерь Божью, значит, имею, стоит только дозволение купить? Слышите, люди?
Служки Гимениуса начали было приближаться.
— Вот хорошо, — порадовался Христос. — Этим я и без денег морду набью. Три человека. По тридцать три с третью гроша на рыло. Довольно дёшево. Весь век ходил бы и лупил.
Служки остановились. Монах шевелил челюстью, приходя в себя.
— Поймал ты меня, неизвестный, — недобро усмехаясь, признал он. — Ну, индульгенции! Индульгенции!
Христос взялся за рукоять корда:
— Тогда продай ещё на один поступок.
Глаза монаха забегали:
— Ну, это уже слишком. До завтра, а может, на три дня ятка закрывается.
— Ятка только открывается, — возразил Юрась. — А ну, люди, слушайте. Именем Своим, именем Сына Божьего говорю, что вам брешут. Мне и Отцу Моему всё это нужно, как десятая дырка в теле.
— Ты кто? — спросил кто-то из толпы.
— Я — Христос.
Народ загудел. В глазах Магдалины мелькнул страх. Толпа кричала.
— Ти-хо! Именем Своим обвиняю всё это быдло во лжи и грабеже, в унижении Матери Божьей! Если вы мужи, а не содомиты, — грош вам цена, когда не заступитесь за неё! Именем Своим приказываю: натолките по шее этой торбе с навозом, вышвырните её из Любчи, а награбленные деньги отдайте на сирот и девок-бесприданниц.
— Ура! — загудело в толпе. — На бесприданниц! На сирот!
Народ хлынул вперёд.
В ту же ночь, когда они убегали из Любчи, над мрачной землёй летел в высоте освещенный последними лучами солнца и розовый от него комочек живой плоти. Он нёс весть о том, что так называемый Христос поднял руку на имущество Церкви и приказ самого Папы, которого к тому же бесчестил неистово вместе с Церковью. Он нёс весть о том, что так называемый Христос забыл своё место, что он, мошенник, подстрекал толпу на рынке. Он нёс весть о том, что известный Церкви человек распустил слухи об известной женщине, которая вроде бы находится в округе новогрудском и сейчас ведёт Христа с апостолами в самое сердце воеводства, где и попробует задержать их на три дня. Известный человек просил, чтобы сотник с отрядом поторопился.
Голубь летел, и лучи последнего солнца угасали на нём, а на оперении отражался синий отсвет ночи.
Когда-то он нёс Ною известие о прощении и мире. Теперь он нёс лязг мечей, дыбу и позорную смерть.
Глаза 20
ДЕНЕЖНЫЙ ЛАРЧИК ИУДЫ
Евангелие от Иоанна, 13:29. Не всем достаются портки, кто их жаждет.
Присказка.Они бежали ночью, ибо знали: за свершённое в Любче мало им не будет. Они не ведали того, что по их следам мчит Корнила, но, побаиваясь любчинского кастеляна, путали следы, пробирались окольными дорогами.
Одну ночь, заметая следы, они шли прочь от Новогрудка на север, ночевали в пуще, а потом двинулись кружным путём, направляясь на Вселюб. К полудню следующего дня приблизились к селу Ходосы.
Магдалина шагала с Христом, словно опасаясь, что вот теперь он может взять и исчезнуть. А он, опустив голову, думал о своём, не замечая ничего вокруг... Всё же это были слухи. Снова слухи. Только слухи. А прошли недели, и лето утвердило своё господство. И неизвестно, то ли вправду Анею спрятали, то ли она сама его бросила.
И тревога разрывала его сердце. И ничего он не замечал. А замечать было что. Деревня будто вымерла. На пригуменье у первой хаты дикого вида человек требушил корову со вздутым животом, выбирал какие-то куски, и мухи вились над ним тучей.
На избах нигде не было стрех.
Они шли через чёрное от горя село. Христос смотрел в землю. Апостолы болтали о чём-то своём. А позади всех тащился жерди подобный, хоть и небольшой ростом, неуклюжий Иуда с денежным ларцом через плечо.
Мрачные глаза на худом и тёмном лице ворочались туда и сюда.
Иудей никак не мог решить, в аду он или на земле, покуда не понял:
— Голод!
Голод. Чёрная грязь на дороге. Чёрные хаты. Чёрные сады.
И у каждой хаты сидели дети, похожие на стариков. Безнадежно провожали глазами прохожих апостолов.
Не просили. Только смотрели.
И вспомнил он всех брошенных и голодных, и оскорбился в сердце своём.
И, проходя мимо каждой очередной хаты, делал он незаметный жест рукой. Сколько детей — столько и жестов.
Дети непонимающе глядели в кулачки на маленькие жёлтые солнца. И всё ниже и ниже в бессилии своём опускал голову Раввуни.
...Только за околицей догнал он Христа.
— Ты что это такой лёгкий? — спросил тот.
Иуда глянул на небо и прерывисто вздохнул:
— Нашему Слонимскому раввину — а он, надо вам сказать, был ну просто царский дурень — каждый вечер клали на пузо горячее мокрое полотно. Так он имел обычай говорить, когда его укоряли: «Мясо мирной жертвы благодарности надлежит съесть в день приношения её; не нужно оставлять от него до утра». В этом смысле он знал Тору и Талмуд даже лучше меня.
Случайно он тряхнул ларчиком, и в нём зазвенела одинокая монета.
И тут Христос, вспомнив, что идут они всё же навстречу невесте, сказал:
— Нужно, Иуда, полотна купить. Ты посмотри на всех. Это же шайка разбойников, а не апостолы. Девки глядят на них, и хихикают, и, глаза платком прикрыв, смотрят из-под платков.
Тогда Раввуни покраснел, ибо его поймали на преступлении, на растрате общих денег, и пробормотал:
— Купить. На что купить? У тебя есть лишние деньги? Главное, чтобы была голова и чтоб в этой голове была идея полотна, где его достать... как сказал... А кто сказал? Ну, пускай Хива.
Он высказал взгляды некоторых философов о том, что только человеческие представления — реальность, но не возгордился, ибо не знал, какое это откровение.
Глава 21
ХРИСТОС И КАМЕННАЯ БАБА, ИЛИ «ПРОРОКИ, ПРОРЕКАЙТЕ...».
...Где, к одной шляхтянке пришедши, в одном селе, рекли ей: «Христос тебя, о невеста, со своими апостолами навестил. Про то Ему ся жертва, а будет избавлена душа твоя».
Хроника Белой Руси.Завесили уши каменьями драгоценными и не слышат слова Божьего.
«Моление Даниила Заточника» о женщинах.Шляхетский хутор чуть на отшибе от деревни Вересковой был богатым. Сеновалы, конюшни, дровяники, бесконечные гумна, ветряная мельница. Большой дубовый дом под толстой многолетней стрехой. По склону к самой реке тянулись, снежно белея на зелёной траве, полосы полотна.
Пётр, покуривая трубку, внимательно смотрел на них.
— Большой дом, а богатый какой, — сказал Тумаш.
Вошли в сенцы, покрутились там и наконец, отыскав двери, постучали в них.
— Конавкой, голубчики, конавкой своей... Макитрой, — отозвался из дома визгливый голос.
Всё же вошли, не воспользовавшись советом. Дом с вычищенными стенами топился по-белому. Висело над кроватью богатое оружие. Саженная, поперёк себя толще и ядрёней, хозяйка с тупым лицом — очень похожая на каменную бабу — месила в квашне тесто.
Тесто было беленьким, оно пищало и ухало под шлепками страшных рук. Как будто страдало и просило о милости.
— Белое, — заметил Тумаш Неверный.
— А рядом в Ходосах люди мрут, — добавил Иуда.
Баба подняла широкое, каменно-неподвижное лицо:
— Пускай мрут. И так этих голодранцев развелось. Скоро на этой земле плюнуть некуда будет, чтобы в свинью какую двуногую не попасть.
Оглядела вошедших:
— Нужно что? Ну?
— Христос тебя, о невеста, со Своими апостолами посетил, — не слишком решительно начал Братчик.
— Идите-идите, — буркнула она. — Бог подаст... Какой ещё Христос?
Ильяш, он же Симон Канонит, шнырял цыганскими глазами по хате: по налавникам[111], бутылкам на столе, кадкам.
— Воистину, баба ты дурная, с неба, — укорил он.
Та вытянула руки. Тесто сцепляло её пальцы с квашнёй, тянулось. И одновременно темнело, наливалось кровью каменное лицо.
Фаддей понял, что дело здесь может добром не кончиться. Поэтому постарался встать так, чтобы шляхтянка не видела его, сделал два неуловимых движения руками, словно бросал что-то, и застыл. За мгновение до этого грудь его была выпуклой, как у женщины. Теперь хитон лежал на ней ровно.
Баба обводила глазами грубые хитоны, плутовские страшноватые морды, но не боялась. Очевидно, по глупости.
— Какая я тебе баба? Я дворянка! Хам ты! Мужик!
Тумаш крякнул, словно увидел себя в кривом зеркале. Зато мытарь Матфей не стерпел. Съехидничал:
— Я с таких дворян, будучи мытарем, последние штаны снимал. Быдло горделивое.
Баба оторвала руку и языками теста ляснула Матфея по морде. Потом почему-то Петра. Потом — вновь и вновь Матфея.
— Ходят тут. Ходят тут ворюги. — Лясь! — Ходят всякие. — Лясь, лясь! — Шляются. — Лясь! — Полотна не положи — стянут.
Необъятной каменной грудью она надвигалась на апостолов, и те поневоле отступали.
— Стой, баба, — рыкнул Иаков. — Тебе говорят, Христос пришёл.
— Пусть бы и сидел в своей церкви! — кричала та. — Нечего ему слоняться, как собаке.
Ильяш уже сунул в карман бутылку со стола и собирался юркнуть в двери, но тут Каток-Фаддей воздел руки. И вид его был таким странным и страшным, что каменная баба замигала глазами.
— Жена! — замогильным голосом взвыл он. — Нарекательница! Хлеб ставишь, а хлеба уже готовы у тебя в печи твоей.
И он лопатой вынул из печи две буханки. Ударил по одной ножом — заструился пар. Баба ойкнула:
— Которого ж там никто не сажал...
— От Бога всё, — погрозил пальцем Фаддей. — От Него!
Баба рухнула на колени:
— Пане Боже! Прости мне, дуре!
— Давай полотно, — взял быка за рога Варфоломей. — Сажай за стол. Давай Ему жертву, будет спасена душа твоя.
У бабы жадно забегали глаза:
— А голубчики! А я же знаю, что не те вы ходосовские голодранцы. Уж вам бы я дала. Не скупая... Но мужа дома нет. Не могу поступить так без его воли, хоть бы хотела.
Иаков с грустью посмотрел на зазря отдаленный хлеб.
— Вы уж лучше, голубки, идите дальше. По дороге в деревнях не останавливайтесь, там же дохнут. А ступайте прямиком на Вселюб. Там, может, у кого и муж дома будет.
— Есть какое полотно или лён для освящения? — спросил Пётр.
— Пога-аненькое. — Она подала гибкий рулон.
— Так мы с собою возьмём. — Иаков усмехнулся. — А Христос тебя будет благословлять, чтобы твоя кудель быстро пряла.
— Покажи другое полотно, тканое, если имеешь. — Льстивые глаза Петра как будто зачаровывали. — А мы тебе будем освящать.
— Люди мрут, — тихо сказал Юрасю Раввуни. — А эта... Чтоб её гром сжёг.
Баба с сомнением подала Петру толстенную штуку полотна. Пётр возвёл глаза и что-то зашептал про себя. Никто не заметил, как он неприметно выбил в середину рулона искринки из своей трубки.
— На. Будь благословенна за доброту к нам.
— И к соседям, — с усмешкой добавил Раввуни.
О, если бы он знал, что слова эти нужно говорить не с усмешкой, а с угрозой!
...Баба положила полотно в сундук и снова начала ласково надвигаться на них грудью.
— Прости, Пане Боже. Простите, Божьи гости. Я уж и задержать вас не могу.
Она выдавила их в сенцы, а после на двор.
— Ни на минуточку не могу. За коровками в стадо бежать нужно... Хотя какие уж там коровки. Какихто два десятка раз по семь. Вы уж как когда-нибудь ещё пойдёте, может, то заходите, заходите.
И хотя все — и она сама — понимали, что за коровами идти рано, сделали вид, что так и надо.
— Мужик когда вернётся? — льстиво улыбнулся Пётр.
— Завтра, любенькие, завтра.
— Так передавай ему привет от Христа с апостолами, — улыбнулся Пётр. — Ещё раз будь благословенна за доброту.
Он знал таких людей.
Путники двинулись своей дорогой, а баба побежала своей.
И когда они отошли уже очень далеко, Лявон-Пётр вдруг расхохотался. Все начали расспрашивать, и тогда он рассказал им всё. Христос аж побелел:
— Вернёмся.
Поздно. Теперь, наверное, она с лозиной к стаду идёт, а из сундука изо всех щелей дым валит. Пока дойдём... Покато... А ты что, Иисус? Погони боишься? Мужик завтра вернётся.
— Может, это она затем сказала, чтоб мы вечером не вернулись, — боязливо предположил Андрей.
— Глупости! — ответил Пётр и снова рассмеялся. — Не была бы она такой разумной и не выжила нас сразу из хаты... Ну, начал бы сундук тлеть, приметила бы. А то... «коро-вки», «пусть подыхают»... Вот теперь она, видимо, к стаду подходит... А дым уже из окон.
— Вот что, — проговорил Христос. — Правда, возвращаться поздно. Тогда садись, женщина, на мула и езжай. А мы за тобой. И бегом! Чтобы все эти деревеньки стороной обойти, за собою оставить. Чтоб ночевать во Вселюбе, а то и дальше. Поймают — голову открутят. А в другой раз, Пётр, за такие штуки я все палки обломаю о лысую твою пустую конавку.
Они шли быстро. Почти бежали за мулом. Но всё равно Пётр иногда останавливался и одышливо смеялся:
— Вот скотину гонит... Вот дым увидела...
И ещё через некоторое время:
— Вот подбежала... Дом горит... Бурным, холера на него, пламенем.
И потом:
— Вот пластает!.. Вот ревёт!..
Когда они таким образом уже ночью добежали почти до Вселюба, увидели огоньки и, обессиленные, пошли чуть тише, Раввуни вдруг выругался:
— Ну и дьявол с нею!.. Пусть вся сгорит...
— Ты что? — удивился Юрась.
— А то, — с неугасимой злостью отозвался Иуда. — Пусть горит! — И, помолчав, добавил: — Те у неё так же, видимо, просили о милости. А вся милость — кусок хлеба, чтобы душу в теле удержать, в грязном, паскудном этом мире.
За их спинами было уже очень много вёрст. Они дошли до Вселюба и заночевали в последней, на выезде, глухой корчме.
...А на закате солнца приближались к Вересковой два всадника, один из которых был мужем каменной бабы, а второй — его племянником.
— Видишь? — сказал старший, вытряхивая на ладонь из калиты три золотых. — А ты говорил, чтоб я рост с тех Ходосов не брал. Захотели, так сразу и долг деревенский заплатили... А ты: «Пожале-е-ть, отложить бы немно-о-го». Вот тебе и пожалел бы. Сам видел: пьют да едят. Прикидывались всё, понятно... Нет, правильно учит начальство: не платит мужик подати — разложи его на пригуменье да лупцуй, пока не заплатит. Не бойся — найдёт.
— Да я, дядька, и сам теперь вижу, — уныло отвечал прыщавый племянник.
— То-то. — И шляхтич засунул калиту за пазуху богатой свитки.
— Батюшки, это что же?! — ахнул племянник.
С поворота они увидели яркое огромное пламя, рвущееся в потёмки.
Каменная баба сидела у пылающего дома и выла.
— Это ж как, жена?!
— Хри-Хри-Христос! — сморкалась и рыдала она.
— Знаю, что всё от Бога. — Нагайка в руках мужа вздрагивала.
— З-ло-о в доме Христа с апостолами чествовала, за то Он на наш дом отмщение посла-а-л...
— Какого Христа, бревно ты?!
— Полотна святи-и-ли. Кла-а-ала в сундук. — Морда у каменной бабы была красной, и не плыло разве что из ушей. — От того полотна сундук, а от сундука дом, занявшись, сгоре-е-л... Прокляли-и... Словно жар с огнём то проклятие-е! У-ы-ы-ы!
Муж начинал что-то понимать.
— Говорили, за доброту к ним, к ходо-досо-ов-цам! А тут пораньше за коровами пошла да и увидела дом сожжённый.
— Так чего же ты, холера тебе в живот, за коровами пораньше пошла?
— Хри-Христа хотела выжи-и-ть.
— Дура! Колода! — в гневе бросил он. — Ради Бога... Жулики какие-то, злодеи, а не Христос был. — И в гневе, понимая, что дом сгорел и никуда теперь не денешься, огрел жену нагайкой. — Чтоб ты издохла, в Бога... душу... святителя... — Обернулся к племяннику: — Беги, зови соседей. Чёрта догоним, так хоть напьёмся, хоть пику, рыло это свиное ночь видеть не буду.
Племянник бросился на соседний двор. Потом издали донеслось:
— Соседи! Со-се-е-ди!
Через некоторое время вереница всадников, числом сорок, во главе с разгневанным мужем, помчалась в ночь.
В корчме было дымновато и темно. Столы — вековщина — уставлены едой и питьём. Лавы у стен. Стены на одном уровне вытерты спинами до блеска.
Шайка прибрела поздно. Все боковушки, все конюшни и сараи были уже заняты. Пришлось ночевать в общей комнате, головой на краешке стола. На последний Иудин золотой зажарили трёх баранов, попросили лука, чеснока и репы, чёрного хлеба, двух цыплят для Магдалины, немного вина и три бутыля водки и мёда. Остальное корчмарь им сразу же не отдал.
— И что паны будут есть где-то у какого-то там новогрудского Шабса? Это же, видит Бог, и не иудей. Это же чёрт знает что такое! Белоногая падла и носится со своим... как... Ну, я не буду ругаться. Но у него же не куры, а тихие по старости покойники! И разве у него водка? Боже мой! Ваш Люцифер мыл ноги — и то там вода крепче была. А завтра паны будут иметь почти то же, что и сегодня, и за те же самые гроши. А я вам ещё сена на пол...
Посмеялись да согласились. Куда спешить?
И вот сидели и ели. Иаков один приканчивал половину барана. Остальные, уже насытясь, смотрели на людей.
Пылал большой очаг. Крутились в нём на вертелах, шипели, роняя в огонь капли жира, куры. Корчмарь стоял за загородкой в окружении кружек, мерок, бочек; наливал, мерил, бросал на глиняные миски. Придерживая платочком, отрезал от висящей тушки. Любо-дорого было смотреть — кажется, вдесятером не управились бы за одного.
Людей набиралось уже не так и много. Поздно было.
Иоанн, приоткрыв по-юродски рот, рассматривал на полочках, тянущихся по всем стенам, для красоты поставленные оловянные и глиняные расписные миски. Иуда писал что-то на краешке стола.
— Ты... эва... что это? — спросил Филипп.
— А Евангелие про нас. Надо же кому-то.
— Хорошо тебе, грамотный.
Всем было хорошо. В голове приятный туман. Шум.
Сидит со шлюхой монах-доминиканец. Смеются чему-то. А вон в углу пьёт компания шляхтичей. Один уже лежит головой в миске... Самый пожилой из них, с иссеченным лицом и уродливыми седыми усами, бурчит:
— Нет, не то уже, что было. Чёрт его знает, куда катится мир! А бывало... Ой, бывало!.. Бывало, еда была лёгкая. Поел — через час снова есть хочется... А женщины какие были! Двадцать женщин подряд целовал бы! А теперь? И на одну не глядел бы... Все вы тут щенки. Бывало, вино, так это вино — все бы, как вот он, лежали бы... И вечная слава у людей тяну-у-лась, тяну-у-лась. А сегодня только объявили вечную славу — бац, помер; бац, завтра никто ни хрена его не помнит.
Постепенно, однако, корчма опустела, и они остались одни. Даже корчмарь пошёл к себе. Кое-кто уже дремал, уронив голову на стол, или на полу, на сене. Не спали только Христос и Пётр. Было душно, и Юрась отворил окно. И вот тогда, отворив, ещё загодя услышал он в предрассветной тишине приглушённый расстоянием топот многочисленных копыт.
— Кажется, догнали, — сказал он. — Ну вот видишь, Пётр.
Появились огни факелов.
— Хлопцы, погоня!!! — крикнул Христос.
Все заметались по корчме. Только один Иуда, кажется, никуда не торопился. Некоторые выскочили за дверь. Андрей начал лихорадочно втискиваться в подпечье.
...Ильяш, выскочив, побежал огородом, капустными грядками, путаясь в тыквенной ботве, ловившей, казалось, его за ноги.
...Христос воздел руки:
— Пётр, Пётр, приближается уже ко мне чаша моя. Из-за тебя вынужден я её испить, — и вдруг выставил окно, сообразив: — Разве что в окно от муки бежать?
Пётр бросился за Братчиком, уже протискивавшимся в окно:
— И я, Господи, по силе моей не оставлю Тебя. Где Ты будешь, и я за Тобой пойду. Куда Ты, Боже, туда и я.
Они выскочили в окно и побежали огородами. И тут за их спинами раздался звон стекла и крики — всадники ворвались в корчму.
За стойкой гостеприимно стоял Раввуни:
— Может, ясновельможные паны выпили бы? Таких каплунов, такого мёда!
— Где жулики, корчмарь? — взревел муж.
— Какие жулики? Э-э... Ну... тут, понимаете, я, а в боковушке — жена, а в подпечке, понимаете, куры.
— К-куры?
— Я ж не говорю, что львы.
Андрей в подпечке начал кудахтать, раздувая толстую морду. Грёб солому и квохтал, будто яйцо снёс. Очень натурально.
— На двор, — рявкнул муж. — Там они. Н-ну, мы им!
Магдалина поднялась от печки и вышла за ними в сенцы.
— Слушай, — сказала она мужу. — Ты знаешь, что на этих людях?
— Сдохнуть, что бы ещё не знать?.. Убью падлов!
— На этих людях дело и дыба самого кардинала. Их вот-вот должны взять. Уяснил?
Шляхтич оторопел.
— Л-ладно, — наконец вымолвил он. — Убивать не буду. Но уж дам-дам! За мной, хлопцы!
...Апостолы убегали, как могли. А за ними отовсюду, догоняя, валили конные и пешие с палочными кропилами.
Ильяш-Симон, к счастью, успел спрятаться в воде у бобрового дома и сидел там, пуская бульбы.
Всадники гнались за Тумашом. Он крутился с саблей, отгоняя всех, хекал, а после с кошачьей ловкостью почти взбежал на берёзу. Берёзу начали трясти.
— Я дворянин! — кричал он сверху.
Остальные же сполна испили чашу свою. За ними гнались до самой дороги и ещё дальше и, избивая, спрашивали:
— Пророки, прорекайте, в каком лесу эти палки росли?
Они, ничего не отвечая, изо всех сил бежали от опасности.
СЛОВО ОТ ЛЕТОПИСЦА
...Покуда живота своего поправили, повторяли часто те слова: тяжко нам муку панскую и апостольские вериги на теле своём носить. Волим так в своей шкуре ходить, просто жить на свете без вымыслов плутовских, ибо это нам первый раз заплатили, ибо нам вовсе не хочется другой раз пророчествовать. И так жили в покое.
СЛОВО ОТ ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ
И вновь обманул летописец... И Вельский написал так... А было не так. Не жили мы и дальше в покое. Не сбросили масок своих, на счастье для людей, на горе для нас.
Глава 22
ВЗДОХ ИОСИФА АРИМАФЕЙСКОГО
И, высунув язык, он завертел глазами, как умирающая коза.
Ф. Рабле.Когда они вздыхали — стены домов вздувались, как бычий пузырь... Таких теперь нет. Перевелись.
Сказка.Древняя народная мудрость. Сидели они у корчмы, и большинство считало синяки.
— Плач и скрежет зубовный, — сказал женоподобный Иоанн. — Не наследуй злу, но добру.
— Если око твоё искушает тебя... — щупал здоровый фонарь Пётр.
А Фаддей вынул изо рта зуб и молвил грустно:
— Фокусы можно было бы показывать.
Пётр взорвался:
— Что ж это, каждый раз нас так бить будут? Куда ж такая работа?
— Сказано ибо: «Будут бить вас в синагогах», — вставил Матфей.
— При чём тут синагога, козёл?! — возопил Раввуни.
— Нет, — всё ещё не мог успокоиться Пётр, — как так дальше жить?! Ты, Иисус! А ну, давай нам деньги и еду, раз учеников набрал! Хоть роди, хоть из колена выломи, а дай.
— Торговать надо, — высказался Варфоломей. — Вон Церковь индульгенциями торгует, опять же, мощами, и никто церковников не бьёт.
— А зря, — пожалел Христос.
— Ну? Так что? Что?!
— Подождите, — устало отмахнулся Иисус. — Есть мысль.
...Через некоторое время пришли они в Новогрудок и там, не платя вперёд, ибо не имели денег, но надеялись их раздобыть, расположились на постоялом дворе в приходе Святой Троицы. Легли, помолясь об удаче вместо ужина.
Магдалина же, показав кому надо перстенёк, добилась верного слуги и передала с ним Ратме, где ее искать. Она очень надеялась, что юноша явится сразу, и не обманулась в своих надеждах.
Радша пришёл и теперь стоял в её покое, румяный от волнения. Смотрел на жалкую мебель, на скупой свет свечи. Это была сама непритязательность. И однако он видел, что перед ним знатная дама. Магдалина успела достать из котомки парчовое покрывало, распятие слоновой кости и рубиновые чётки.
Его изумляла такая скромность. Он потерял голову. Это была не Ганория из Валевичей.
— Вы... пришли. Вы обещали мне... и не обманули.
— Я не обманываю никогда... И особенно таких людей... Прошу прощения, я даже не могу поднести вам кубок вина. Я три дня постилась, и вот мы запоздали сюда, хотя пост мой закончился с закатом солнца. Лавки на замках, рынок пустой, в корчмах погас огонь. Поневоле мне придётся отдать Богу и эту ночь. Я собираюсь не спать. Хорошо, если вы разделите бдение со мной.
— Боже мой! — воскликнул юнец. — Какая скромность! И вы думаете, я дам вам поститься лишнюю ночь? Богу хватит и того, что Он получил. Я хочу ужинать с вами... Вы будете меня слушаться... Ну!
И он позвал слугу Фрола и приказал принести угощенье и вина, что быстро было исполнено, а после они сидели рядом, и ели, и утешались вином.
— Видите, я вам подчинилась, — сказала она, — хотя это и не говорит в пользу женщины: сидеть ночью в одном покое с мужчиной. Но я верю вам... Вот, отпейте из моего кубка. Это будет причастием в знак вечной нашей дружбы. — И загрустила: — Вскоре мы идём дальше за своим святым.
— И вы бросите меня? — побледнел он.
— Глупыш, это обет. Но я вернусь. — Она положила руку ему в ладонь. — Как только доведу его до его цели. Возможно, мы встретимся вновь.
— Да. — У него раздувались ноздри. — Иначе мне хоть не жить.
— Какой вы... А ваш брак?
— Я пошлю их в преисподнюю!..
— Что вы? — со страхом прошептала она.
— Простите, я забыл, кто вы... Но я пошлю их... Я ненавижу свою так называемую невесту... Мне тяжело и страшно с ней. Всю жизнь я искал такую, как вы... Как я долго искал!
«Долго, — подумала она. — Сколько тебе там было ещё искать?».
Он был разгневан, но даже руки не протянул к ней.
— Я хочу вас... Я хочу в жёны только вас... Я умру, если этого не будет... Я добьюсь этого... Завтра же.
— Вы опасны, — вздохнула она, будто бы с усилием отводя глаза.
Руками она словно отталкивала его, и он поневоле схватил эти руки.
— Только вас... Пожалейте!
— Пожалейте вы меня... Мне тяжело... Это превыше меня.
У него дрожали плечи, срывался голос. И этим срывающимся голосом, с неслыханной нежностью, он прошептал:
— Что мне ещё сделать, чтобы вы были моею?
— Я полагаю, вам нужно закрыть двери, — подсказала она.
Утром вся шайка толкалась по базару, ища, как бы тут смухлевать ради пропитания. Не было только Симона и Варфоломея, которые по приказу Братчика шарили на городской свалке, выкапывая из отбросов наиболее старые, упаси Бог, не сегодняшние, бутылки и пузырьки, а затем до слёзной чистоты отмывая их в реке.
У всех крепко крутило в животе от голода. В кишках словно сидела стая голодных волков.
Магдалина, правда, передала утром Братчику золотой, но он не сказал друзьям, сберёг монету. Мало ли что случится? На его выдумку могли и не клюнуть.
Базар лежал на площади между чёрным, диким Новогрудским замком и большой корчмой. Плыла толпа, свистели свистульки, вели свой напев слепые нищие, словно душу из козла тянули. Толкались мужики, девки, богатые женщины. Изредка медленно, как каравелла под парусами, плыл сквозь толпу дворянин в плаще.
Магдалина не находила себе места. Даже ночью, доводя любовника до бессознательности и безумства, сама задыхаясь от его объятий, она краешком сознания прикидывала, сумеет ли выполнить приказ, освободиться, возможно, навсегда остаться с этим. Не женой, так любовницей. Ибо этого она не отпустит. Он никогда, благодарный ей, не сумеет забыть её и эти ночные поцелуи.
Тревога нарастала. Успеет ли сотник? Получили ли они зов? А может, голубя подбила стрела или схватил ястреб?
На рынке всё было дорого. Какой-то скряга — по морде видно, что при случае ростовщик, как и муж каменной бабы, — торговал яйцами. Юрась присматривался к нему сначала с усмешкой, потом — с брезгливостью.
— Почём? — спрашивает бедная баба.
— Два гроша сотня. — Голос такой, будто глотка полна заноз.
— А Божечки, это ж за свинью столько...
— А ты вот и купи, и жарь эту свинью... если такая богатая. Да ещё достань её. А яйца — еда панская. Не для твоего холуйского хлебала. Ишь, яйца! Р-рас-пустился народ.
— Два гроша? — спросил Юрась. — Бога побойся, человече. Срам.
— Срам, собачий ты сын, людям только в бане видать.
В Христовых глазах вдруг загорелось нечто хитрое, ехидное и плутовское.
— Ладно. Уговорил. Держи подол — будем считать.
Люди, дивясь крупной покупке, начали собираться вокруг. Бесстыжий торговец задрал подол длинной рубахи. Христос начал класть ему в подол яйца.
— Пять... Десять... Двадцать...
И тут Магдалина с радостно упавшим сердцем увидела.
За толпой сидел на коне похожий на самовар красный Корнила и оглядывал людскую гущу. Шлем держал в руке. Постриженные волосы падали на низкий лоб. Мрачно высматривал, но не находил. Она хотела было подать ему знак, но побоялась.
— Пятьдесят... — считал Христос. — Сто... Двести.
Торговцу было уже тяжело держать. И тогда Христос, нагнувшись, чиркнул ножом по завязке его порток. Портки упали. Скупердяй, весь красный от стыда, боясь выпустить яйца, вцепился в подол, так что костяшки пальцев побелели. Убежать он также не мог: портки стреножили его у самой земли. И потому он показывал людям и дальше свою неприглядную наготу.
— Видите? — под общий хохот спросил Юрась. — Срам в бане.
И тут Магдалина с радостью увидела, что Корнила услышал смех и смотрит, где это добрые люди животы надрывают.
...Увидел. Тронул коня в толпу. А за ним, клином раздвигая людей, тронулись всадники. Пошли перед ними поп и два ксёндза.
— Срам, видите ли, только в бане. А твой срам и в толпе можно купить. Всего за две сотни яиц. А ну, люди, бери остальные. Бери, баба, малышу в ручку дашь.
Хохот оглушал... Магдалина видела, что рядом с конём Корнилы идут поп и два ксёндза. Ясно зачем. Чтоб огласить приказ о взятии под стражу от имени Церкви. Обо всём подумали. Она поняла, что сегодня же будет свободной, что сегодня же уладит свою жизнь. Ратма не забудет её — она твёрдо знала это.
Юрась смеялся вместе со всеми, оскалив белые зубы. И вдруг смолк — это толкнул его Тумаш. Исчезла улыбка. Рассекая толпу, приближался к ним закованный в латы и кольчуги конный отряд. Безжалостные, дремучие глаза Корнилы встретили неестественно большие и прозрачные глаза Христа. Сотник усмехнулся.
Что-то поняв, смолк и народ. Теперь железный конь высился прямо над Юрасем. Сотник положил одну руку на рукоять меча.
— Отгулялся, жулик. Цепь сюда!
И протянул руку в железной перчатке:
— Взять!
— Что такое? Кто? За какой грех? — шептали повсюду.
И тогда запели голоса священников:
— Приговор духовного суда... Вор... Богохульник... Поругатель Бога и Церкви... По приказу святой службы.
Услышав страшное название, горожане начали отступать. Вокруг небольшой кучки людей легло широкое кольцо отчуждения и страха. И тут внезапно диким голосом, словно в Судный день, заголосил Раввуни:
— Я тебе дам цепь, босяк! Ты на кого руку поднял, ты на кого!..
Мрачная, неживая усмешка вновь раздвинула губы сотника.
— Н-ну... На кого?
— На Хрис-та! — вдруг нестерпимо возвысил голос Юрась.
Толпа ахнула.
— Да, на Христа! — взревел Фома. — Слыхали, в Гродно?
— Ти-хо! — поднял перчатку сотник. — Это не тот. Это самозванец и мошенник по имени Якуб Мяльшцинский, беглец из Польши, которого давно разыскивает за ересь и злодеяния сыскная инквизиция.
О Мяльшщинском многие слышали. Это действительно был самозванец, неудачно выдавший себя за Мессию. Мессии в то время росли как грибы.
— Обман! — сказал Братчик. — Истинно я — Христос.
— Если он Христос, — обратился к толпе сотник, — пусть прилюдно сотворит чудо.
Юрась молчал. На этот раз его, кажется, действительно поймали. На этот раз не выкрутишься. Всё. Молчала и толпа.
В этот момент взгляд Христа упал на слепых, сидевших возле одного воза. Страшные, бугроватые верхние веки, безучастные лица. Возможно, вырвут глаза и ему.
И тут он удивился. Один из слепых, пользуясь тем, что на него никто не обращает внимания, во все глаза смотрел на беспорточного торговца, на сотника и на него, Юрася.
С радостью ощущая, как возвращается жизнь, Юрась незаметно показал ему золотой (какое счастье, что его не проели!) и спросил глазами: «Хватит?».
«Хватит», — опустил «слепой» глаза и зашептал чтото соседу, человеку такого же разбойного вида, как и он сам.
Ноздри Христа раздувались. Он вскинул голову, и на притихшую толпу ударами топора обрушились слова:
— Будет чудо!
Базар замер. На лице сотника проступило недоумение.
— Приведите мне... Ну, хотя бы вон тех слепых.
Люди бросились к калекам, подняли их и на руках доставили к Юрасю. Толпа взирала со священным страхом на бугристые, видимо от старых язв, веки. Сомнений не было.
— Но прежде всего я хочу спросить у них, хотят ли они стать зрячими? На такой паскудный мир, может, лучше и не глядеть... Люди, хотите ли вы глазами видеть?
— Батюшка, — застонал первый, — спаси! Дети малые! Хоть пару лет! Били меня люди пана Жабы арапником по голове.
Народ умолк. Он не знал, что слепцы мнимые, но свято им верил, слишком уж обычные вещи они говорили:
— Тебя ради выжгло мне глаза в московском походе.
— Боже! — причитал третий. — Тебя ради в пыточной мне светом в глаза целую неделю били.
Толпа ощетинилась. И тут, понимая, что дело пока что складывается не на пользу сотника, попы начали голосить:
— Не слушай, люд новогрудский... Это еретик, а не Христос!.. Вор!.. Схватите! Выдайте святой службе! Не искушайте Бога гуслями чернокнижными... На дыбу их!
Кто-то встал перед ними:
— А я тебе, поповское отродье, сейчас как дам, так ты и зад небу покажешь. Не мешай. Христос или нет — сами с глазами. А слепых не тронь — видишь, веки какие? Да не у тебя ли в пыточной, доминиканская ты падла, его и ослепили?
Люди молча надвигались на рясников. Воцарилось молчание.
Юрась шепнул Тумашу:
— Ну, брат, если выпутаемся, я им покажу. Думал ещё, делать ли нам тот фокус. А раз они, церковные крысы, так с нами, — ну, мы им...
— Прости, люд новогрудский, — в тишине сказал доминиканец.
— То-то... Давай, человече.
Христос склонился, зачерпнул из-под ног грязь и левой рукой взял «слепого» за руку. Золотой перешёл «слепому», и тот молча склонил голову: «Хватит». И тогда Христос мазнул грязью всех троих по глазам.
— Идите. Омойтесь. Будете видеть свет небесный... Люди, отведите их к ручью, оставьте на минуту одних.
Если бы он знал, какую ошибку чуть не допустил, похолодел бы. Но всё, к счастью, обошлось хорошо....«Слепые» умылись у колодца.
— Вот холера, — ворчал один. — Как плюхнул по глазам! А что, хлопцы, если мы сейчас его бросим и убежим? Золотой у нас.
— Не говори, — проговорил тот, что смотрел на Юрася. — А вдруг догонят? Скажут: он вас излечил, а вы вместо благодарности его — на дыбу. Нет, брат, придётся вернуться.
— А грязь какая смердящая, — пожаловался третий.
— Ничего, — ответил подстрекатель. — Мы с него за эту грязь и за то, что не сбежали, лишние золотые возьмём.
— Бедный, — усомнился первый.
— Чёрт с ним. Да ещё и со зрителей сдерём. Пошли. Вынимай горох.
Они вынули из-под век подложенные туда половинки горошин, проморгались и, зажмурив глаза, пошли назад.
Корнила с тупой издевкой смотрел на бродяг. Увидел, что слепые приближаются, что глаза у них зажмурены, и усмехнулся:
— Что, выкрутиться хотел — не помогло?
Слепых подвели. Юрась перекрестил их.
— Смотри! — приказал он. — Гляди на Бога в славе Его!
Слепой «с трудом» приподнял веки.
— Пане Боже, — тронул шёпот уста. — Вижу... Вижу, Пане Боже! Созерцаю светлый лик Твой! — Бросил взгляд на сотника: — А это что за богомерзкое рыло?
Сотник растерялся. Двое других бывших слепцов смотрели на него с плохо скрытой брезгливостью.
— Чёрт, — изрек один.
— Ясно, что Сатана, — заметил Раввуни. — Только рога под волосами.
Два мещанина подошли к сотнику.
— Н-ну, рыло. Это как же? На Бога руку поднял. Савл, паче кала смердящий.
Корнила налился краской. Вырвал меч.
— Ти-хо, хлопы!
Это он сделал напрасно. Новогрудским мещанам, как и вообще тогдашним мещанам, оружием грозить не стоило. Рык толпы набирал силу, подогреваемый шальной яростью. Гулко лопнул, разбившись о голову Корнилы, пустой горшок. Конники потащили мечи из ножен. И тут белое, синее, красное, золотоволосое, пёстрое от дубинок, палок, кордов, клевцов и пик море накатило на них со всех сторон. Полетели квашни, поленья, засвистели в воздухе камни.
Напуганные криком, ослеплённые, кони ярились и вставали на дыбы, а потом что было духу рванули сквозь толпу и полетели прочь. Вдогонку им для острастки пустили с десяток стрел. Магдалина в отчаянии наблюдала бешеный бег латников, зная, что раньше чем через пару дней (и то взяв подкрепление в Любче) Корнила сюда не вернётся. Смекнула, что Христос теперь навострит отсюда лыжи и, значит, снова дороги, самые глухие, где даже голубиных станций нет, значит, надо идти и бросить Ратму.
Если бы она ведала, что эта околичность спасёт её, думала бы иначе. Но она ничего не подозревала и потому пошла глухими улицами к замку, чтобы, если получится, попрощаться с Ратмой и взять клетку с голубями про запас. Клетку она получила, но парня не увидела. Стражник сказал грубо:
— Иди-иди. Он под замком.
— За что?
— Ну, значит, хороших дел наделал.
Это известие наполнило её тревогой. Что такое могло случиться? Неужели за ночное приключение? А может, он всё открыл отцу? Ну нет, не может же он быть настолько глупым, чтобы вот так сразу. Всё это нужно было долго готовить...
...Она не догадывалась, что Радша оказался именно таким «глупым». Ошалелый, обезумевший от счастья, любви и желания, он открыл отцу, Мартелу, что с невестой у него всё кончено, что он не хочет из-за земель стать посмешищем и решил жениться на другой. Отец урезонивал его, мол, всё это шелуха, мол, благородные не хозяева себе, мол, женившись, можно иметь хоть сто любовниц. Юноша ошалел. И тогда воевода приказал посадить его под замок.
Ей было очень тревожно, и какое-то предчувствие мучило ее, и тянуло, и сосало под сердцем.
...Между тем общий исступленный восторг достиг апогея. Юрась видел, что на другом конце площади уже стоит над ручной коляской, наполненной запечатанными бутылками, желтозубый Варфоломей. Ждёт, и лицо его как плохая трагическая маска. И ещё Христос видел, что никто к Варфоломею не подходит, все смотрят на них и, значит, фокус пока выгорает. Всё шло хорошо.
И тут к нему снова подошли два бывших слепца. Народ встретил их дружескими криками.
— Ну как, стали видеть? — спросил Христос.
— Ага, — оскалился тот, что взял монету.
— Ну и хорошо, идите с миром, — дружелюбно напутствовал Христос.
— Мир не дёшево достаётся, — шепнул мазурик. — Давай ещё три золотых.
Они шептались с ласковыми улыбками на губах. Народ с умилением смотрел на эту сцену.
— Нету меня больше. Слово. После, может...
— Крикнем, — пригрозил слепой.
— А я вот сейчас тоже крикну, — ухмыльнулся Пётр, — что вы за исцеление ещё и денег требуете. Тогда вам живо глаза выбьют, а другого Христа — дай вам Бог, голубчики, дожить до Его пришествия.
Братчик с трогательной нежностью обнял их. Зашептал:
— Идите к дьяволу, возлюбленные братья мои. Пока не посыпались звёзды из глаз ваших. Не хотели по-доброму подождать? Пугаете? Пинка вам в зад.
В толпе возникли вздохи умиления. Братчик подвёл «братьев» к ступенькам паперти и незаметно дал им сильного пинка в зад. Те с кометной скоростью полетели сквозь толпу.
— Ишь, побежали как, — растрогалась баба. — С радости, милая!
— С радости побежи-ишь.
...Магдалина шла, и тревога её делалась нестерпимой. Что же, наконец, случилось? Она внезапно почувствовала одиночество и страх. Ей хотелось поскорей добраться до тех, кого она час назад чуть не отдала в руки святой службы. С ними не так опасно, они что-нибудь придумают.
Готические, поперечно-туманные дома нависали над ней, казалось, следили острыми маленькими оконцами, притихли. Она физически ощущала, что за каждым рогом её ждёт опасность.
И вот в самом конце улочки она увидела на ступеньках храма Христа с товарищами, ощутила внезапный прилив радости и... остановилась.
Между нею и Христом стояла жалящая взглядами небольшая, преимущественно женская толпа. Были тут костёльные жёлтые девы и красные молодицы с тупыми и злобными глазами, были вечные «девушки» с улицы Святой Цецилии, смотревшие жадно, согреваемые сознанием собственной неуязвимости, было несколько пожилых мужиков в переломном возрасте и монахов с блудливыми гляделками. Было даже несколько женщин из благородных, в богатых платьях.
Все эти фигуры обрисовались перед ней со странной резкостью.
А впереди стояла дородная баба в девичьем венке. Расставила ноги, сложила на груди уродливо могучие руки. Обметанный болячками рот усмехался.
«Ганория из Валевичей, — поняла Магдалина. — Всё. Открыл ей старый хрен воевода».
Она рассматривала общую и Ратмирову невесту и поневоле иронично думала: «Бедный Ратмир. Ну, эта его научит».
— Ведьма! — бросила Ганория тихим голосом. — Опоила дьявольским зельем. Искусительница...
Магдалина шагнула вперёд, глядя ей в глаза. Та опешила, и потому, видимо, Магдалина набралась наглости.
— Ну, — сказала она. — Очисть дорогу.
Толпа ханжески молчала. Боялась смелых глаз.
— Распутница, — прятала глаза Ганория. — Самодайка. Колдунья. Тварина. Женихов чужих уводить?..
— Ты-то кто? — усмехнулась «лилия». — Дорога базарная.
Она отставила клетку, чтобы случайно не растоптали.
— Приходят тут гнилые... Хамка... На дворян замахиваешься? Не по чину.
— Отойди.
Голос был таким властным, что нахальная бабища отступила было, поддавшись свойственной подобным натурам подлой трусоватости, но вокруг зашептали:
— Не пускай... Не пускай...
Магдалина поняла: пройти не получится. Теперь нужно было устроить большую ссору: может, услышат свои и помогут, пока не убили.
— Чародейка... Отравительница... Глаза выдеру, шлюха ты, — бросала Ганория.
— Молчи, общий колодец... Заживо гниёшь, а на молодого рыцаря грязные взгляды бросаешь... С тюремщиками тебе спать, с прокажёнными, с палачами! И он ещё с тобой пойдёт, святой мальчик? А дулю.
— С тобой разве, с шалавой? — спросила хозяйка Валевичей.
— А и со мной. Орёл такой гусыне грязнохвостой не пара.
— А ты кто, хлопка?
— Да уж не ты. К чьему дому весь город тропу протоптал? — Она придумывала, но знала: с этой что ни скажешь, всё будет правда. — Да есть ли в Новогрудке такая компания, где бы тебя «нашей мельницей» не называли? Да у него, если дураком будет, шея сломается от тех подарков, что ты ему к свадьбе припасла!
— Дрянь! Чернокнижница! Еретичка!
— От кого братья заживо завоняли и Царства Божьего пошли искать?! Кто у собственной матери в двенадцать лет законные права отобрал?
Удар неожиданно попал в цель. Ганория задохнулась.
— В колодце заброшенном у неё поищите, — цедила Магдалина (она хорошо знала нравы женщин такого типа). — Видите ли, отцы святые непорочной её огласили. За сколько? Или, может, телом заплатила? Можно и так. Те козлы согласятся. Девичий венок бедному доброму Ратме. Да тебе бы позорный колпак, да подол обрезать, да — вожжами! А лучше крест запретить носить, да дерюгу нашить на плащ, пятно, да бранзалет на ногу[112].
— Ты что?! — не нашлась шляхтянка. — Бейте её! За распутство безбожное! На Евангелии в чистоте поклянусь!
Женщины сцепились. Магдалина первым делом сбила с головы Ганории венок. И тут какой-то клирик с жёлтым, как череп, лицом и чёрными глазами воззвал:
— Стой! Ну! Вы что, у колодца? А между тем она же Церковь оскорбила! Оскорбила! Слово, которым костёл заступился за честь этой девушки. Почему? Очаровав сынка воеводы, желала на других свою провинность списать. Между тем это одна из самых страшных шлюх Гродно.
Магдалина могла ещё вынуть знак, ладанку, данную Лотром. Но при всех этого нельзя было делать. Смерть без суда. Почему она загодя не показала её доминиканцам?
Она поняла, что это конец. Теперь никто не спасёт. Потом на трупе найдут знак; клирика за обличение и убийство особо доверенного лица, того, кто может приказывать от имени Церкви всем, отдадут службе и уничтожат. Легче ли ей будет от этого? Она сложила руки и отступила.
— Распутница! — взвыл народ.
— Бей её!
— Девки, в камни!!!
Камень ударил Магдалину выше виска.
...И тут, услышав гвалт, Раввуни толкнул Христа:
— Гляди!
— Что такое?
— Магдалину, кажется, бьют, — пробасил Тумаш.
Побелевший Юрась кинулся к толпе. А горожане уже ломились вперёд, тискались, выли. Лезли чуть ли не по головам, чтобы добраться до жертвы, визжали. Где-то дурным голосом вопила одержимая бесом. Юрась толкал баб, оттаскивал за волосы кликуш — и все без особого толку.
Но Тумаш хорошо знал, что такое озверевшая толпа, особенно бабьё. Он выдрал откуда-то кол и орудовал им. Тут было не до «рыцарского отношения к дамам». Кол, между прочим, отрезвлял, заставлял хвататься за ушибленное место и меньше думать о жертве, а больше о том, как унести ноги.
Камни летели уже градом. Но кровавая пелена ярости застила кликушам взгляд, и они кидали свои снаряды кое-как. Магдалина видела белые глаза, разверстые рты, красные лица.
Ещё один камень ударил её в грудь. После, третий, — по голове. Повисла рука. Земля под её ногами всё гуще покрывалась пятнами. Она закрыла глаза, увидев, как здоровенный монах занёс дубину. И тут кто-то прижался к её груди спиною, закрыл.
...Юрась перехватил дубину, с силой, выкручивая врагу руки, выдрал её и швырнул под ноги наступающим. Те завыли.
— Ти-хо! — Вид Христа был страшен. — Камни на землю! Зачем бьёте?!
— Не бьём! — визжал народ. — Убиваем её!
— Мол-чи-те! Молчать! Заткнитесь, изуверки!
Он видел, что его неистовый крик привлёк внимание мужиков из базарной толпы и, значит, бабу, возможно, удастся спасти.
Было не до тонкостей. Он взял Ганорию за грудки и отвесил ей страшенную оплеуху.
Тумаш сделал то же самое с «мёртвой головой» — аж лязгнули зубы.
— Отступи!
Изуверки замерли.
— Именем Бога бьёте, а в душе что? Зависть?! Или свои грехи на других сваливаете?! «Держи вора»?! Ты, девка, разве вправду не базарный путь?! А ты, череп, за что ей честь засвидетельствовал?! А у тебя разве не бранзалет на ноге?! А кто тут из вас по закуткам не отирался, мужу голову не украшал?!
Гипнотический взгляд неестественно больших, страшных глаз обводил толпу:
— А вот сейчас венки да повойники у любодеек в небо взлетят! Чтобы ходили простоволосыми, как шлюхи!
Многие схватились за головы. Тихий смех прозвучал среди мужиков.
— Писание читаете?! А там что сказано? Кто без греха — первый брось в неё камень... Кто бросит?.. Ты?.. Ты?..
Камни начали выпадать из рук. Лязгали по каменным плитам чаще и чаще.
— А теперь покажите и вы свою власть, мужики! Берите их, кто за что сумеет, да гоните домой, а кого — в костёл, ибо там их дом, и спят они — видно по ним — со статуями. Эх, дуры! Не с вашей головой в словах поповских разбираться. С вашей головой — в горохе только сидеть.
Мужики понемногу стали разгонять толпу. Где охаживая вожжами, а где и растаскивая. Визг, гвалт, топот. Некоторых — по всему видать, тех, что схватились за головы, — мужья ухватили за косы и толкали под бока. Ждала их горькая чаша.
Вскоре улица опустела.
— Встань, женщина, — сказал Юрась, ибо Магдалина от слабости упала на колени. — Никто не тронет. Пойдём на постоялый двор.
И она пошла за ним — с виска стекают капли крови, руки опущены (в одной клетка). Апостолы снова расселись на ступеньках и начали наблюдать за горестным Варфоломеем.
Намочив губку во вчерашнем вине, он обмывал ей голову. На окне в солнечных лучах ворковали голуби.
— Ну, на голове только большой синяк... А тут, у виска, кожу рассекло. Ничего. Вот и кровь останавливается. Смолкой залепим — и всё...
Она вдруг заплакала.
— Вот дурочка! Брось. И шрам никто не увидит под волосами. Будешь самой красивой. Очень красивой. Красивее всех. Что ещё?
— Грудь. Дышать тяжело.
— Не ребро ли сломали?
— Н-не знаю.
Он почесал затылок:
— Раздевайся.
— ТЫ что?
— Ладно, брось дурить. Времени у меня нет. Иначе вся эта апостольская шайка снова голодная ляжет. А у жителей цыганить нельзя.
Она разделась. Он начал ощупывать бок женщины. Просто и естественно, словно перед ним был Тумаш или Иуда.
— Цело, — наконец сказал он. — Разве, может, маленькая трещинка. Сегодня достанем носилки — будем тебя дня два нести. Пойдём, видимо, на Вильно. Бежать надо.
— Откуда носилки?
— Не твоё дело. Одевайся.
После он погладил её по плечу.
— По голове опасаюсь. Вот уж как заживёт... За что у вас там драка была — не моё дело. Но умница, девочка. Смелая. Так уж их трепала! Ну, ложись, приди в себя. И успокойся. Мы их в случае чего...
Он ушёл. Некоторое время она сидела молча. Звучно заворковали голуби. Им было хорошо в лучах солнца, свет которого для нее чуть было не померк навсегда. Ничего. Всё обошлось. Теперь нужно увидеть Ратму.
Она действовала машинально, как всегда. С Лотром не шутят. Это дыба, и велье, и расплавленный свинец во рту, атам и костёр... Голуби... Значит, записка. Она достала маленький свёрток тоненькой бумаги, очинённое воробьиное перышко, инкауст[113] в кожаной чернильнице и начала писать кириллицей: «Эяжъпоърнэёсмэрэъуфцхурмопоънмлпсцфэдоэяунацыщмсяэцугсрныорьцнррюёл...».
Это была «литорея за одной печатью», древний белорусский шифр[114]. Магдалина писала им быстро и ловко. Сама собой двигалась рука. Мыслей не было. Словно какая-то запруда стояла перед ними. Словно палка попала в колесо и застопорила его.
И вдруг она вспомнила теплоту человеческой спины у своей груди. Сначала только её. Эта спина была не похожа на все прочие тёплые спины. А она помнила их множество.
Она крепко, до боли обхватила руками голову и сидела так некоторое время. Потом ударилась лбом о подоконник. И ещё. Ещё. Единственная большая капля крови упала на пергамент. Женщина скомкала его.
Лилась кровь. На колах, в пыточных, на улицах. Много крови.
Женщина думала ещё некоторое время. Потом открыла клетку, привычно — лапки между пальцами, большой палец на крыльях — вынула одного голубя и подбросила в небо. Тот затрепетал крыльями в голубизне, покружил и полетел на северо-запад.
С другим голубем пальцы не сладили, словно потеряли сноровку. Он забил крыльями, вырвался наконец и устремился за первым.
Третьего она просто вытурила из клетки, выпустила, как женщины выпускают птичек на Великдень.
...Три платочка превратились в точки, исчезли за горизонтом. С минуту она думала, не стоит ли открыть всё Христу. И устрашилась.
Знала: не тронет пальцем, но не простит никогда. И есть ещё Лотр, который рано или поздно поймает Христа, а теперь и её. Он устроит ей велье не на сорок, а на восемьдесят часов, порвёт жилы и всё же сожжёт живьём.
Она чувствовала себя преступницей. Только так! Ни гордости, ни благодарности не было в душе — только собачья униженность. Она исполнила бы всё, что бы ни приказал ей кардинал. Но только не это.
«Пусть грабит, пусть плутует, пусть даже повесит самого Лотра или покусится на Папу — я не могу... Я не могу выдать этого человека».
Варфоломей скалил редкие жёлтые зубы над своими бутылочками:
— Вот товар! Вот святой товар! Навались, у кого деньги завелись!
Апостолы с Христом сидели сбоку, грелись на вечернем добром солнышке.
— Неужто не поверят? — спросил Неверный Тумаш.
— Всему поверят, — мрачно сказал Христос.
— Хорошо, если бы поверили, — мечтал Гаргантюа-Иаков. — Кажется, Валаамову ослицу съел бы. Бывало, на озере налимов напечёшь, да юшка из окуньков...
Тумаш недоверчиво крутил головой:
— Но вера же... Вера, она...
Христос разозлился:
— И охота тебе говорить. Ну, вера, вера! Балаболит. А в Писании давно о ней сказано, что вот... если будешь иметь веру величиной с горчичное зёрнышко и скажешь вон той Замковой горе перейти сюда — она перейдёт.
— Ну, с зёрнышко у меня есть.
Он уставился на башни, напрягся весь и зажмурил глаза. Потом раскрыл их — гора была на месте.
— Хреновину городишь, отче.
— Нужно практиковаться в вере, — проговорил Христос.
— Ладно. Постараюсь.
Молчали.
— Что Анея? — шёпотом спросил Раввуни.
— Нич-чего. Неизвестно где. Даже последние слухи заглохли. Сегодня пойдём на север, в Вильно. Всё равно — иголка в стогу.
К Варфоломею подошёл богато одетый мещанин. Взял бутылочку, встряхнул:
— Да она у тебя пустая.
— Не болтай, не болтай, говорю, бутылки, — взял его на испуг лицедей. — Несчастья хочешь? Я т-тебе дам, пустая!!!
И этого тона, а ещё больше трагической маскилица, мещанин действительно испугался.
— А в ней что?
— Вздох святого Иосифа Аримафейского. Что он вздохнул, ещё когда Христа распинали.
— И во всех — вздох?
— Вздохнул сильно.
— А... от чего помогает?
— От запоя, — вдохновенно соврал актёр. — От охмеления.
Мещанин подумал малость, отсчитал деньги. После поколебался и... пошёл в корчму.
— Клюнуло, — сказал Пётр.
Минут через двадцать из корчмы выскочило с десяток пропойц, пьянчуги быстренько купили по бутылке и вернулись в питейное заведение.
Ещё через полчаса некий человек, по виду слуга духовного лица, купил бутылочку и в переулке передал её давешнему клирику — «мёртвой голове».
— Эг-ге, — оскалился Юрась. — Ну, х-хорошо. Теперь я вам покажу... И как святой службе нас отдавать, и камни, и всё.
Через какой-то час пошло и пошло. К Варфоломею валил и валил народ. И дорога у людей была единая: Варфоломей — корчма.
Под вечер город нельзя было узнать. Напоминал он поле страшного побоища. Люди лежали повсюду: на порогах, на улице, в окнах. И это было страшней татарского нашествия, когда вырезали Новогрудок под корень. Даже после татар так страшно не было.
Каждый лежал там, где застигла его вражья сила. В кучах и поодиночке, ничком и навзничь.
И воистину некому было плакать, ибо все в копне бездыханно лежали. Ибо чересчур понадеялись на силы свои и на могущество нового святого патрона.
Спал привратник в воротах. Спала стража на башнях. Даже воевода Мартел спал, бормоча во сне:
— Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну.
Первой воспользовалась этим Магдалина. Просто, как в свой дом, прошла в замок к единственному трезвому жителю города, Радше. Ей почему-то вовсе не хотелось идти к нему, и всё же она пошла. Она жалела этого юнца, помнила про всё. И разве он не заплатил свободой за то, что упорно желал только её?
К сожалению, нельзя было выпустить его. Ключник заперся в темнице и налакался уже там. Но она говорила с Ратмой через решётку на дверях, говорила, что вынуждена идти дальше за своей целью, но обязательно вернётся. И плакала. А он (лицо его было словно из кремня) сказал ей, что слышал, как её сегодня хотели убить за него, что никто не принудит его к браку, что он будет ждать.
...А в темноте вздохом святого Иосифа Аримафейского воспользовались и собравшие его.
С мехами они ходили из костёла в костёл, из часовни в часовню, из церкви в церковь. По пустому, словно вымершему городу. И мехи их становились всё тяжелее и тяжелее.
Грабили подчистую. За попытку выдать палачу, за попытку потом убить, за то, что суеверно надрались, а сами повсюду кричали о трезвости. Грабили так, чтоб назавтра не с чего было причаститься. Иконы, оклады, дарохранительницы, лампады, деньги из тайников и сокровищниц, драгоценные камни. Сдирали всё. Пугливый мордач Андрей аж стонал, что погонятся.
— Лузга! — белыми каменными губами говорил Христос. — Побоятся. Не кричать же им, что напились как свиньи. Молчать будут.
Зашли по ошибке в какой-то богатый дом, посчитали за часовню. И там встретили ещё одного трезвого.
Христа с ними не было. Матфей начал было собирать вещи.
И вдруг...
— Гули-гули-гули...
Стоя в колыбельке, радостно улыбался разбойникам ребёнок. Розовый, только со сна.
Лица вокруг были в тенях от факелов, заросшие, с кривыми улыбками, острожные.
— Гули-гули-гули...
Тумаш протянул к малышу страшные, с ведёрко, ладони.
— Гу-у, гу-у, — улыбнулся тот.
— Ах ты моя гулечка, — расплылся Фома. — Гу... Гу...
И пелёнки мокрые.
Он сменил малышу пелёнки.
— Ну, лежи, лежи. Ах они, быдло! Ах они, взрослые! Ну-ну-ну, мокролапый... На... На вот коржик.
Малыш радостно вцепился в коржик дёснами.
— Бросай всё, — приказал Фома. — Дом богатый... Ну и что?.. Что-то мне, хлопцы, что-то не... не так... Глянь, как смотрит.
И они вышли.
В последнем костёле чуть не умерли со страху. Тут также было поле битвы. Спал у органа органист. В обнимку лежали на амвоне протопоп и звонарь. Пономарь свесился с кафедры для проповедей.
Христос как раз взламывал сокровищницу. И вдруг дико, как демон, взревел орган. Затряслись окна. От неожиданности сокровищница упала, с лязгом и звоном покатились по плитам монеты.
Все вскинулись. Оказалось, органист уронил буйну голову на клавиши.
— Тьфу! — выругался Христос и вытряхнул деньги в мех.
Обобрав все храмы, нагруженные сокровищами, они под покровом темноты покинули город. На всякий случай им нужно было оставить между собой и Новогрудком как можно больше дороги. Закусывали на ходу. Часть награбленного вёз мул. На плечах у апостолов Филиппа из Вифсаиды и Иакова Зеведеева плыл епископский портшез с Магдалиной. Покачивался.
На поворотах дороги меняли своё место звёзды. А она сидела и думала, с тревогой и одновременно с тем удивительным спокойствием, которое дает покорность судьбе: «Почему я так сделала? Разве не быдло все люди, и разве не всё равно, кому служить? Вот и эти... ограбили. Воистину, богохульники, жулики, бродяги. Почему же мне не хочется губить их атамана?».
— Ну, быдло, — вдруг сказал Тумаш. — Ну, отцы духовные!
И мрачный голос Христа ответил из тьмы:
— Брось. Они всё же выше, чем быдло. Может ли быдло пытать других? А унизить себя? А себя продать на торгах?
«Живой, — подумала она. — Просто он живой. И грабит, и всё... а живой. А те и грабят, и слова говорят, а мёртвые. Торговцы, дрянь, золотом залитые, насильники, мясники, палачи моего тела — мёртвые они, вот и всё. А этот смотрит на меня как на дерево, а живой. Там, где мертвецы глядят на меня как на дерево, он — как на живую. И в единственном случае, когда они глядели как на живую, он — как на дерево. Ну и схватят. Известно, с тобой не только на небо не попадёшь, с плутом и мазуриком, а и по земле долго не походишь, в земное пекло угодишь... Пусть так. Не хочу бояться. Никогда больше тебя не продам. Искуплю грех, да может, и вернусь к Ратме... Не хочется возвращаться к Ратме, хоть и ласковый он, и любит, и трогателен до умиления. А, всё равно!.. Вот дорога — и всё».
Задремывая, она глядела, как плывут звёзды, слушала, как кричит коростель, видела, как движется на фоне звёзд силуэт Христа, одетого в грязно-белый хитон.
Глава 23
СТАРАЯ ЛЮБОВЬ
Всё кажется мне, что сад там цветёт,
А там даже хвороста нет.
Гэльская песня.Недели и недели они изнемогали от поисков. Нигде никто не давал им ответа. Даже слухов больше не было. И хотя нужды они после новогрудского грабежа не чувствовали, души их были опустошены. Напрасно искали они дерево, вокруг которого могли бы обвить свою жизнь. Шли налегке, потому что большую часть денег успели закопать на будущее, но в душах у них жили тяжесть и неверие.
Однажды подходили они к небольшой деревеньке в стороне от дороги. Бил колокол деревянного костёла. Тянулись над паром густые белые облака.
— Знаешь, что за деревня? — спросил Христос у Иуды. — Тут живёт девка — теперь-то она баба, — которую я когда-то любил.
— Когда это?
Христос улыбнулся:
— В прошлое своё короткое пришествие. Когда сошёл поглядеть, что здесь и как.
— И правда, что плут, — улыбнулся Иуда. — Недаром разыскивают.
— Ну-ну, я шучу. Когда школяром был.
— Хочешь посмотреть? — спросил Иуда, увидев нестерпимую печаль и ожидание чего-то в глазах Христа.
— Нужно ли? Продала она меня. Продала Анея. Могла же хоть как-то известить, если бы хотела. Не везёт мне... А раньше везло.
— А тянет тебя?
Христос молчал.
— Иди, — почти грубо сказал иудей. — Мы тебя на площади подождём.
И все они свернули с тракта к деревне.
...Христос пошёл пригуменьями. С мирской площади доносился какой-то шум, а ему не хотелось сейчас видеть людей.
Сандалии скользили на меже. Двухзубая череда цеплялась за хитон. Пахло землёй, нагретыми кустами чёрной смородины.
И вскоре увидел он знакомый сад и отягощенные плодами яблони. Пошёл вдоль деревьев, у забора. Солнце грело спину. Волновалось ожиданием сердце... Предала... Давно он не был здесь... Да нет, недавно.
И вспомнилось ему: цвели яблони. И сам он, совсем тогда молодой, красивый, нездешний, стоял под ними... И девушка бежала к нему... И сейчас он не знал, та это девушка или Анея.
...Раздвигая руками тяжёлые ветви, он смотрел на вековщину-дом, на богатейшие амбары, на островерхий страшный забор вокруг них.
И увидел. Женщина разрыхляла грядки. И он не мог узнать, та это или другая. Огрубевшая от вечной, жадной работы, что уже не радость и не проклятие, а идол, широкобёдрая, скорченная на этой жирной земле, как толстый белый пень.
Потёки грязи между пальцами ног, плоские ступни, огромная свисающая грудь... Скорей... Скорей перебирайте, руки... Скорей работай, трезубец... Даже сотня батраков не присмотрит так, как ты сама.
Когда женщина подняла к нему тупое лицо, он понял, та, та самая, и чуть не вскрикнул.
Ах, богатый двор, богатый двор! Батраки и батрачки, забор, деньги, припрятанные где-то в подполе (их вечно нет, когда надо что-нибудь купить), стада коней и коров, самые богатые и дорогие иконы во всей округе.
— Чего встал? Иди...
Грубый от вечных дождей и ветров голос.
— Ну.
Глаза Христа повлажнели. И тут из дома вышел он. И у него мало чего осталось от мягкого лица с тёмными очами. Нестерпимо грубая рожа. Столько кривил душой, что глаза блудливо бегают. И даже не узнал. Да что! Каждый день жадности как тысяча веков, и только у щедрого хозяина жизнь коротка и певуча, как птичий полёт.
— Чего он? — спросил хозяин. — Ты говорила с ним, Теодора?
Имя, которое раньше звучало как мёд. Тягучая жизнь скряги! Проклятие!
— Хлеба, видать.
— Даже гостю — хлеб только для тела, — опустил глаза школяр. — Хлеб души — милость и понимание.
— Святоша из бродяг, — понял хозяин. — Иди. Если бы я этак всем хлеба давал, куда бы мои пятьдесят валков[115] пошли? Псу под хвост? Иди, говорю.
Христос молчал. Ему ещё в чём-то нужно было убедиться. В чём? Ага, промелькнёт ли на её лице хотя бы тень воспоминания.
— Ты кто? — спросил хозяин.
— Христос, — машинально ответил он.
Хозяин даже не особо удивился.
— И чудеса можешь?
— Кое-что могу.
— Тогда сделай для меня... Вот и поминальничек подготовил, да в храм пока не решался... Ну уж теперь!..
— Что?
— Я тебе... сала кусок дам. А ты за это сделай, чтоб... Вот тут всё... Чтоб у Янки... корова сдохла и у Григория... И у Андрея, и у другого Андрея... И у Наума, и у Василия, и у Алеся, и у Евгения, и особенно у Ладыся, паскуды, еретика.
Христос вздохнул и взял поминальник.
— А... сало?
— Не надо. Истинно говорю тебе, сегодня же воздадут тебе по желаниям твоим... Бывай, женщина.
Пошёл. Женщина при звуках последних слов разогнулась было, вспоминая что-то давнее и тёплое, но так и не вспомнила и вновь склонилась к грядкам.
Теперь он шёл прямо к площади. Незачем было прятаться от людей. И тут жизнь нанесла ему страшный, в самое сердце, удар. Хоть бы знать, что он предан счастливыми и добрыми. «Чтоб корова сдохла...». Вот и всё, что дала ей жизнь. Человека, что лжёт и кается, святошу, что крестится истовее всех, а сам... Тонет друг, а такой вот святой, лживая вонючка, только что вылизав сильному весь зад, говорит ему с берега: «Сочувствую, братец, сочувствую, но ничем помочь не могу. Ты лучше скорей на дно опускайся».
...Почти у самой площади он разминулся с тремя вооружёнными монахами. Ему бьшо всё равно, куда они едут, он не оглядывался и не видел, что они вошли в дом хозяина.
Глава 24
СЫСКНАЯ ИНКВИЗИЦИЯ
Каялся в грехах Вавилон и Навуходоносор, царь его... И говорят, Навуходоносор, каясь, посыпал себе голову пеплом и пылью. Но пыль эта была пылью разбитых им городов, а пепел — пеплом сожжённых им жертв.
Средневековый белорусский апокриф.Христос вышел на площадь под общинный дуб и, поражённый, снова чуть не бросился в проулок. Подобные зрелища всегда принуждали его ноги двигаться самостоятельно.
Под дубом длинным глаголем стояли столы. За ними сидели люди в доминиканских рясах. Сбоку пристроился возле жаровни палач, чистил щепочкой ногти. Человек пятьдесят, закованных в латы, меченных крестами — чернь на серебре, — окружало стол: духовная стража, гвардия Церкви.
Несколько «гвардейцев» окружили маленькую кучку людей. Повсюду шныряли служки в рясах. Таскали брёвна и поленья под пять дубовых столбов, вкопанных в землю с подветренной стороны.
Апостолы стояли поодаль, и Христос пошёл к ним. Бояться особенно было некого. Их тринадцать, все вооружены, дёшево жизнь не продадут в случае чего.
Он страшно не любил орден псов Пана Бога. Вынюхивать, искать, карать — вот в чём видят они служение Богу. Жаль, что нельзя напасть и разогнать эту падлу. Сил маловато. Был бы тут ещё деревенский народ! Но это не город, жители, видать, в страхе попрятались. Стоит маленькая кучка людей. Может, свояки схваченных.
Христос подошёл к своим.
— Сыскная инквизиция заседает, — непонятно кому растолковал дурило Иаков. — Святая служба.
Глаза Христа встретились с глазами Иуды. Тот слегка позеленел, и школяр понял, что Раввуни явно не по себе.
— И сюда добрались, — сказал иудей. — Двести пятьдесят лет ползли. Дотянулась святая служба... А я словно сам помню.
— У нас она долго не протянет, — буркнул Тумаш. — Не бойся. Тебя не дадим.
Они увидели, что перед святым синедрионом стоит связанный мужчина. Ранняя седина. Злое, резкое лицо. Глубокие глаза.
Апостолы смотрели на него и не слушали вопросов службы. Вопросы были всегда почти одинаковыми. Это потом, в протоколах, их расцвечивали красками мудрости, чистого благородства и веры, которые опровергали и разбивали вдребезги утверждения еретиков. А в действительности следствие было быстрым и омерзительным делом, весьма будничным и грустным. Вопрос — ответ — признание или отрицание, и тогда несколько слов при пытке, — приговор — напутствие перед казнью. Никого не занимало, что человек чувствует, почему совершил то или иное, говорит он правду или нет (доносчику лучше знать, чем оболганному). Если подсудимых набиралось много или судьи спешили, задавали только несколько вопросов, особенно если дело касалось одного подсудимого, а не организации. Мелких еретиков, которых нельзя было назвать страшным словом «ересиарх», осуждали часто и без этого. На больших колдовских процессах в Германии, когда требовалось за каких-то пару дней очистить город от двухсот-трёхсот человек, заподозренных в ведовстве, признания жертв щёлкали как орехи. В случае судебной ошибки обелял и воздавал за муки местом в раю Пан Бог.
Были и правила: «Один доносчик не доносчик» (в Германии недавних времён на это не обращали внимания, что свидетельствует о безусловном прогрессе), но подсудимый мог признать правдивость доноса; «Нельзя два раза применять одну пытку», но можно было её «прерывать и начинать снова»; «Признание и самоосуждение — цветок дознания», но когда человек не признавался и на дыбе, его считали «сильно заподозренным в ереси» и выпускали под надзор.
Страшным было то, что на тогдашних белорусских землях машина многовековой лжи и привычной криводушности столкнулась с первобытной, языческой ещё, правдивостью большинства людей. Люд в деревнях не запирал домов (разве что ночью, от зверей), свидетельствовал только своим словом: за лжесвидетельство убивали. Но уже тогда среди наиболее близких к храму людей начинали буйно расцветать ложь, кривая присяга, лжесвидетельства, доносы — всё то, о чем народ недоумённо говорил: душою рыгнул.
За пару столетий этому успешно научили целое общество. Как же тогда не поверить, что вера и догма смягчают нравы?!
— Говорил позорящие слова на Пана Бога? — спросил комиссарий суда. — Оскорблял?
Человек, видимо, был старой закваски. Не понимал, почему должен лгать.
— Я Его не ругал. Зачем мне оскорблять Его? Я о другом...
Он признавал то, что говорил когда-то. Не весь поступок, а часть его, то, что было в действительности. Он не знал, что достаточно и части, что остальное добавят за него.
Со всех сторон на это единственное человеческое лицо глядели морды. Обессиленные ночными бдениями или жирные, пергаментные или налитые кровью, но всё равно морды. Каждое — не обличье, не «образ Божий», не признак Высшего Существа, не Лик, а именно os porsi, свиное рыло без стыда и совести... Ждали.
— Я не ругал, — повторил мужчина. — Пустое место не ругают. Я просто говорил, что не допустил бы Он таких мук для добрых, если бы был.
— Отведите... По оговору сознался... Следующий.
Подвели шляхтича. Очень потёртая свитка, запорошенная пылью разных дорог, сбитые сапоги. Видать, бездомный. Маленький, тщедушный собою, уже в годах. Личико с кулачок, редкие усы, голодные и достойные жалости глаза.
— Имя, — перед шляхтичем комиссарий казался особенно сытым, неспешным, громогласным, как осёл.
— Варган Будзимиров пан Коцкий, — улыбнулся человечек.
— Ты расскажи о себе.
— Оно, пане... из согнанных я. Перевели с земли наши магнаты всех нас, бедолаг, в отрядную шляхту. Оно можно бы и жить, да только нобиль наш упал глазом на мою дочку... Приёмную... Друга покойного... Я, признаться, и женат не был... Жаль стало сироту. Пошёл безземельником с нею. А её и задумай отобрать, — голос у человека был слабым, он будто мяукал. — Оно... сильные люди — что скажешь? Но и на сильных есть Бог... Есть!.. Она того не вынесла. Просил я, чтобы мне хоть усы мои на позор выдрали, да не трогали дитя... Не вынесла... Чтобы позора избежать — повесилась... Неужели она аду свою душу отдала, чтобы чести не утратить? Не может быть такого жестокосердия. Что может бессильный?.. Вот уж и хожу десять лет. Бог смерти не даёт... То курочку было носил с собой. Где навоз по дороге или зерно кто рассыплет — выпущу, поклюёт. А она мне когда-никогда — яичко. Да от старости неловкая стала. Убил её копытом магнатский конь... Беленькая, так она кровью и облилась... Там-сям и я, как она, поклюю. Да вот вчера пришёл сюда, да в корчме молока немного купил. Давно не пил молока, а тут...
— Хватит, — сказал комиссарий. — Оговорил тебя тот самый человек.
— Да в чём, отче? Мне и умереть давно пора, и в тюрьме мне лучше будет, сытнее, да и всё равно. Но ведь правду тому человеку почитать надо. В чём?
— Ты принявший людское обличье чёрный кот, принадлежавший ранее местному костёльному органисту.
— Сроду не был котом... Вы мне, может, растолкуете?
— Сначала ты растолкуй и докажи, что это не так.
Легла пауза.
— Видишь, не можешь. А мы докажем. Мы всё знаем, и ты нам про курочек не бреши. Ты погляди на свою богомерзкую морду.
Лицо человека действительно смахивало на мордочку старого горемычного кота. Маленькое круглое личико, зеленоватые голодные глазки, вытертые короткие волосы на голове — чёрные, с проседью; усы — редкие, норовят встопорщиться.
— Ты на себя погляди. Усы редкие, вон какие — раз.
— Раз, — повторил пан Коцкий.
— Фамилия — два.
— Каюсь, два.
— Ты появился, а в тот же день кот исчез — три.
— Не знаю я этого. Зачем мне кот? Я и сам вечно голодный.
— Взяли тебя, когда пил в корчме молоко, — четыре.
— Пил. Хотел молочка.
— Видишь? А какой добрый христианин с того времени, как первая корчма появилась, пил в корчме молоко?! А?! Оборотень волею Сатаны.
— Да я... Что же мне делать, отче?
— Перевоплощайся назад, ибо вред нанёс ты органисту. Лови мышей.
— Сроду я мышей не ловил, — жалобно усмехнулся человечек. — Не умею.
— Упорствует, — резюмировал комиссарий. — Ошибочных мыслей не отринул. Неисправим. Отвести к тем.
Старик опустил голову. И вдруг Христос почувствовал, как тяжело, со свистом дышит, почувствовал тепло нагретой рукояти корда. Он огляделся, словно только придя в сознание.
Они оторвались от всех. Подле него стоял пузатый Фома, сжимая саблю. Рядом с Фомою — иудей, Ильяш, ещё пара апостолов. А против них — несколько десятков латников с копьями и мечами. Маленькая толпа медленно исчезала перед глазами Христа. Он шумно вздохнул.
— Ничего не сможем, — тихо сказал он. — Ровно ничего. Отойдём, Тумаш. Помолись ты своему Богу, Иуда, а ты, Фома, своему. Может, мы вымолим проклятие на их головы и на всю эту паскудную жизнь.
Они отошли на прежнее место, чувствуя себя хуже, чем побитые псы. Комиссарий, видимо, заметил их демарш и громко возвестил:
— Напоминаю жителям, что при попытке освободить еретиков деревню сожгут, а жителей отдадут святой службе... Следующий!
Подвели бабу. Не связанную. Стояла она независимо. Комиссарий, видимо, торопился закончить суд:
— Обвиняют тебя, что отбирала у коров молоко, крала тёплые закаты и насылала красные, что пророчат ранние заморозки.
— Иди ты знаешь куда, поп, — сказала баба. — Если я и виновата в чём, то разве в том, что репа моя крупнее, чем у жены оговорщика, святой курвы Теодоры.
У Христа потемнело в глазах.
— Цена крупной репы, — пробормотал он.
— Дьявольской силой, — комиссарий держался за эти слова, как пьяный за плетень. — Ясно. Отведите... Следующий!
Следующий, молодой человек, был настолько изломан пыткой, что еле шёл. Монахи попробовали было поддержать его под руки — он брезгливо их оттолкнул.
— Убийство клирика, — напомнил комиссарию писец. — Жена сильно верующая.
— За что убил? — спросил комиссарий.
— Не твоё дело, козёл, — ответил подсудимый.
— Т-так, — процедил комиссарий, сочтя, видимо, что в этом случае нужно дать некоторые толкования. — А между тем есть закон, принятый ещё при папе Стефане Восьмом, который запрещает таким мужланам, как ты, сразу хвататься за молотилку или цеп. — Он поднял палец. — Знай! «Миряне не имеют права никогда обвинять священников, даже если застанут их со своими жёнами и дочерьми. Верующие должны в таких случаях думать, что клирик пожелал благословить их близких в более тёплых, сердечнодружеских и интимных обстоятельствах...». Н-ну? Что скажешь ты теперь?
Лицо молодого мужчины было бледным.
— Дай я за это по голове обычному человеку, соседу, выездной суд судил бы за «драку из ревности». Но я дал за это заступнику перед Богом, властелину — и вот вы начинаете говорить мне то, что говорили бы на дыбе. Уже не драка, уже «избиение полезного для Церкви человека, блаженного деятеля её». И тогда иной кары для нас, простых мирян, нет, кроме смерти. Уже мы это сделали «по сговору», ибо «нарочно хотели убить», ибо «еретики и схизматики-диссиденты подстрекали нас». Уже мы заговорщики, чернокнижники, враги и повстанцы, вредители и шпионы. Суд только для нас, а вы неподсудны... И вот я подумал: а почему так? И если нет на вас суда. Божьего и человеческого, то не я ли суд? Может, другой подумает, прежде чем безнаказанно грабить и насиловать.
Кулаки его сжались. С ликованием в голосе он проговорил:
— Я не брал цепа или молотила. Вот под моим кулаком расселась, как яичная скорлупа, голова этого блудливого животного. Я не жалею, лишь бы и другие поступали так... Потому что вы — сброд, сборище висельников, властолюбцев и грязной сволоты.
— Отвести.
В этот момент Христос глянул вбок и чуть не онемел от изумления. Те монахи, которых он встретил, вели по площади хозяина. Он шёл весь просветлённый и всё ускорял ход. Подойдя к столу, земно поклонился комиссарию:
— День добрый, солнце наше ясное. Слава Христу.
Комиссарий листал бумаги.
— Это ты их оговорил? — спросил наконец глава сыскной инквизиции.
— Я, — ударил себя в грудь хозяин. — И не сожалею о ревностном усердии своём к Церкви.
— А вчерашний самооговор зачем? С ума сошёл?
— Н-нет! На себя донёс! Потому что мысль в себе почувствовал.
— Какую?
— Зачем Пан наш Бог в потопе животных топил? Они же греха не имут. Если бы это какому-то верующему выгодно было, тогда ясно. Ну а подумал — испугался. Что ж это будет, если каждый — думать? Каюсь, отче!
Комиссарий сделал знак, чтоб хозяина отвели к остальным.
Глава 25
БОГ НАШ — ОГНЬ ПОЕДАЮЩИЙ
Не давайте святыни псам...
Евангелие от Матфея, 7:6.Последнего из пятерых давно привязали к столбу. Комиссарий давно уже бросил мрачные слова отпущения:
— I nuns, anima anceps, et sit tlbi Deus misericors.[116]
Пылали, тянулись к небу, рвались в него пять огней.
Четверо на кострах молчали. Седой мужчина смотрел на солнце, приближающееся к горизонту. Теперь он не боялся ослепнуть. Это солнце исчезнет, а другого он не увидит. Хотя бы умереть пораньше, чтоб ещё не исчез тёплый Бог.
Пан Коцкий дрожал всем телом и не мог сдержать своей муки: огонь уже лизал ему ноги, хватая выше колен. Крупные, как бобы, слёзы катились из голодных, жалостливых глаз.
Баба извивалась в огне, насколько позволяли цепи, но молчала, и ручейки крови стекали из закушенной губы.
Мужчина-убийца обвис. Может, не держали ноги, а может, хотел скорее задохнуться, чтобы кончились мучения. Но голова его была независимо поднята. Он смотрел в глаза судьям, как дантовский Фаринато, с презрением к самому огню.
Только хозяин, будто не веря себе, водил глазами в разные стороны.
Даже то место, где стояли апостолы, временами опалял нестерпимый огненный жар. Что же было там?
Клубилось, крутилось, ревело. Словно в золотистокровавых воронках стояли пять человек. Огненно-яркие птицы временами отрывались от своего гнезда и летели в розовые сумерки.
Христос чувствовал, что, когда ветер относит пламя в его сторону, у него трещат волосы. И всё же он не отступал.
«Боже! Боже мой! Спаси маленьких. Спаси угнетённых, спаси даже бродяг и жуликов, ибо отняли у них достойное жалости жилище и могут отнять даже дорогую только им жизнь, если не позаботятся они о ней сами. Боже, да порази Ты их громом! Да бейте же их, люди, плюйте на них, пинайте ногами! Куда же это я попал, и стоит ли даже распинаться за таких обезьян?!».
Он чувствовал, что безумеет, что смешивает себя в одно целое с ними и тысячами других.
Что-то приглушённо бухнуло. Нестерпимо запахло жареным и навозом. Охваченный огнём чуть не по шею, убийца отозвался страшным воплем. Затем стиснул зубы и, почти крича, начал мерно читать что-то похожее на молитву:
— Отродье ада... Сыны Велиала... Наследники дьявола и монастырские суки... Истинно говорю: среди хищных зверей на первом месте — поп, на втором — начальник, и только на третьем — тигр.
Голова его упала.
Женщина уже обвисла, видимо задохнувшись. Седой молчал.
На Христа лучше было не смотреть. По лицу Фомы видно было, что он совсем одурел. Глаза зажмурены, кулаки сжаты. Потом он с надеждой раскрыл глаза — столбы остались на месте.
И тут вдруг запричитал хозяин:
— Так я же из ревности! Я же из усердия! Неужели и мне отплата?!
— И тебе, — негромко сказал Христос. — Не оговаривал бы, если б верил чисто.
Только тут хозяин заметил его и вспомнил обещание:
— Христос! Спаси меня! Спаси меня, Христос!
— Истинно говорю тебе: сегодня же воздадут тебе по желаниям твоим, — тихо повторил школяр.
— Я же че-ло-ве-ек!
Раввуни не мог больше этого терпеть. Он поглядел на Юрася и ужаснулся: глаза у школяра были безжалостными.
— Вспомнил, — обронил Христос. — Свинья видит звёзды только тогда, когда ей пнут в рыло.
Подбежала собака, радостно посмотрела на костры, понюхала, замахала хвостом.
— Христос, — натужно проговорил Фома. — Я сейчас не выдержу. Я обыдлел. Сейчас залаю, на все четыре встану и...
— К-куд-да? — схватил его Братчик. — Тебе нельзя. Ты... человек.
Фома явно безумел. Безумел и последний живой на костре, шляхтич. И вдруг он, видимо, нашёл для себя какой-то выход, пока не погаснет сознание:
— Боже, если Ты есть! Намучил уже, хватит! Отдаю Тебе душу мою!.. В рай так в рай. А в ад так в ад — на всё воля Твоя. Только помести Ты нас всех вместе, чтоб не кляли мы Тебя... Единственных, что для меня... А я для них... Друга моего... Дочку... Меня... Курочку беленькую. Неправда это, что душа у неё маленькая и смертная... Она для... Больше, чем многие... Курочку не забудь!
В следующий миг пан Коцкий перестал быть.
...Ревело, крутило, несло. Огонь разгорался всё ярче, и страшно было думать почему. Страшно и излишне. А от столов несся и несся монотонный бубнеж:
— Святого апостола нашего Павла к евреям послание...
Христос чувствовал, что умирает. Исчезло солнце.
— Они погибнут, а ты останешься; и все обветшают, как риза...
Исчезло солнце.
— Ибо как сам Он вытерпел... так может помочь и тем, кого искушают...
Тьма стояла в глазах.
— Потому что наш Бог есть огнь поедающий.
Рвался, рвался в небо огонь.
Глава 26
ЧЁРНАЯ МЕССА
Спаси нас. Боже, от Сатаны и басурманов,
А ещё пуще от Папы и патриархов.
Средневековая присказка.Там, среди высоких гор,
Валом прёт ведьмовский хор.
Гёте.Ночь для них была страшной. Они не пожелали и на минуту задержаться в злосчастной деревне — изошли прочь. Хотели было добраться до местечка, до соседнего селения, до какого-нибудь жилья, да сбились с пути, блуждали в непроглядной тьме по зарослям, вымокли и околели от росы.
Наконец им удалось найти какую-то лощинку. По треску под ногами поняли: сухостой. Кое-как наломали сушняка, разложили костёр. При его маленьком свете дело пошло веселей, и вскоре заревело, зашипело яркое пламя.
И всё же им гадко было сидеть у огня. Они слишком живо помнили, что можно сделать с каждым Божьим благословением, даже с этим.
И никто из них не захотел есть. Жарить мясо оказалось превыше их сил. Даже свыше сил Филиппа из Вифсаиды и Иакова Зеведеева. При одном лишь воспоминании их пробирала дрожь отвращения. Поэтому они удовольствовались светом, издали подбрасывая в пламя сушняк.
А когда костёр разгорелся ещё сильнее, огляделись и поняли, что попали из огня да в полымя.
Они сидели на старых, судя по всему заброшенных, могилках. Перекошенные, замшелые кресты, каменные плиты, укрытые зелёным ковром мха, толстые обрезки могучих брёвен на всю могилу, с «голубцами», прибитыми к ним. Плиты лежащие, плиты перевёрнутые, плиты наклонённые, плиты торчком. И на всём этом — разлив мхов, а над всем этим — сухие деревья. Повсюду какие-то ямы, разорённые часовни, проваленные гробницы. Видимо, тут хорошо похозяйничала рука человека, не привыкшего стыдиться или давать отчёт перед другими в своих поступках.
За их маленькой лощинкой лежала большая, с довольно крутыми склонами. По краям её смутно виднелись остатки каких-то фундаментов. Вокруг большой лощины также темнели какие-то камни, вымахала высокая трава (видимо, на месте бывших грядок или цветников). Но всё это густо заросло довольно уже большим лесом. Лес был тёмным, но кое-где в нём мёртво белели высохшие скелеты плодовых деревьев. Зачахшие в глуши и безлюдье, они лезли на глаза то тут, то там, окружали лощину и подступали к ней. Словно вычурные распятия. Словно десятки уродливых привидений.
Страшно было смотреть на это, и люди притушили костёр до маленького огонька, освещавшего только их лощинку, десяток крестов и плит в маленьком гнезде.
Обессилевшие, они никуда не могли идти, спать также были не в состоянии и решили как-нибудь переждать в этом месте ночь.
Говорить тоже никому не хотелось. Только после большой паузы Тумаш сказал:
— Когда сжигали их, я всю веру призвал, чтоб исчезли столбы, — куда там, чёрта беспятого! Стоят, как стояли. Куда Он ведёт нас, Бог?
— Ведёт, — произнес Иуда. — А куда — не знаю.
— Вперёд, — буркнул Христос. — Под вооружённой охраной, чтоб случайно не свернули, куда не надо.
И вновь долгое молчание. Но Тумашу оно было нестерпимо. На откосе встала его длинная тень.
— Боже, — тяжело проговорил Фома. — Ну вот, я всю веру свою призвал. Сотвори чудо. Скажи, что не одна трясина перед людьми. Намекни, что не вечно вековечное свинство. Подай знак.
Он напрягся и бессознательно сжал кулаки. И вдруг... по небу с шипением, разбрасывая искры, промчался большой огненный метеор. Фома всем задом осел на землю. С маху, как подкошенный.
— Свят, свят, свят...
И тут, ещё раньше падения Фомы, вскочил Христос.
— Огонь, — только и успел прохрипеть он. — Ог-гонь.
Неестественно большие глаза с надеждой следили за небесным явлением. Христос протянул к нему руки.
Метеор остановился над голой грядой далёких пригорков. И сразу рассыпался на искры, упавшие вниз и разлетевшиеся в темноте.
Медленно опустились руки Христа.
— Небесный камень, — промолвил он. — Плюнь, Фома. Грязь впереди. Про нас давно забыли на небе. Считают, что у нас рай.
Закутавшись в плащ, он сидел, напоминая большую больную птицу со сломанными крыльями. Весь как живая бесприютность.
Потом начал раскачиваться, словно от боли. А после бессвязно говорить:
— Опоганенная, загаженная земля... Зачем тут быть чистому?.. Огонёк во тьме... Огонёк в одиночестве... Дьяволу отданная... Умереть бы — запрещено... Нужно идти и умирать, раз согласился жить.
Все глядели на него со страхом.
— Царство фарисеев... Гробы зарытые, над которыми люди ходят и не знают того... Горе вам, убивающим посланников... Горе вам, лжецам... И вам, законникам, горе, налагающим на людей ярмо непосильное... Горе вам, строящим гробницы пророкам, которых убили отцы ваши.
Лицо его было таким безнадёжным, что Магдалина вскрикнула:
— Брось... Страшно!
Только тут Юрась словно опомнился. Глядя в землю, глухо сказал:
— Простите. Никто из вас не знает, как это тяжело, когда тебя никто не понимает. Тут и обезуметь недолго, — и добавил с мрачной усмешкой: — Завтра пойду и повешу генерального комиссария. Или изловчусь и... всю Святую Церковь. Мне можно. Я теперь — как безумец. Святой... как его там?.. Гальяш с медведями на безлюдном острове.
— Брось, милый, — впервые посочувствовала Магдалина. — Как ты жить будешь?
— А, как живу. Молчи, Магда.
— Ну хорошо, ну есть злые пастыри, злые законники...
И тут внезапно Христос взвился:
— Есть?! Ты добрых среди них поищи! Где они?! Смрад сплошной все их дела! Запугали, загадили... Вы тут сидели, а я надписи на гробницах читал! Я их до смерти не забуду! Нет прощения земле, где даже про покойников так пишут, про тех, про кого лгать нельзя... И писали, и хвостом крутили. И всё одно уничтожена деревня. Могилки!
Он не знал, что в действительности деревню уничтожили за «ересь и непокорство», а место предали проклятию, что ограбили даже могилы и разбили на них все плиты. Но он и чувствовал это. Подсознательной уверенностью души. И рука его тыкала в надписи.
— Вон. Так на дух человеческий замахнулись, что перед ними и в смерти трясутся, трусы.
Он встал на могилу и прочитал:
— «Ради Бога великого жду... Жизнь восславлению Его отдав, не писал я канонами не утверждённых, неподобных икон».
Теперь он яростно толкал ногой другую плиту:
— «Не был я ни арианином, ни богомилом, ни прочей какой ереси не держался. Сплю спокойно».
Он пнул выцветший крест.
— Вон, дети постарались: «Папа, всегда ты был с истинным Богом, верил в Него, милостивого, покорным был наместникам Его и власти, а ересь ненавидел чистой душою своей. Спи спокойно».
И Христос оскалил зубы, как волколак:
— Он спит спокойно. А вот под какой сожжённой хатой, под какой из них, в каком пепле спят ваши косточки? Да что ж это за быдло! Да сколько же умным людям учить вас, чтоб были не червями, а людьми? — Школяр затряс в воздухе кулаками. — Законники, говоришь? Паны? Тысяченачальники плохие? Врёшь! Не они смердят! Дело смердит! Дело их во вред человеку и земле! Не человек виноват — кодла! «Род лукавый и любодейный! Слепые поводыри слепых! Древо по плодам узнают. Как же они могут творить доброе, будучи злы?!».
— Тихо! — вдруг призвал Фома. — Слышите?
Воцарилось молчание. Всех поразили не столько слова шляхтича, сколько вид его, настороженный, напряжённый, скрытая тревога в глазах.
— Тихо... Слышите?
Костёр почти догорел. Тьма надвигалась на маленькую лощинку. И в этой тьме, где-то внизу, в лесу, на подступах к большой лощине, они услышали какой-то странный тревожный шорох, какие-то ритмичные тихие звуки.
— Идут, — прошептал Тумаш.
Действительно, это было похоже на приглушенные, скользящие шаги десятков маленьких ног, среди которых иногда выделялись тяжёлые, словно шло огромное животное. Словно приближалось нечто многоногое и оно то натужно ступало по земле, то скакало, то придавливало грузной стопой торчащие из земли трескучие корни. Тихое щелканье, словно от аистова клюва, слышалось иногда во мраке, какие-то угрожающие вздохи.
— Кто это? — спросил Симон. — Или что это?
— Тихо, — прошипел Тумаш.
Глухо, как из-под земли, раздался вдруг некий призыв — а может, мольба? — и стих. Вновь повторился... И неожиданно в ответ на него прозвучал неслыханной силы голос, от которого у невольных свидетелей мороз пробежал по спине.
— Кто там зовёт Меня? — бился в большой лощине голос.
— А-о-о-о-оу-у-у! — пропели из тьмы голоса.
— Кто не боится проклятого Богом и слугами Его места?
— Слабые, — простонал кто-то в ответ.
— Почему слабые не боятся земли, от которой отступился Бог? — лязгал металлом чудовищный голос.
— Ибо отрекаются. Ибо хотят быть сильными.
— Кто живёт на пустой земле?
— Никто.
— Кто господствует над ней?
— Ты.
— Чего хотите вы?
— Быть Твоими. Мана.
— Как это называется на языке Того, от Кого отрекаетесь?
— Аман.
— А по правде?
— Мана.
В тишине зазвенел придушенный, чудовищный многоголосый смех.
— И учит, — захлёбывались голоса. — И смысл тайный... И в каждом амане — великая мана.[117]
— Имя моё? — спросил голос.
— Сатаниил, — тихо застонали голоса. — Люцифер... Светоносный... Похвост... Чернобог!..
— И-мя мо-ё! — будто главнейшего, потребовал голос.
— Властелин! — прорыдал кто-то. — Вла-сте-лин!
— Что принесли вы мне?
— Себя. Души свои. Капли крови своей на этом листе.
— Что ещё?
— Слушай, — сказал кто-то.
И тут над лощиной прозвучал немой, как в ночном кошмаре, человеческий крик. Даже не человеческий, а такой, будто рычал под неудачным ударом ножа в предсмертном страхе бугай. Затем кто-то замычал.
— Узнаю голос врага Моего и человеческого. Подождите с ним.
Крик ещё вибрировал в ушах свидетелей. А вокруг давно стояла мёртвая тишина ночного леса.
— Теперь говорите вы, — гулко, словно из бездны, воспарил голос.
По шороху травы можно было понять, что кто-то сделал шаг вперёд.
— Великий властелин рода земного, всех нас, — начал человек. — Ещё позавчера никто из нас не думал идти сюда. Прости нас. Мы несли нашу ношу, и надеялись, и терпели. Твои гонцы уговаривали нас, но мы оставались верными сыновьями триединого нашего Бога.
Голос из тьмы ехидно засмеялся.
— Нас загоняли в отряд смертников, нас манили туда басней о райских кущах, а мы жили как в аду. И нас страшили адом. Нас, верных. Мы голодали и умирали с голода, а нас страшили адом, ибо не могли мы купить ни индульгенцию, ни мессу. Нас били, как хотели, а после страшили адом за отсутствие смирения. Нас гнали в рай силой, а мы видели, что и там все места закупили богатые. Костры горят на наших площадях, нас пытают и казнят, дети наши умирают с голода, не сотворив ещё и первого греха. На земле этой царит зло... Ничего не может Бог. Он бессилен против Им самим установленной власти, против собственных слуг. Он бессилен против Тебя, Властелин зла. Он пытает, гонит и распинает лучших Своих сыновей, лучших Своих защитников, или просто не может защитить их. Ты, по крайней мере, не мучаешь верных Своих слуг. Ты не будешь, как он, гнать светлых разумом и душою, лучшую надежду, цвет творения своего. Знаем, что Тебя нет здесь, что это только голос Твоего первосвященника, но Ты услышишь, Властелин. Твой слуга — не клирик. Твой храм — не церковь. Ты услышишь... Мы изнемогли. Мы не можем больше. Мы пособим Тебе низринуть Того, чтоб на этой земле было что-то одно. Не всё ли равно, с кем строить хорошее?
Он передохнул.
— Бери нас. Мы больше не можем. Мы умираем всю жизнь в наших сложенных из навоза хатах. Чем более они гонят нас к святости и будущим райским кущам, тем нам тяжелей, тем более мы жаждем Тебя. Они добьются того, что все мы сделаемся Твоими. Всю жизнь мы заживо умираем, Чернобог. Дай нам царствие Твоё, дай нам хоть откуда-нибудь облегчение в этой жизни. Нам неоткуда больше ждать его. Дай нам отблеск хоть какого-то света, хоть бы и чёрного. Или — если нельзя и этого — дай нам на своих тайных шабашах хоть одну минуту забвения. Дай нам забыть вот здесь хоть на минуту нашу страшную жизнь. Мы больше не можем. Забери нас.
Юрась почувствовал, что рука Тумаша холодна как лёд.
— Что это? — спросил он.
— Тихо, — одними губами ответил Фома. — Иначе — смерть. — И беззвучно выдохнул: — Чёрная месса.[118]
Легла длинная пауза. Возможно, обладатель голоса думал. После вновь металлом отдались в темноте слова:
— Люди! Вы, которые из деревень Красовица, Хитричи, Березина и прочих, числом двадцать. Хозяйки ваши — верные дочери Мои. Именем Своим приказываю: пусть они дадут вам немного света. Именем Чернобога заклинаю их запретить сгон, отменить ставный невод и пригон кормных кабанов. Пусть скинут денежный взнос по двадцать пять грошей с каждой копны. Клянётесь?
— Да, — вразнобой вздохнули женские голоса.
— В знак согласия дадите сегодня подпись собственным телом с тем своим подданным, какого изберёте... Прочие, слушайте. Великий Властелин подумает и о вас. Вам не надо ждать их Страшного суда, которого не будет. А его не будет! Я обещаю вам это.
Эхом задрожала долина.
— Я исчезаю. Вам скажут, что делать. Сожгите крест. Я исчезаю...
Ярко побежали вверх первые языки пламени. Через минуту над гнездом пылал огромный, с целую сосну, крест. Огонь вырвал из тьмы лощину, ближайшие заросли, силуэты сухих деревьев и лица людей.
Их было множество. Несколько сотен. Целое море. В большинстве совсем голых. Крест пылал у них над головами. Огненными и чёрными птицами метались над ними свет и тень.
У креста стоял человек в чёрном плаще. На лице — грубо намалёванная маска, на шапке — турьи рога. В руке — длинное копьё.
— Неофиты, где ваше обещание?!
Над головами людей поплыл большой, весь неровно, пятнами испещрённый красным лист пергамента.
Мужчина средних лет, очень похожий на того, седого, сожжённого сегодня, возможно, брат, взял лист в руки. Сказал уже знакомым голосом, тем самым, что призывал «забрать их»:
— Мы выдрали его из самого великого Евангелия, когда приносили жертву. И каждый оставил на нём каплю крови. Вот.
Он поднял большой палец левой руки. И за ним начали там-сям подниматься руки с оттопыренными пальцами. Десять... тридцать... сто... ещё и ещё.
— Он красный, — продолжал мужчина. — Кровь влечёт кровь. Зло не порождает добра, но гнев и зло. Напрасно стараются.
Рогатый поднял на копьё пергамент и поджёг его от креста.
— Гори, — хрипло произнес он. — Пепел — вместе. Кровь — вместе. Гнев — вместе.
Все молча смотрели, как кожа коробится в огне.
— Клянись, — велел рогатый, когда пепел осыпался на землю.
— Клянусь за всех, — провозгласил мужчина. — Клянусь в этом выжженном месте, клянусь на пепле похищенных и похороненных, что мы отдаём свою душу, помыслы, всех себя и детей наших Тебе, Чернобог. Научи нас быть стойкими, как Ты, научи нас побеждать, как Ты, научи нас не стонать даже тогда, когда вся кровь в наших жилах начнёт гореть от их железа, как сгорели эти капли. Именем Твоим отрекаемся от Бессильного, Его городов и даже Небесного Града, в которых, как и в сердцах слуг Его, как и в их городах, нет ни жалости, ни милосердия, в которых нет ничего святого, ничего человеческого. Он не дал нам ни капли света, ни искры надежды. Потому реки нашей крови, огонь нашей лютости мы отдадим, чтобы помочь Тебе свалить Его, Чернобог. Верь нам. Мы с Тобой до конца и в знак того приносим Тебе жертву.
Толпа чуть отошла от огня. Плечи Христа дрожали.
— Что с тобой? — шёпотом спросил Иуда.
— Какая гордость! Какое бедное быдло! Какое мужество! Какая... темень!..
Пред огненным крестом лежал на плоском камне некто, укрытый грубым полотном.
— Откройте, — приказал рогатый. — Развяжите ему хлебало.
Кто-то сорвал с лежащего покров. И тут Христос зажал ладонями рот, чтоб поневоле не вскрикнуть. На камне лежал генеральный комиссарий сыскной инквизиции. Большая грузная туша.
— Судил и судим будешь, — объявил рогатый. — Говори, что хотел ещё сказать, иначе будет поздно.
— Отпустите, — с клокотанием вырвалось из глотки инквизитора. — Видите, вы есть. Значит, нельзя утверждать, что мы ведём войну с невинными. Повсюду война за души, и в этой войне я — солдат. Пленных не убивают.
Белёсые волосы того, что присягал за всех, спутанными космами падали на шальные глаза. Лицо запало в щеках. Губы побелели так, что почти не отличались цветом от лица.
— Значит, и еретики — пленные солдаты? — Глаза его остекленели. — А что делают с ними? А уничтоженные деревни и города? А распаханные страны без людей? Чем виновны были пред тобой и Богом те, сожжённые сегодня? Тот старик с курочкой? Нас не было. Это ты нас выдумал. Ты жестокостью сотворил нас. Кто пошёл бы сюда, если бы не толкнул нас ты и твои братья во убийстве? Может, я? По доносу хватал безвинных, насиловал женщин, пытал и жёг — и ты солдат? Не было б тебя — не было б и Дьявола. За жестокость — жестокость... Готовься. Мы дадим тебе быструю смерть. Не как ты.
И тогда, осознав неизбежное, глава сыскной инквизиции снова немо закричал. Брат сожжённого приставил нож к его сердцу и налёг на рукоятку.
— Не хо-чу! — крик захлебнулся в каком-то бульканьи, смолк.
Человек выдернул нож, ошалело оглядел всех.
— Уб-берите эту пад-длу.
Он пошатнулся и вдруг рухнул, словно его ударили под колени. Упавшего подняли и отнесли в сторону. Народ стоял в суровом молчании. Тихо-тихо. Угрожающе тихо. И тогда рогатый подошёл к обгоревшему кресту и одним ударом ноги повалил его на труп. Взлетел ураган искр.
— Жри... чтобы ещё из одного душегуба не сделали святого.
Ковёр искр засыпал лежащего. Вскинулось пламя. На него набросали ещё сушняка. Вокруг были суровые, почти безнадёжные, медные лица с резкими чёрными тенями.
И тут за спинами людей, где-то во тьме, начали медленно бить барабаны, реветь дуды, вздыхать бубны. Запели смычки.
Полилась медленная музыка. Ритм её всё учащался. В нём было нечто грозное, дьявольское и, однако, полное жизни, страстное.
Вспыхнули вдруг ещё два костра... Ещё... Вместе с возрастанием языков огня ускорялся ритм.
В нем было нечто такое заразительное, что даже Христос с большим трудом подавил невольные движения своих ног и заставил себя сидеть неподвижно.
Всё короче делались паузы, всё больше становилось мигающего света. Нагие люди начали медленно раскачиваться. Толпа, зачарованная происходящим, словно забыла о жизни, о том, что ожидало её в домах из навоза, пришла в движение.
Руки искали другие руки, сплетались. Ноги сначала медленно, а потом быстрей и быстрей попирали землю.
Ещё огни... Ещё... Всё более нестерпимой и дьявольской делалась музыка и удары барабанов. Бубны звали, захватывали, вели.
И вот потянулась между костров человеческая цепь. Впереди тащили за большие рога козлов, и густой козлиный мех сливался с краснотой человеческой кожи.
Дуды... Трубы... Стремление... Полёт.
Всё скорей и скорей, в неудержимом хороводе между огней и вокруг главного, наклонённые вперёд, порывистые. Возгласы, крики, опьянение.
Ритм стал невыносимым. Летели развеянные в неугомонном полёте волосы, мелькали руки, ноги, запрокинутые лица. Кое-где, не выдержав экстаза, бега, шального стремления, начинали падать люди. Но в вихре, в винно-кровавом свете, в ярости и одержимости, в криках мчал неспособный остановиться человеческий круг.
Словно вознесённые адским ветром, словно вправду в вечном Дантовом хороводе, в ежеминутном падении и взлёте и как будто в воздухе, не чувствуя ногами земли, мчались они.
Вихрь, ураган, ветер самих столетий на лицах. Забытьё разума и самих себя. Ад, вечное пламя, шальной вечный полёт самой жизни.
Глава 27
ПОГАНСКИЙ АРКАН
Каждая вещь имеет две стороны. Непотребным обрывком пергамента можно растопить камин, а можно и написать на нём индульгенцию, продать и купить на те деньги дом с камином. На вертеле можно жарить кур, а можно и вонзить его в печень торговцу индульгенциями. Каждая вещь имеет две стороны, но видит их опытный и образованный, прочие же глядят как совы на солнце.
Средневековый аноним.Стоя лицом к солнцу, друг мой, мочиться не годится.
Гесиод.Никогда ещё до сих пор не были они так близки к цели своих поисков, как в этот день. Городок, в который они пришли на базар, отделяло до монастыря не больше дня упорной, с летнего восхода до заката, ходьбы. Но знала, что они взяли верное направление, одна Магдалина. И радовалась, что скоро кончится её путь, что она искупит свой грех, и одновременно, непонятно почему, грустила.
Падал на толпу храмовый перезвон. Базар был как базар. Меняли, продавали, покупали. Как-то особенно хорошо казалось после той неимоверной, будто привидевшейся во сне, ночи слышать обыкновенные человеческие голоса, будничные разговоры. Апостолы радостно толкались среди людей. Только на одном лице, на лице Христа, лежала тень мучительного, не вчерашнего и не позавчерашнего раздумья.
Звенели макитры. Звенели возле яток въедливые женские голоса. И неподвижно, как идол, стоял среди толпы богато одетый крымчак с саблей. Чалма поверх полукруглого, с шипами, шлема, насурьмленные брови, внимательный взгляд горделивых холодных глаз. Молодое ещё, пригожее, горбоносое лицо. Кафтан стоит лубком, видимо от пододетой кольчуги. Непомерно широкие бархатные шаровары не гнутся. На ногах — потёртые стременами сафьяновые сапоги. Стоит, будто ничего его не касается.
На самом деле крымчак слушал. Так сидит на кургане по-царски неколебимый хищный стервятник, не шевельнётся и будто спит, а сам слышит подземный визг землеройки у основания холма.
Говорили два мужика. Один молоденький, прозрачно-красивый, с овальным иконописным лицом, округлым подбородком и длинным носом («Якши, — сказал себе крымчак. — Для Персии наилучший был бы товар».), другой — пожилой, но крепкий ещё, с хитрыми глазами, тонким крючковатым носом и седыми усами.
— Гродненец один приезжал, — очи молодого были полны наивного изумления пред чудесами Божьего света, — так он говорил: Христос вышел из города. И вот будто это как раз они вон ходят по рынку. Большо-ой мощи люди.
— По рылу непохоже что-то, — ответил седоусый. — Мазурики, по-моему.
Татарин окинул глазами апостолов, пожал плечами. Пошёл через толпу к храму. Люди расступились, увидев страшненького.
— Бар-раны, — сквозь зубы процедил крымчак.
Он шёл независимо, зная, что закон местных городов за всех чужеземцев и не даст их в обиду. Шёл и играл концом аркана, привязанного к кушаку.
Как хозяин, поднялся по ступенькам, вошёл в притвор, сунулся было дальше, в самый храм. Привратник встал у него на дороге:
— Нельзя.
И сразу независимость будто куда-то делась. Татарин льстиво приложил руку к сердцу и склонился, отставив широкий, расплющенный вечной скачкой, тяжёлый зад.
— Из дверей погляжу, бачка, — масляно улыбнулся крымчак. — Входить мне сюда скоро. Супсем скорохутко.
— Оглашенный, что ли?
— Оглы-лашенный.
— Ну, гляди, — с сытой ублажённостью молвил привратник. — Это ты правильно. Вера наша истинная, правдивая.
Крымчак начал присматриваться к истинной вере.
«У входа толпятся с блюдами, на которых деньги со свечками, образками, иконками. Повсюду красиво и хорошо пахнет, но на стенах, противно Аллаху, подобия людей. Сколько ж это душ они отобрали этим у живых?! Нечестивые!.. А вон кто-то опорожняет ведёрную сокровищницу».
Узкие глаза оглядывали золотые и серебряные раки, ризы, оклады икон, тяжёлые серебряные светильники. Затем хищно переползли на статуи. В парче, в серебре и золоте, в драгоценных каменьях. Со всех, словно водопад, льётся золото. Золотые сердца, руки, ноги, головы, детородные члены, туловища, маленькие статуэтки животных — коров, коней, свиней... Усмешка пробежала по лицу:
— Бульда добры, бачка... Сюда сыкора пырыходыть буду.
Кто-то коснулся его плеча. Крымчак отскочил вбок, как огромный камышовый кот. И успокоился, отступил ещё, дав дорогу Христу. Тот сделал было шаг и неожиданно остановился. К нему протянулась рука. Густо-коричневая, испещренная почти чёрными и почти белыми пятнами, перетянутая сеткой жил, чёрная и иссеченная в ладони, словно каждая песчинка, перебранная ею за жизнь, оставила на ней свой след.
— Милостивец, подай, — умоляла старуха в тряпье. — Стою и стою. Не хватает.
— Дай ей, Иосия.
Старуха радостно поплелась к старосте. Высыпала перед ним пригоршню медных грошей.
— Батюшка, коровочку бы мне. Хоть маленькую.
— Тут, родненькая, у тебя на коровку не хватает.
— Время дорого, — ловила она его взгляд. — После отдам.
— Ну вот. Вот дурость бабская!
— Батюшка, коровка ж наша помирает. Лежит коровка.
Неестественно светлые, дивные, словно зачарованные, глядели на это поверх голов Христовы глаза.
— Говорю, не хватает.
— Батюшка. — Старуха кувыркнулась в ноги.
— Н-ну, ладно, — смилостивился тот. — Осенью отработаешь. На серебряную. Не та, понятно, роскошь, но — милостив Пан Бог.
Старуха ползла к иконе Матери Божьей. Пыталась ползти скорей, так как очень хотела, чтоб корова скорей встала, но иногда останавливалась: понимала — непристойно. Молодое, красивое, всепрощающее лицо глядело с высоты на другое лицо, сморщенное, как сухое яблоко. Старуха повесила свою мизерную коровку как раз возле большого пальца ноги «Циоты».
Глаза Христовы видели водопад золота... Коровку, одиноко покачивающуюся над ним... Скрюченную старуху, которая дрожала, упав на колени... Лицо старосты, глядевшего на всё это светлыми глазами.
Магдалина схватила было Христа за руку. Он медленно, чуть не выкрутив ей руки, освободился. И тогда она во внезапном страхе отшатнулась от человека, у которого трепетали ноздри.
Юрась поискал глазами. Взгляд его упал на волосяной аркан, обвязанный вокруг пояса у крымчака.
— Дай!
— Не можно. Не для того.
— Ты просто не разглядел, на что он ещё годится, — сквозь зубы произнёс Юрась. — Дай!
Он дёрнул за конец. Татарин ошалело закрутился, как волчок, подстёгнутый кнутом.
— Бачка!
Но аркан уже рассёк воздух. На лицо старосты легла красная полоса. От удара ногой упала стойка. Золото с шорохом и звоном потекло под ноги людей.
— Помогай Бог, батько, — басом сказал Фома. — А и я помогу.
К ним было бросились. Но они работали руками и ногами, как полоумные. Змеем свистел в воздухе аркан. Сыпались деньги. Хрустели, ломались под ногами свечи.
— Торговцы, сволочи! — Глаза Христовы были белыми от ярости. — Торговцы! Что вам ни дай — вертеп разбойничий устроите! Крести их, Фома! Крести в истинную веру!
Они раздавали пинки и оглушительные затрещины с неимоверной ловкостью. Через окна, через двери, со ступенек летела, сыпалась, скатьталась, выла толпа. Тумаш загнал старосту в алтарь и тот, отступая, упал в купель с водой. Фома дал ему светильником по голове.
И свершилось чудо. Двое разъярённых вытиснули из храма, рассеяли, погнали, как хотели, толпу торговцев.
У ступенек сидел с невинной мордой Раввуни и изредка молниеносно высовывал вперёд ногу — ставил подножки бегущим. Преимущественно толстым. Некоторых он успевал ещё, во время их падения, догнать пинком в зад.
Христос отшвырнул аркан.
...Перед храмом стоял остолбеневший народ и смотрел, как человек сыплет в ладони старухи золотых коней, коров, свинок... Крымчак держал на боку свой аркан и удивлённо глядел на старуху, на золото, на школяра.
— Бабуля, бедная. На, купи корову, купи всё. Никто нам, бедным, не поможет. Брешут все. Брешут все на свете. Брешут.
Молодой осторожно сжал седоусому локоть:
— Говоришь, мазурик?.. А я думаю: правду сказали. Бог пришёл. Бог. Мы люди битые. Никто, кроме Бога, не пожалел бы, не спас. Я знаю.
Татарин, услышав это, начал медленно протискиваться сквозь толпу к своему коню... Вскочил... Пустил коня галопом, прочь от храма.
Юрась закрыл ладонями глаза. Всё — от кобылы, на которой он лежал, от костров, от чёрной мессы и до этой минуты боя, — всё это переполнило его. Он не хотел, не мог глядеть на белый свет. Затем его поразила тишина. Медленно сползли с глаз пальцы.
Люди стояли на коленях.
Глава 28
ЕДА ДЛЯ МУЖЧИН
Лета того же... имея вождя дорог, известного Марлора именем... ворвался и, побив людей, что (каждое) человеческое место до земли сжёг.
Хроника Белой Руси.Кто не ест свежего мяса и не пьёт свежей крови — того охотника класть и кнутами с бляхой, а то и нагайкой доброй сыпать в то самое место, чтоб знал и приучался.
Устав сокольничъего пути.Татарин мчал нагим полем как шальной. Дважды пересаживался уже на запасного коня, давая возможность другому отдохнуть.
Вокруг было безлюдно. Ни души. Сколько глаз достанет, нигде не было видно ни человека. Только витали где-то впереди, наверное над каким-то оврагом, вороны. Кружили чёрными чаинками, но не садились — что-то тревожило их.
И кто бы подумал, что чёрное безлюдье может быть таким обманчивым?
...Яр, насколько удавалось глазом окинуть до поворота, на версту и, возможно, ещё дальше был набит людьми. Стояли нерассёдланные лохмоногие коньки простых воинов, ели сухой клевер арабские скакуны сотников. У большинства коней на ногах были овчинные мокасины, а на храпах — перевязки.
Сидели и с восточным нерушимым терпением ждали люди. Возле каждого десятка и сотни торчали воткнутые в землю бунчуки, подпертые круглыми щитами. Блестела сталь пик и серебряные ножны кривых татарских сабель.
Из глубокой котловины, вырытой, очевидно, весенней водой, выглядывали бока, горбатая спина и лобастая голова величественного слона. Морщинистая кожа его была как земля в засуху. Темнокожий погонщик-индус охрой и кармином наводил вокруг слоновьих глаз устрашающие жёлто-багряные глазницы. Оружие погонщика — острый анк — и оружие слона — отполированная, толщиной с предплечье и длиной в две сажени цепь — лежали сбоку. Слон вздыхал.
Крымчак спешился и косолапо поплёлся к невысокому белому шатру, возле которого сидел на кошме дородный, ещё не старый татарин. Сидел неподвижно, как божок, глядел будто сквозь того, кто подходил.
Молодой неловко склонился перед ним:
— Отцу моему, темнику, хану Марлоре, весть. Добрая весть.
Только сейчас у глаз татарина проступила сетка улыбчивых морщин, продубленная всеми ветрами и солнцем кожа у рта и редких усов пришла в движение:
— Весь день скакал, сын мой, первородный Селим-мурза?
— Спешил, отец мой.
— Дай мне, Селим, — сказал старый хан.
Сын откинул потник со спины взмыленного коня, достал из-под седла тонкий и большой, ладони на четыре, кусок сырого тёмного мяса. Протянул.
— Ты всегда подумаешь об отце, сынок.
— А как? Три дня и три ночи сидеть тут и не видеть этого в глаза.
Конина была вкусной. Вся измочаленная и отбитая за день скачки, тёмная от доброго конского пота и пропахшая им. Нет на свете лучшего запаха, чем запах конского пота, это знают все... Хан ел.
— Садись, сын. Ничего нет под небом Аллаха вкуснее такого вот мяса. Натрудился за день. Пахнет полынью, степью у голубых пригорков, где пасутся наши табуны.
— Еда для мужчин, о мой отец.
— Так вот, говори, Селим-мурза.
Молодой словно омыл ладонями лицо. Мягкая, кошачья грация была в неспешных движениях его рук.
— Край богатый, о отец. — Рубы его, когда он заговорил, сложились, словно для поцелуя. — Но в простых хатах, как всегда здесь, можно брать чуть ли не одних только рабов. И они покладисты, ибо позволяют своим муллам, даже не воинам, забирать у себя почти всё... Живут тут белорусы, немного иудеев и даже татары, взятые в плен ещё во времена Бату и позже.
— Этих уничтожить, — сказал хан. — Убрать с этого света. Так будет лучше для них. Магометанин, по закону Пророка, должен предпочитать смерть плену. Они уже не мужчины.
— Грех.
— Заставь их убивать неверных. Потом неверные убьют их. Тогда наши попадут в рай за убийство христианских собак, а христианские собаки пойдут в Эдем к своему Богу, ибо тот приказал им уничтожать неверных.
Марлора засмеялся своей шутке.
— Всем будет якши.
— Всё золото имеют они в своих мечетях. Хорошо это сделали они для нас... Стража пьёт. Ханы скорбны головою.
— Ханы у них всегда скорбны головою.
— Крепости беспризорны. Очень просто будет пройтись стопой гнева и страха по ковру их покорности, превратить их землю в пепел отчаяния и разметать его нашими арканами.
Марлора оторвал кусок мяса и запихнул его в рот сыну, который прикрыл глаза и по-гусиному вытянул шею.
— За добрые вести. Иди в Га-ро-ди-ну. Скажи: не будет ясака, не будет рабов, не будет золота, не будет сафьяна, которым славится эта земля, мы выделаем сафьян из их кожи.
— Есть и печальное, — продолжал мурза. — У них... только что... Только что у них объявился и сошёл на землю Бог. Иса бен Мариам-мн, Иса Кирысту.
— Ты видел? — небрежно спросил хан.
— Как тебя. Он взял у меня аркан. Вместе с одним своим пророком он разогнал этим арканом целую толпу. Кто ещё может такое?
— Б-бог. — Хан щупал аркан. — Нет Бога, кроме Аллаха. Но помни, даже Бату избегал оскорблять шатры чужих богов. Мало ли что? Эт-то может нести ветер опасности. Если столкнёмся — Бога брать первым. Даже если впереди бой... Скачи в Га-ро-ди-ну, сын.
Селим вскинулся на коня. Хан улыбнулся ему:
— Разговор разговором, посольство посольством и ясак ясаком. Но я думаю: нам нечего бояться. Страх — хороший помощник. А согласятся платить дань — подождём тогда.
— Ладно.
И, когда мурза тронул с места, хан хлопнул в ладоши:
— Сбор!
Глухо зарокотали бубны. Стан пришёл в движение.
Глава 29
ПЯТКА СРАМУ НЕ ИМЕТ
И тогда этот паршивый нечестивец созвал к себе — тайно и под покровом тьмы — ещё десятерых, чьи имена да не опоганят вашего слуха.
Восточная сказка.Всего через два дня этот самый рокот нестерпимо рассыпался над домами и улицами Гродно. Нестерпимо, хотя тут его извергали всего два барабана и с десяток бубнов в руках стражи.
Звук был нестерпимым, потому что великая, мёртвая тишина стояла на полных народом улицах города.
Шли посланцы от крымчаков, а это означало, что и сама орда где-то здесь и уже льётся кровь, лязгают, бряцают мечи, свистят арканы и крики стоят в воздухе.
Со страхом глядели на чужеземцев дети, с безмерной брезгливостью — женщины, с гневом — ибо кто же их когда-либо звал на Белую Русь — мужики и мещане.
Что правда, татар заставили спешиться ещё на Малой Скидельской, но им оставили всё, даже бубны. И вот победные, варварские звуки чужой музыки, той, какую пограничные люди даже ночами слышали во сне, оглушили Росстань, затем Старую улицу, затем Старый рынок. Никто не предупредил о появлении крымчаков — ни совет, ни даже духовный суд, что как раз заседал во дворцовой церкви, в первом восточном нефе замка. Татарин приказал тысячнику Корниле не тянуть часами и днями, если не хочет, чтоб его тысяча встретилась с тьмой, а сразу вести его «к властелинам». Иначе будет хуже. Каждая минута — лишнее сожжённое село.
И Корнила решил вести мурзу на свою ответственность.
Грохотали бубны. И шёл, переваливаясь, впереди своей дикой образом стражи посыльный татарин. Ноги в ботах с загнутыми носами уверенно попирали землю. Одна рука — на эфесе, другая — бубликом на тугих витках аркана. Голова запрокинута, глаза глядят сверху вниз. И нагло, горделиво усмехается рот.
Только однажды выдержка изменила ему. Увидел золотые кисти рук и длиннющие усы Тихона и, пораженный, засмеялся, ухватился за них, словно дитя за игрушку.
— Доб-ры баран. Мой будыш!
Друзья бросились на крымчака. Гиав развернулся было, чтоб ударить. Вестун поднял молот. Но тут замковая стража, сопровождавшая посланцев, выставила копья и гизавры.
— Вы что, хамы? — спросил тысячник. — Посла?!
...А славный гродненский синклит заседал между тем в северном притворе дворцовой церкви и ничего не знал про нежданную «радость», которую готовила ему судьба.
Пред почтенными и благородными рясниками стоял гонец, запылённый до того, что казалось, будто он всю жизнь провёл на мельнице. И вот его вытащили оттуда и, кое-как почистив (не хватило времени), послали с поручением.
— Нужно похвалить вашу службу, — очень тихо сказал Лотр Босяцкому. — И как ваши голуби?
— Прилетели, — мрачно ответил праиезуит.
— Любопытно, — протянул Лотр. — Любопытно было бы знать, почему вы сочли за лучшее ввести нас в приятное заблуждение, оставив при себе вести о событиях в Новогрудке, о попытке повредить святой службе, о том, что исчез генеральный комиссарий и что в исчезновении этом, возможно, также виновны они? Наконец, о последних событиях... Это была ваша идея с голубями?.. Вы что-нибудь употребили?
— Употребил, — мрачно буркнул монах-капеллан.
— Любопытно было бы знать что?
— Я употребил этих голубей. Жаренных в масле. Помните? Вы ещё помогли мне их употреблять. Было вкусно. Могу также напомнить, что была среда.
Кардинал поперхнулся.
— Пожалуйста, — почти беззвучно проговорил он. — Молчите.
— Зачем мне молчать, если не молчите вы?
— Но ведь...
Лицо капеллана обтянулось кожей. Безжалостно и жёстко он произнес:
— Голуби вернулись без записок.
— Может...
— Все три голубя вернулись без записок, — повторил монах.
— Магдалина? — поднял Лотр непонимающие глаза.
— А вот это уже была ваша идея, — свалил вину на кардинала доминиканец. — Я только высказал предположение «а может». И тут вы ухватились за него, как клирик за бутылку, как папа Александр Шестой за собственную дочь, как пьяный за плетень...
— Хватит, — оборвал Лотр. — Давайте действовать.
Флориан Босяцкий кашлянул и ласково обратился к гонцу:
— Так что ж это ты нам такое сказал? Как это торговцев разогнал?! Как позволили?
И тут вставил свои три гроша Григорий Гродненский, в миру Гиляр Болванович:
— Сами говорили: плут, безопасен.
— Был безопасен, — поморщился монах. — Был.
— Говоришь чёрт знает что, — вмешался епископ Комар. — Это что же будет, если каждый вот так, в храм?! Рассчитывать надо.
«Мерзость перед Богом — человек расчётливый», — как всегда, ни к селу ни к городу подал голос войт.
Гонец мучительно боялся принесённых плохих вестей.
— Отцы, — промямлил он. — И это ещё не всё. Ещё говорят, будто заметили татар. Татары идут.
— Замолчи! — вспылил Лотр. — «Бу-удто», «бууудто». Татары пришли и уйдут. А тот, кто замахивается на народные святыни, это тебе не татары?
Шевельнулся в тёмном углу бургомистр Устин. Раскрыл глаза. Хотел было сказать, но только злобно подумал: «Ясно, почему вы так. Вас даже в рабы не возьмут из-за полной никчёмности, бездельники. Вам-то что?!». И снова под скобкой волос погасли угольки его глаз.
— Ты понимаешь, на какие основы он замахнулся?! — покраснел Лотр.
Неизвестно, чем бы это кончилось для гонца, если бы не зазвучали на переходах шаги, какие-то приглушённые удары и бряцание. Все насторожились. Послышалось что-то вроде перебранки. Голос Корнилы уговаривал кого-то малость подождать. Затем тысячник вошёл, но не успели спросить у него, что случилось, как с грохотом распахнулись двери. Хлынула в церковь дикая какофония звуков. Бубны аж захлёбывались в бряцании и гулких ударах.
Мурза Селим вошёл на полусогнутых ногах, беззвучно, как кот, и одновременно нагло. Дёрнул тысячника за нос в знак того, что всё же поставил на своём.
Оглядел церковь. Содрал по дороге с иконы бесценные «обещанные» рубиновые ожерелья, поцокал языком и запихнул за пазуху.
Затем осторожно подошёл к «вратам», прислушался, ударом ноги распахнул их. Оглядел бегающими глазами.
— Что? — резко спросил у толмача.
— Престол.
Мурза словно вспоминал что-то. Затем умехнулся высокомерно и вскинул голову:
— Прыстол. Сыдеть тут хочу.
И сел.
— Мыня слушай, властелины Га-ро-ды-на. Коназ Джикамон нету — вы коназ... Ваш ответ... Что надо дадите — татар не пойдут. Что надо не дадите — татар пойдут. И пыл от Гародына достигнет неба. И смрад от этой земли достигнет неба. Белы конажество — будет кара, черны конажество.
В ответ легло молчание. На лицах людей в притворе нельзя было ничего прочесть. В глазах людей из стражи ясно читались обида, невыразимая брезгливость, страх и гнев.
Мурза вытянул губы, словно для поцелуя, поднял руку, сжатую в кулак, и медленно начал отгибать пальцы. Один за другим.
— Золотых четыре тьмы, по одному на воина, ибо сорок тысяч нас. Рабов четыре тьмы — на каждого воина раб. И тьма рабов — мурзам и хану. И две тьмы золотых — мурзам и хану... И коней — четыре и четыре тьмы. И быдла — четыре и четыре тьмы. — Он показал на оклады. — И золота ещё вот такого четыре арбы, ибо оно блестит.
— Мы не из богатых, — заюлил Лотр. — И в скромной бедности живём.
— Лицо твоё — пятка, что не имет сраму, — оскалился крымчак. — Потому что не краснеет пятка. Что врёшь? Гляди!
По стенам, иконам, статуям плыло золото. Властелины молчали. Селим медленно вытаскивал саблю из ножен. Она выползала из них почти невидимыми рывками, как змея.
— Мгновение каждое прибавляет к вашей дани. Я вырву саблю, и что тогда спасёт вас?.. Мгновение каждое прибавляет... Ибо татары — пошли!
И такая наглая сила была в этом голосе и в медленном выползании стали, что все словно услышали далёкое гиканье, неистовый гул бубнов, рыдания верблюдов и ослов и шальную дробь копыт несчётной орды.
Сабля выползла почти до конца.
— Дань, — оскалился мурза. — Дань давай — жить будыш.
Люди в притворе переглянулись. И тут Босяцкий ласково, с чувством собственного достоинства поднял руку:
— Стой.
Мурза улыбнулся и с лязгом закинул саблю назад в ножны.
— Не угрожай нам, мурза. Мы достаточно сильны, чтоб растоптать вас.
Стража у дверей вскинула головы.
— И если мы всё же дадим тебе то, о чём просишь, то не из боязни, — плоские глаза смеялись, — а потому, что так велит нам наш Бог. Ибо сказано у Матфея: «И кто захочет судиться с тобой и взять у тебя сорочку — отдай ему и верхнюю одежду».
— Добрая вера, — сказал мурза. — Удобная для сильного вера.
— Ты что ж, не тронешь тогда земли? — спросил Гринь Болванович.
— Зачем «земли»? Вашей земли не трону.
Синклит думал.
— «Просящему у тебя дай», — наконец тихо обронил Лотр.
— По весу дай, — возвысил голос крымчак. — Верный вес дай.
Жаба тихо забубнил:
— Неверный вес, сказал Соломон, мерзость перед Паном Богом, но правильный вес желанен Ему.
— И женщин дайте нам. Ибо нам нужны женщины. Рожать сильных воинов... для нашей веры.
Кардинал и монах переглянулись. Понял их также епископ.
— Разве что... несколько монастырей, — поднял он грозные брови. — Всё равно с монашек толку — как с кошки шерсти.
Монах тихо присовокупил:
— Машковский... Игуменье сказать, чтоб уж кого-кого, а ту выдала басурманам, — и усмехнулся. — Ничего, они там с их опытом не одну, а три орды сразу изнутри разложат.
Татарин глядел на шептавшихся, ждал.
— Дадим, — изрек Лотр. — Только чтобы сохранить мир.
— Будет мир, — льстиво улыбнулся крымчак.
Корнила зашептал Лотру на ухо:
— А как обманут? Денежки ж на починку стены у Лидских ворот вечно кто-то в карман?..
— Ну-ну.
— А стена там такая, что я каждый раз со страхом смотрю, когда к ней собаки подходят да подмывают. Денег не даёте.
— Совет пусть платит, — поморщился кардинал.
— Вы однажды уже магистратские деньги тютю, — вмешался, расслышав, Устин. — А городской совет всегда был бедным как церковная... простите, как магистратская крыса.
— Тем более откупиться надо, — беззвучно сказал Лотр и вслух добавил: — Мы покажем тебе, где вы можете брать женщин, мурза. Первым — Машковский монастырь...
В это мгновение сильно отозвался под готическими сводами звук смачного плевка.
Плюнул молодой человек лет двадцати пяти, стоявший среди стражи. Худой, но голенастый и крепкий, в тяжёлых латах с шеи до ног (шлем он почтительно держал в руке, и длинные пепельные волосы его лежали на стальных наплечниках), он теперь вытирал тыльной стороной узкой и сильной руки большой и твёрдый рот, рот одержимого.
Серые, красивой формы глаза излучали презрение, саркастическую насмешку и почти фанатичный гнев. Прямой нос словно окостенел.
— Тьфу!
— Эй, ты что это, в храме?.. — спросил Корнила.
— Кор-чма это, а не храм, — бросил человек. — Торги! Кто со мной? Мы им...
Несколько человек тронулось за ним.
— Будут воевать? — чуть обеспокоенно спросил мурза.
— Отступники, — успокоил Лотр. — Сказано: «Не убий». Тысячник, прикажи, когда закончим, запереть ворота и не выпускать из города мещан.
Так завершился самый позорный торг с басурманами, какой когда-либо знала Белая Русь. С плюнувшим, предводителем осуждённого заслона, успело выйти, для спасения совести и чести, не более трёхсот-четырёхсот человек, преимущественно без коней. Вышли на верную смерть.
К чести гродненцев следует сказать еще, что, после того как тысячник запер ворота, человек около пятидесяти умудрились спуститься со стен и всё же уйти за ратью.
Глава 30
САРАНЧА
...Но в людях рыцарских, которых там множество погибло, великую утрату корона подняла.
Хроника Белой Руси.СЛОВО ОТ ЛЕТОПИСЦА
И вторглись, и ворвались татарове крымские в наши края, и случилось так, что не было им, попущением Божьим, заслона, и рассыпались они там и там. О войско великое, много тысяч ездных! О горе великое! Не надеялись на то, всегда с покорством Бога великого о мире и покое прося, при мире живучи.
И земля горела, и хаты, и людей в полон вели, и клейма на лоб ставили, как быдлу.
И рассыпались татарове по земле нашей, как саранча, о которой в Откровении святого Иоанна Богослова, Апокалипсисе тож, пророчено. Всё, как у него, оправдалось. По обличью даже: «По виду своему саранча была подобна коням, подготовленным к войне; и на головах её как бы венцы, похожие на золотые, лица ж её — как лица человеческие. На ней были брони, как бы брони железные, а шум от крыльев её — как грохот от колесниц, когда множество людей бежит на войну». И подтвердилось то, что: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут её; пожелают умереть, но смерть убежит от них».
Но ещё страшнее было, нежели Апокалипсис. Ибо шли они, летели они, а вместе с ними летел зверь из бездны, называемый слонь. Латинцы говорят: лефант, а наши — слонь. Та слонь толстомясая, поперёк себя толстейшая, в вышину себя длиннейшая, ноги как деревья и толстые, как кадушки, бесшерстная, страховидная, великоголовая, горбоспинная, с задом вислым, как у медведя (без шерсти только), и ходом, как медведь, и вместо носа как будто хвост и два зуба, как у вепря, этак и сяк и вверх, и уши, словно колдры[119], а в носу — хвосте — цепь побивающая.
Очень звероподобная и страху подобная слонь!
Сметали они со слонью людей, и летели, и жгли. И убегали от них бедные и богатые, и церковные люди бросали всё и убегали.
Изо всех русофобных — удивление! — один дьякон Несвижской деревянной Софии, что закрывает пятидневный Несвижский славный базар, церкви деревянной, не по бедности, а по смирению своему, оказался человеком. Пытали. Пачкали мёдом и сажали на солнце, где мухи и осы. Душили меж досками. Жгли. Щепки забивали под ногти. Но он, муку смертную принявши от поганых, ни тайника с сокровищами, ни входа в лазы подземные и печеры, где прятались люди, не показал. И тогда привязали его к диким коням и пустили в поле.
А людей в печерах сидела, может, тысяча. А имя дьякона было Автроп.
Пылали сёла, пылали города. Трещали в огне деревянные башни крепостей. С гиканьем, под гул бубнов мчали конники. Реяли бунчуки. Жутким, страшенным облаком стояла пыль. Рыдали верблюды и ослы.
Шали на арканах полуголых людей, женщин с синяками на грудях. Запрещали снимать с пленных только кресты. Потому что один, когда содрали с него, стащил крымчака с седла и ударил кандалами по голове, и тогда Марлора-хан вспомнил завет и запретил. А тому, кто ударил, вогнали в живот стрелу и бросили.
И всех метили. Подносили клеймо ко лбу, ударяли по нему, и оставался на лбу кровавый татарский знак.
Лупили, луп тянули. С криком и визгом мчались орды. А впереди них, мотая цепью, бежал боевой слон.
Пожары... Пожары... Пожары... Тянулись арбы и фуры с данью, тянулись рабы.
А в городе городов тянулись богослужения, тянулись молебны. В доминиканском костёле... В костёле францисканцев... В простой, белой изнутри, Каложе.
И одни у доминиканцев гнусавили:
— А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, творите добро ненавидящим вас и молитесь за тех, кто обижает вас и гонит вас.
А другие вторили в Каложе:
— Ибо Он приказывает Солнцу Своему восходить над злыми и добрыми... Недостойны деяниями своими подменяющие волю Его.
И летели в кровавом дыму конники из Апокалипсиса.
Только через несколько дней получили они первый и последний отпор. Выскочили из кустов на бескрайнюю известняковую пустошь, с редкими островками засохшей травы, подняли копытами тучу едкой белой пыли и остановили коней, поражённые.
Далеко-далеко, белые на белом, появились растянутые в редкую цепь точки.
...Небольшое войско стояло на дороге орды. Люди того, что тогда плюнул в храме. Их было очень мало, но каждый, в предчувствии конца, глядел сурово.
Все пешие, в латах, в кольчугах, с обычными и двуручными мечами в руках, с овальными щитами, в которые были вписаны шестиконечные кресты, в белых плащах, они стояли на белёсой известняковой земле под последним горячим солнцем. Белые на белом.
Весь окоём перед ними шевелился. И тогда кто-то запел древнюю «Богородицу». Страстным и грубым голосом:
Под Твою милость...
Под Твою милость припадаем. Богородица Дева,
Молений наших не отринь в скорбях,
А от бед избави нас,
Едино чистая и благословенная.
Грустные, прозрачные голоса подхватили её, понесли:
На твердыню Твою уповаем, Богородица Дева.
Плыл над ними, над пустошью страстный хорал. Словно на мечах, поднятых вверх. Тянулась пустошью длинная цепь.
Впереди, сильно оторвавшись от остальных, шли военачальники в белых плащах.
Какое имя Твоё!
Какая слава Твоя!
Исполненные последней, мужественной и безнадежной печали, взлетали голоса. А глаза видели, как вырвался вперёд слон, страшная, словно из ада, живая гора, как полетела конница.
О воспетая...
О воспетая Мать,
Родившая всех святых святейшее Слово.
Сегодняшнее наше приемли приношение.
От всяких избави напасти всех
И будущие изыми муки Тебе вопиющих.
Аллилуйя.
Аллилуйя!
Аллилуйя!!!
Слон ворвался в ряды. Со свистом разрезала воздух цепь.
Через час всё было кончено.
Последние звуки хорала умолкли. В окружении бурых, жёлтых и серых тел лежали на белёсой земле, на редком вереске белые тела.
Только в одном месте скучилась толпа конных и пеших крымчаков. В их полукруге трубил, натягивая верёвки, как струны, ошалевший слон.
А перед ним, также распятый верёвками, лежал предводитель осуждённого заслона. Две кровавые полосы расплывались на белой ткани плаща. Одна нога неестественно, как не бывает, подвёрнута. Пепельные волосы в белой пыли и крови.
Стиснут одержимый рот. В серых глазах покорность судьбе, отрешенность, покой. Он вовсе не хотел глядеть. И всё же видел, как высится над ним, переступает на месте, грузно танцует слон, как косят его налитые кровью глазки. Он уже не боялся зверя.
Он не хотел видеть и прочего. И всё же видел склонённое над ним редкоусое лицо Марлоры. Хан скалил зубы:
— Готовится кто ещё к битве? Нет? Одни?
— Не знаю, — безразлично сказал он.
Его куда более занимало и беспокоило то, что высоко над ним, над ханом, над слоном кружилось в синем небе и выжидало вороньё. Если эти наконец отстанут и уйдут, вороньё осмелеет и слетится на пир. Татары думают напугать его тем, что готовят. А это же лучше, чем живому, но неспособному шевелиться, почувствовать глазами веяние крыльев.
Да и не всё ли равно?
— Отстаньте, — кинул он и добавил: — Два сокровища у нас было — земля да жизнь. А мы их отдали. Давно. Чужим. Нищие... Всё равно.
— Чего ты добивался?
— Я хочу умереть.
Марлора подал знак. Морщинистая, огромная слоновья нога повисла над глазами.
— А теперь что скажешь?
— Я хочу умереть, — повторил он.
— Бог у вас, говорят, появился? Он где? Что делает?
— Его дело. Он жив. А я хочу умереть.
Марлора взмахнул рукой. Слон опустил ногу.
Глава 31
ВИНО ЯРОСТИ БОЖЬЕЙ
Тот будет пить вино ярости Божьей, вино цельное, приготовленное в чаше гнева...
Откровение Иоанна Богослова, 14:10.От Твоего державного бега по поднебесью в страхе трепещут созвездия! Ты поведёшь гневно бровью — и в небе загрохочут молнии. Властелин!
Гимн Осирису.Ты чего ещё хочешь? От Бога пинка?!
Присказка.Дня через три после битвы на известняковой пустоши апостолы под началом Христа подходили к небольшому монастырю среди дубовых рощ и полей клевера. Речушка окружала подножие пригорка, на котором стояла обитель. Перегороженная в нескольких местах запрудами, река образовывала три-четыре пруда, отражавших блёклое предвечернее небо.
Тринадцать мужчин и женщина шли над водой, вспугивая кузнечиков из диких маков, и думали только о том, как бы где-нибудь найти приют.
До них доходили слухи о появлении на юге татар. И хотя они не верили, что никто не встретит врага, что тот же самый Лотр не поднимет против него людей, приходилось остерегаться. Теперь нельзя было ночевать в беззащитных хатах или в чистом поле. Нужно было забираться глубже в лес. Но и тут леса были ухожены, очищены от пней и бурелома.
К тому же они не могли долго сидеть в безлюдном месте. Где люди — там и хлеб, который скитальцам, пусть и не часто, и не помногу, удавалось покупать.
Потому сегодня, увидев белый монастырь-игрушку, Юрась обрадовался. Можно переночевать под стенами. Если ночью появятся татары, неужели не пустят, даже в женский? Быть того не может. Монастыри же для того и строят — давать приют и убежище.
А утром можно будет купить хлеба, а если повезет, и рыбы (ишь какие пруды, непременно в них водятся и линь, и тёмно-золотой, с блюдо, монастырский карась, и угорь). И Юрась приказал раскинуть табор под пятью-шестью большими дубами, буквально возле стен.
Когда под дубы натаскали сена, когда вода забурлила в горшке с капустой, поставленном на огонь, Юрась заметил, что Магдалине вроде как-то не по себе.
— Ты что, заболела?
— Есть немного.
— Тогда ложись на сено и укройся. Я тебе капусты сам принесу.
— Спасибо тебе, пане мой.
Она легла, укрывшись плащом. Ей действительно было не по себе, но не хворь послужила тому причиной. Прикрыв глаза, она слушала разговоры и... боялась. Вот вернулся с охапкой хвороста телепень Филипп из Вифсаиды.
— Что за монастырь? — безразлично спросил Христос.
— Эва... Машковский какой-то... Во имя Марфы и той... Марии.
Магдалина содрогнулась под плащом. Она знала это. Только стена отделяет его от той.
— Занятный монастырь, — сказал Христос. — Глянь, Магдалина, что на стенах.
На низкой, в полтора человеческих роста, внешней стене стояли деревянные, в натуральный рост, статуи. Пропорции были нарушены: туловища толстые, мясистые, глаза вытаращенные, головы большие. Выкрашенные в густые цвета — розовый (лица), чёрный или рыжий (волосы), синий, голубой, красный и лиловый (одежда), — статуи в большинстве своем имели раззявленные рты, и возле них что-то вилось. Наподобие дымка. Возле святой Цецилии, святых Катерины и Анны. Средь них торчал святой Николай с трубкой, так у того дымок вился над чубуком. У деревянного Христа дым кружился над прижатой к сердцу и чуть отставленной ладонью.
Рты, чубуки и ладони были летками, статуи — ульями, дымок — пчёлами.
Святые смотрели на Магдалину неодобрительно. Она не знала, бредит или нет. Вокруг истуканы, колышет ветвями дуб (а может, древо познания Добра и Зла?), свешивается и шевелился в воздухе большой лоснистый змей, похожий на толстую длиннющую колбасу.
В страхе закрыла она глаза, а открыв, увидела, что никакой это не змей, а здоровенный лиловатый угорь, которого Сила Гарнец, Иаков Зеведеев, плямкая плотоядным ртом и блестя сомиными глазками, показывает Христу. В корзинке у него было ещё несколько угрей помельче — тишком наловил в пруду.
— З-змей! Это если б та конавка дурная, Пётр... Куда ему? А тут испечь его на углях — м-мух! А копчёный же каков! Нету, браток, где закоптить. Житуха наша, житуха, вьюны ей в пузо.
«Ну и что? Существует где-то Лотр. Доселе не поймал. Можно зашиться так глубоко, что и не поймает. Целые деревни живут в пущах и никогда не видят человека власти. Можно убежать на Полесье, в страшные Софиевские леса под Оршей, к вольной пограничной страже, к панцирным боярам. Они примут. Они любят смелых, прячут их и записывают к себе».
Почему она должна из уважения к их преосвященству Лотру молчать? Надо сказать, что Анея здесь, выкрасть её либо захватить силой, по дороге вырвать из когтей лживых святош и жадного отца Ратму и сбежать к панцирным боярам. Хата в лесу за частоколом, оружие, поодаль вышка с дровами и смолой. Можно жить так двадцать-тридцать лет, подрастут дети и пойдут стражничать вместо отца. Будут великанами... А можно и через три года сгинуть — как повезёт. Увидеть издалека огни, зажечь свой, приметить, как за две версты от тебя встанет ещё один чёрный дымный султан. И тогда спуститься и за волчьими ямами и завалами, с луками и самострелами, ожидать врага, биться с ним, держать до подхода других черноруких, пропахших смолой и порохом «бояр».
Зато обычное утро, Боже мой! Ровный шум пущи, солнце прыщет в окошко, в золотом пятне света на свежевымытом полу играет с клубком котёнок. Ратма, пусть себе и не очень любимый, но привычный, свой, вечно свой, ест за столом горячие, подрумяненные в печи колдуны.
Или ночь. Тихо. Звёзды. И тот самый вечный лесной шум. Чуть нездоровится, и от этого ещё лучше. Только страшно хочется пить. И вот Ратма встаёт, шершаво черпает воду. И она чувствует на губах обливной край кружки. И Ратма говорит голосом Христа: «Попей», — и почему-то сразу тёплая, горячая волна катится по всему телу. Такая, что она от изумления чуть не теряет сознание.
А может, не от изумления?
— Ты просила пить? — сказал Христос. — Пей. Напилась? А теперь ешь. Капуста, холера на неё, такая ядрёная.
Она молчала, чтобы подольше задержать в себе всё то, что её разбудило.
— Э, да ты совсем поганая. Плохая, как белорусская жизнь. Ну, давай накормлю.
Он зачерпнул ложкой из миски. Потом она ощутила зубами мягкое и пахучее грушевое дерево, вкус горячей, живительно-жидкой, наперченной капусты. Поймала себя на мысли, что с тех времён, когда ещё живы были родители, когда сама была маленькой, не ведала такого покоя, такой благости и доверия.
— Ну вот, — проговорил он. — Спи. Зажарим рыбу — тогда уж...
И она вправду как провалилась в дремоту. Издали доносились глухие звуки разговора. Временами сознание возвращалось, и тогда одна-две мысли проплывали в голове, и она чувствовала, что лёгкое недомогание, боязнь и дрожь покидают её. От сна на воздухе, от звуков вечера, от близкого присутствия этого человека.
Юрась смотрел на пруды, на синих стрекоз, летающих над водой, на лицо спящей. Странно, что-то звало его, что-то не давало сидеть на месте, но вечер успокаивал и заставлял сидеть. Из монастырских ворот вышло несколько десятков монахинь в белом, чернобровые, глазастые. У одной на плече была лютня.
Своим на удивление чутким слухом он уловил далеко разносящиеся над водой обрывки разговора:
— Чего это она и сегодня раздобрилась да нас выпустила? И уж третий день.
— И у игумений...
— Сердце... Знаем мы, что за сердце.
— Видно, опять этот, мордатый, к ней пожалует...
— Девки, чёрт с ними... Девки, пусть себе... Хорошо идти... Вечер... Рыба играет...
На поверхности прудов действительно расплывались круги. Женщины шли, и их белые фигуры печально и чисто отражались в воде. Кажется, и сам бы остался тут, если б вокруг были такие.
Одна девушка вдруг подала голос:
— Ишь хлопцы какие. Сидят, не знают, а чего бы это сделать. Это я их нашла.
— А раз нашла, так вела бы сюда.
— Да они, видишь, неказистые какие-то. На ходу спят.
Юрась поднял руку. В ответ над водой полетел тихий смех.
— Ой... сестры... Будет от игуменьи...
— А пусть она на муравейник сядет, как я её боюсь.
— Нет, это хлопцы особенные.
— Каши наелись... Осовели...
Апостолы переглянулись. Затем Тумаш, Симон Канонит и Филипп махнули рукой и поплелись в сторону девушек. Иаков крякнул и также поднялся.
Вдогонку бросились остальные. Раввуни было задержался.
— Иди, Иосия, — сказал Братчик. — Ты же знаешь.
Иуда побежал. Христос остался один. Сидел над панвами[120], ворочал куски.
— Вот как вломлю сейчас один всех этих угрей, — тихо, сам себе, молвил он. — Будете тогда знать девок, пиндюры вы этакие.
Магдалина услышала. Жалость толкнулась в сердце. Скованная сном, она думала, что нужно сделать.
«Ага. Надо сразу же открыться, сказать ему, где дочка мечника. Дурень, она же здесь, здесь. Может быть, даже в этой башне. А может, в другой. В молчании. Под надзором одной лишь этой игуменьи, почему-то действительно выславшей всех своих монахинь из обители. Почему?».
Это её тревожило. Такого, да ещё без надзора, вообще не должно быть. И третий день подряд.
«А, всё равно. Может, просто крутит с кем-то? — Мысли проваливались. — Что надо сказать ему? Сейчас же?».
Христу показалось, что у неё лёгкая горячка. Он положил ей на лоб ладонь, но руки его были горячими от огня, ибо он ворочал рыбу, — не поймёшь, есть горячка или нет. И тогда он, склонясь, коснулся лба губами. Нет, всё хорошо. Просто огонь и свежий воздух.
Она почувствовала прикосновение его губ ко лбу. И этот простой жест открыл ей очевидное: она никогда не скажет, что ожидает его за этой стеной. Будет ненавидеть себя, брезговать собой, но никогда не скажет. И не из-за пыточных Лотра.
«Не надо мне ни поселений панцирных бояр, ни Ратмы, ни кого-то другого. Ничего мне не надо».
Одно это прикосновение заставило её понять то, в чём она целый месяц — а может, и больше — боялась себе признаться.
Из дальней рощи, куда ушли апостолы с монашками, долетел сильный и страстный женский голос, полный ожидания и тоски. Зазвенела лютня.
За стенами, за чёрными вежами —
Воля, ветер, солнце в гаях.
Каждый вольный стрелок Беловежья —
Мука и радость моя.
И она вдруг вся затряслась от непреодолимой, острой, последней тяги к этому человеку, сидящему рядом и не думающему про неё. Да нет, она не могла сама, своими руками... отдать. Вся постепенно вытягиваясь, она словно умирала от всего, что свалилось на неё. Будто пронзённая смертоносной стрелой.
Ломит турам рога он железные.
Сталь чужую руками гнёт.
Ах, зачем он монахами брезгует
И монашку, меня, не возьмёт?
Взять бы его в руки, в объятия и не выпускать, пока не наступит конец света, пока не рассыплются земля и небо и не останутся они одни в пространстве, где нет ни тьмы, ни света.
Теперь пели и мужские голоса. Они изменили бег песни, и она звучала слегка угрожающе, словно с топотом копыт неслыханная напасть летела на бедное человеческое сердце, и без того отстукивающее последние удары.
На зов мой он вмиг прискачет с мечом.
Бросит дом средь лесов и озёр,
За его богатырским белым конём
Сотня всадников спустится с гор.
Как архангел, придёт он к этим стенам,
Затрубит — и рухнут они,
И пускай тогда моё сердце сгорит.
Пускай моё сердце сгорит.
«Любимый, — молча умоляла она. — Наклонись, обними, я больше не могу. Даже грубость стерплю, только не безразличие. Мне уже невозможно жить без этой моей любви, без этой печали».
Ещё мгновение — и она сказала бы это вслух. И кто знает, чем бы все закончилось. Потому что она любила, а он уже несколько недель назад поверил, что никого не найдёт и что дочь мечника в действительности его предала.
Но в это время мягкие вечерние потёмки прорезал многоголосый девичий визг, крики.
— Непременно это они раньше времени от теории к практике перешли, — заметил Христос. — Ах, белорусский народ, белорусский народ! Слабоват в теории, глуп. И не учится.
Визг между тем поднялся вновь. Неистовый, будто женщин там, в роще, окружили полчища мышей.
Он приближался. Христос смотрел в ту сторону, как раз на запад, и вдруг понял, что не просто полоса заката пылает на горизонте. Да, это был закат. Но свет кое-где шевелился, был против обыкновенного дымным, почти как в жестокий мороз.
Внезапно он понял. И уже не постигал, почему раньше не видел, не догадался. На западе, в отсвете заката, где-то далеко бушевало пламя. Что-то пылало ярко и безнадежно.
Затем он увидел их. К стенам издалека бежало несколько десятков мужчин и женщин в белом. Бежали, спотыкаясь, падая и вновь вскакивая на ноги. Бежали во все лопатки, сломя голову, во весь дух, как можно бежать только от чего-то страшного и смертельно опасного.
Довольно далеко за ними появилась какая-то тёмная масса. Некоторое время он не мог понять что. А потом узрел блеск стали, хвостатые бунчуки, гривастые тени коней — и понял.
Бегущие могли убежать. Главное — чтоб были открыты ворота.
Он схватил Магдалину, поставил её ноги себе на плечи, а потом вытянул, как мог, руки вверх.
— Прыгай за внешнюю стену! Прыгай!
— Я не...
— Руки мне развяжешь! Прыгай!
Магдалина прыгнула.
— Беги к внутренним воротам! Грохочи! Зови!
Сам он бросился к воротам во внешней, низкой стене. Схватил за верёвку колокола, которым вызывали сестру-привратницу. Ударил раз, другой, третий... Изо всех сил, со всех ног, близко уже летели беглецы. А за ними, прямо из зарева, мчалась орда, сотни две татар.
— Иги-ги! Иги-ги! Адзя-адзя! Иги-ги-и-и! — визг холодом отдавался в спине.
...Игуменья в своей келье услышала и подняла голову с ложа.
— Ну вот, кажется, всё кончено.
Человек, лежащий рядом с ней, тот самый великан Пархвер, что когда-то вёл Христа и апостолов на пытку, лениво раскрыл большие синие глаза:
— Ну и хорошо. Недаром я тебе приказ привёз и три дня исполнения ждал.
— А мне грех, — сказала та, одеваясь.
— Три дня — и уже грех, — улыбнулся тот.
— Я же не об этом. — Игуменья погладила его мокрые золотые волосы. — Я ж их сама три дня отпускала. В какой-то из них, мол, и схватят.
— Ты не спешишь?
— А чего? Я так и вообще с этим делом не спешила. Один день не пришли за ними — ах, как хорошо! Другой — ну просто чудесно! Третий... И если бы ещё не приходили — слава Богу. Я же знаю, разве ты на меня позарился бы? Так просто, от скуки три дня ожидая. Да ещё в соседней келье закрытый.
Могучая грудь Пархвера затряслась.
— Брось! —улещал он. — Ты баба ничего. Просто мне, видно, всю жизнь от одной к другой идти. Пошутил Бог, наделил росточком. Обнимаешься где-то в роще, а она тебе хорошо если под дых головой... А что, есть, наверное, страна великанш?
— Наверное, есть... Ладно, пойдёшь так пойдёшь. Идём, девку ту из башни выпустим.
— Идём. А как ты её вытуришь?
— А просто. Выведем за большую стену, а после я из-за неё коловоротом внешнюю решётку подниму. Не думай, поймают.
— А нас они не поймают?
— В той башне поймают? Глупости! Там одному можно против всей орды продержаться. Припасов хватит. — Она улыбнулась. — Вот и посидим.
— Ну-ну, разошлась.
— Я тебя, голубок, не держу. Понадобится — в тот же день ходом выведу, и гони в Гродно... если дорогой нехристи не перехватят.
Они вышли.
Христос всё ещё метался у стены. В глазок ворот увидел лицо Магдалины.
— Не открывают!
— Беги, — голос его одичал. — Бей, греми, руки разбей — достучись!
Снова начал бешено дёргать верёвку колокола.
Между беглецами и конниками всё ещё сохранялся разрыв. Христос не знал, что ордынцы уверены — ворота не отворят и потому не торопятся.
Да и лезть на рожон не хотелось: Тумаш и ещё пара апостолов временами останавливались и бросали в конников камни.
Но двери не отворяли, а он уже видел не только лица своих, но и физиономии крымчаков, в основном широкие и скуластые, горбоносые, с ощеренными пастями. Шлемы-мисюрки, малахаи, халаты поверх кольчуг, лодочки стремян.
Ноздри его уже ловили запах врага, дикий, чужой, — смесь полыни, бараньего жира, пота и чегото ещё.
— Иги-ги! Иги-ги!
И вдруг он всем нутром понял: не отворят. Испугались или с намерением, чёрт его знает для чего. Теперь и самому не вскочишь. И значит, все попали в западню и он также. Колодка на шее, цепи, аркан, путь в Кафу. Вот каков будет твой конец, лже-Христос. И нечего с надеждой глядеть на небо, не поможет.
Запыхавшиеся беглецы, с красными от напряжения, искаженными диким ужасом лицами, были уже близко. Даже если подсаживать людей — прежде всего женщин — на стену, успеешь подсадить от силы троих-четверых. А стало быть, схватят и Тумаша, и Иуду, и всех, и его. Бедных не выкупят. Рабство. Кнут.
Он оглядел стену, и вдруг что-то промелькнуло в его глазах: «А может, и вскочишь?».
Христос припустил навстречу беглецам. Увидел у некоторых в глазах безмерное изумление. Но бежал он недолго. Саженей через десять повернулся и, набирая скорость, помчал к стене.
— Да! — хрипло крикнул Тумаш. — Правильно! Лишь бы не плен.
Он подумал, что Христос хочет разбить голову о камни. Но тот и не помышлял об этом. Разогнавшись, он ногами вперёд прыгнул на стену и, по инерции сделав на ней два шага, вскинул руки, захватил-таки пальцами острый верхний край её, срывая ногти, обдирая живот, извиваясь, подтянулся с нечеловеческой силой, силой отчаяния и безысходности, вскинул одну ногу, а после и сел верхом на замшелые камни. Упал головой на верх забрала во внезапном страшном изнеможении.
Сверху увидел лицо Раввуни, его протянутые руки, глаза, в которых были радость за него и одновременно безмерная растерянность.
В это время татарва догнала и схватила Иоанна Зеведеева и Фому. Христос не понял как. Иоанн был женоподобен. Но Фома? Только после он угадал то, что в неверных сумерках не было времени рассмотреть. Кроме того, крымчаки по глупости своей и неопытности не сумели отличить белых ряс монахинь от полотняных, грязно-белых апостольских хитонов.
Апостолов тащили на коней. Затем начали взлетать арканы. Стали хватать женщин. Слышался визг, крики, топот коней, чужая брань.
— Я тебе лапну! — Фома отвесил оглушительную оплеуху. — Я тебе лапну дворянина!
— Гвалт!
— Вот это бабы! — кричал крымчак. — Очын вылыкы бабы! Этых хватай!
— Иги-ги! Иги-ги!
С кряканьем, словно дрова сёк, молотил Филипп. Но вокруг всё больше гурьбилась конная смердящая толпа.
Никто из беглецов не сумел бы вскочить на стену, слишком были обессилены. Но Христос и не думал лишь о собственном спасении. Нужна была, может, всего одна минута, чтоб что-то... А, чёрт!
Над Иудой со свистом взлетел аркан. Охватил глотку.
— Христос!!! — в отчаянии, задыхаясь, только и успел крикнуть несчастный.
И тогда Христос встал на ноги.
...Игуменья и Пархвер, тянущие связанную Анею к воротам во внутренней стене, остановились, услыхав этот крик.
— Ч-чёрт, что такое? — спросил великан.
Лицо Анеи было бледным и безучастным. Она глядела в землю. Девушка слышала визг и крики и понимала всё. Игуменья постаралась ещё вчера открыть непокорной глаза на судьбу, её ожидавшую.
— Открывай, — прошептал Пархвер.
Игуменья, однако, не спешила: она учуяла, что за воротами, в двух шагах от них, кто-то глухо рыдал.
...Магдалина, до крови разбив кулаки, распростёрлась на воротной половинке, широко раскинув руки, как распятая. Одно лишь отчаяние владело ею. Скажи она обо всём — они ворвались бы сюда несколько часов назад и тогда ничего бы не было. А теперь он во вражьих руках. Она колотилась головой об окованную железом створку, а потом бросила это и уже только плакала.
— Тс-с! — прошипела игуменья.
Она тихо, как кошка, взбежала стёртыми каменными ступенями на забрало. Стена эта была втрое выше внешней, с зубцами. Игуменья припала к просвету между ними и увидела человека, который внезапно выпрямился на вершине каменной ограды.
Тогда она поспешно сбежала вниз, зашептала Пархверу:
— Этот — на стене. И женщина тут, у ворот. Сейчас он, видимо, бросится сюда. Узнал.
— Так выпускай...
Связанная безучастно смотрела в землю. Она сидела на траве. Как только Пархвер отпустил её, она села — не держали ноги. Лицо было словно одеревеневшим. Вокруг глаз — синие тени. Игуменья покосилась на неё:
— Ему в руки?
— Чёрт с ним. Обоих и захватят.
— А если нет? А если выкрутится да прискачет сюда?
— Стена!
— Стена из дикого камня. А этот — ловчила...
— Пускай, говорю. — Пархвер был белым от тревоги.
— Нет, — властно отрезала игуменья. — Надо посмотреть, что да как. Повели в башню. Откроем внешние ворота. Если схватят — выпустим. А так, по-моему, выпускать не надо. Нужно выбираться отсюда. Ходом. Он выводит в яр. Крымчаки туда не рискнут — дебри. А там всегда ждут кони.
— Приказ не выполнишь, — разозлился великан.
— Лучше не выполню. Лучше самому Лотру отдам — пусть делает, что надо. Ему лучше знать. Спихну с рук, и пусть сам разбирается. А как выпустим, как отдадим, как они каким-то чудом убегут, спрячутся — что тогда? Мне — духовный суд и, в лучшем случае, каменный мешок до смерти. А уж тебе Воздыхальни не миновать. Как укоротят тебя, — она смерила глазами, — дюймов на пять-шесть, чем тогда запоёшь?
Пархвер потёр шею. В это мгновение снова прозвучал отчаянный крик:
— Христос!
И хотя Анея ничего не слышала, крик привёл её в сознание. В глазах мелькнул живой интерес. И неожиданно женщина взвилась:
— Ю-рась! Христос! Христо-ос!
Пархвер кинулся к ней, подхватил на руки, бегом помчался к башне. Игуменья трусила за ним.
— Хрис...
Пархверова ладонь зажала ей не только рот, но и всё лицо.
...Школяр на стене, услышав крик, выпрямился. На минуту взгляд его одичал.
«Послышалось? — подумал он. — Она?.. Да нет, никто не кричит. Тишина... Послышалось... И как это я ничего не забыл?».
Он наконец почувствовал, что силы вернулись. Внизу всё ещё металась толпа, кипела свалка, звучали немые крики.
Низринутый Иуда, всё ещё с земли, всё ещё сдавленным голосом бросил:
— Покидаешь нас?
Вместо ответа Юрась побежал по стене. Остановился.
— Ложи-ись! — неистово закричал он. — Кто свои — ложись! Все! Лежи тихо!
Голос его набрал такую силу, что услышан был даже среди безумной какофонии битвы. Большинством — с недоумением.
— Ложись!
Люди начали падать лицом на землю. И тогда Христос сильным ударом ноги сбросил вниз фигуру святого, большой улей из долбленой липы.
Улей ляснулся вниз, раскололся на две половины. Вывалились круглые решётки сот. И одновременно с натужным гулом взвился вверх разбуженный «дымок».
Христос бежал по стене, понимая, что останавливаться нельзя: заедят до смерти. Бежал и толчками ноги сбрасывал ульи. Святые медленно клонились, затем клевали носом и, набирая скорость, падали, разбивались. И всё гуще и гуще наполнялся воздух «дымом», и всё громче и громче звенело, гудело, разъярённо гневалось в воздухе.
Он бежал и сбрасывал, бежал и сбрасывал... Катерину... Анну... Николая... с трубкой... Самого себя, деревянного.
Кто-то закричал внизу. Пчёлы нашли врагов. Они не трогали неподвижно лежащих. Они роями бросались на тех, кто двигался, и тащил, и хватал, чьи кони скакали.
Немой вопль. Кто-то отпустил полонянку, замахал руками, как мельница крыльями. Завыл Тумаш, досталось и ему. Но все лучше, чем идти на аркане... Ещё удар ногой. Сделал свечку один конь, второй, третий. Лошади заметались ошалело, заржали, сбились в обезумевший от ужаса табун.
Взлетали и взлетали чёрные, как тучи, рои. Татары бросали пленных, отмахивались, крутились. Юрась увидел, что головы у некоторых уже напоминают шевелящийся живой шар.
Освобождённые бросались к прудам, с разбегу прыгали в воду, ныряли.
Снизу летели уже не вопли, а рык. Один, другой, третий повалился с ошалевшего коня, кто-то переворачивался на спину, чтоб избежать укусов.
Конники выли.
Христос, оскалившись, тряс поднятыми руками в воздухе:
— Сладенького захотелось?! А ну, медку! Не любишь, сердечный?
Понимая, что всё пропало, отдельные всадники отрывались от отряда. Вскоре уже вся хищная стая бешено скакала прочь, унося за собой пчелиную фату. Чёрный флер вился, налетал туманными ручейками, гудел, отлетал и нападал вновь.
Кони неистово мчали. И то один, то другой крымчак падал с коня.
— Вот вам инвазия[121]! — кричал Христос. — Не баб наших целуйте! Поцелуйте пчелу под хвост!
Он скакал по стене и чуть ли не истерично выл, выл, как обезумевший. Облегчение и чувство безопасности были такими, что поневоле обезумеешь.
...Услышав победный крик, игуменья также закричала:
— А, говорила же тебе! А ну, в башню! Вот бы и выпустили! Тащи! Скорей!
Распятая на воротах Магдалина видела это через глазок и, однако, не смогла даже позвать на помощь. Кто бы услышал её в диком хорале радости? Нет, уже ничего не поделаешь. Конец.
Лязгнул за беглецами тяжёлый бронзовый засов. Загудели медные двери. Магдалина, в полном бесчувствии, медленно осела на землю.
Это был конец. На поляне добивали татар, ловили перепуганных коней, дико храпевших и бросавшихся в разные стороны. Ошалело кричал на всех Христос:
— Лови их! Да скорей вы, черти, Боже мой! Давай, давай! Они этого так не оставят.
Монашки стояли сбоку. Грустные.
— А мы как? — спросила та, что заигрывала с Юрасем.
— Милые, — сказал школяр, — в другое время, сами знаете, вы на тот свет, и мы вослед. А сейчас нельзя. Они сюда через час такую силу нагонят... И спустят с вас и с нас шкуры, и натянут на барабан или опилками набьют... А нам с вами — никак нельзя. Тут на конях скакать надо... Вон у вас башни неприступные. Вон та.
— Та почему-то заперта.
— А те?
— Открыты.
— Так разве конный татарин туда влезет? Первые бойницы — десять саженей от земли. Припасы есть?
— Есть.
— Так бегите туда, запритесь, нижние бойницы заткните да сидите себе тихонечко. Пересидите беду. Не бойтесь. Они осаду вести не мастера. — Юрась весело скалился. — Они — на скачок. Налетят, награбят, сожгут, нагадят и назад. Больше недели в одном месте не задерживаются.
Ему подвели коня, он вскочил в седло. Увидел, как несут впавшую в беспамятство Магдалину, как усаживают на коня в объятия Тумашу.
— Ну, ребятки, скорей.
— Дай хоть поцеловать Тебя, Боже, — грустно молвила горемычная. — Чудотворец Ты наш. Впервые я в Тебя поверила, сокол.
— Ну уж и сокол. Ворона. — Он поднял её, с силой поцеловал в губы и поставил на землю. — Бегите, девки! Хлопцы, за мной!
Взяли в галоп. Заклубилась под копытами пыль. Содрогнулась дорога.
Если бы кто-нибудь глянул в тот час на землю с высоты птичьего полёта, он бы увидел три вереницы конных, уносившиеся в разные стороны от запертого на все засовы и словно обезлюдевшего монастыря.
Одна (небольшая — два всадника и два запасных коня) устремилась в сторону Гродно глухими лесными дорогами. Мчали мужчина и женщина. Поперек седла у мужчины неподвижно лежало бесчувственное спеленутое тело.
Второй отряд также несся во весь опор, но в противоположную сторону. Эти рассуждали так: если крымчаки и погонятся, им в голову не придет искать беглецов там, где разбойничает свой брат, татарин. Удирали с намерением удалиться от монастыря, а после, свернув, направиться страшенными наднеманскими пущами на север. Кони летели, как пущенная из лука стрела. В этой кавалькаде также мотался поперек седла неподвижный свёрток.
И наконец, третья череда конных, значительно обогнав вторую, ехала чуть ли не параллельной с ней дорогой. Вспененные, загнанные кони шли шагом. Всадники были фантастически страшными. И без того широкие морды стали неестественно, в два раза шире. И без того узкие глаза сошли на нет. Ехали вслепую, полагаясь на коней. Предводитель изредка поднимал веки пальцами и смотрел на дорогу.
Христос и не думал ввязываться в общий беспорядок. Он не знал о сговоре отцов Церкви и мурзы Селима. А если бы и знал, пришел бы в недоумение насчёт того, что сумеет поделать с десятком людей, когда большое войско бездействует.
Хорошо, что шкуру успели сберечь. Приятно, что спасли женщин. Ещё лучше, если б удалось отыскать Анею, — всё равно, предала или нет. А насчёт остального — что ж... Страшно, понятно, жалко людей. Но что может сделать бродяга с дюжиной сподвижников? На это есть войско. Большое, могучее войско Гродно. Ему будет тяжело — встанет войско Белорусско-Литовского княжества. Кто его побеждал до этого? Крестоносцы? Батый когда-то? Прочие? Ого! Вот подожди, соберутся только, встанут — полетят из татарвы перья. Репу будут копать носом. А он — маленький человек; ему надо выжить, сохранить людей, которые надеются на него, за которых он отвечает. Возможно, найти свою женщину. Нужно кое-как дожить жизнь, раз уж попал в этот навоз. Если увидит, что где-то дерутся, стороной объедет.
...Получилось, однако же, совсем не так. Через каких-то пару часов он попал в такой переплёт, какого ещё не бывало никогда в его жизни.
...Минула короткая ещё, на две птичьи песни, ночь самого начала августа. Днело. Солнце вот-вот должно было взойти. Предутренний ветерок блуждал по некошеным травам.
Надо было дать коням отдохнуть и хоть как-нибудь попасти их. Животных не рассёдлывали. Сбросили только сумы.
Остановились на самой вершине пригорка. Спускаться вниз не стоило. С высоты ещё издалека можно было заметить приближение орды и убежать. До леса, в который они намеревались свернуть, чтобы пробиться на север, — рукой подать. Туда они и поскачут, если возникнет опасность.
Перед ними была лощина. По ней вел, довольно близко подходя к гряде пригорков, просёлок. На юге, где могла возникнуть опасность, дорога выныривала из пущи за каких-то там пятьсот саженей: времени убежать хватит с избытком.
Магдалину сняли с коня, но привести её в сознание никак не удавалось. Потрясение было таким, что бесчувствие её перешло в глубокий, беспробудный сон. Дули в нос, слегка хлопали по щекам — ничего не помогало. Юрась приказал перестать. Отойдёт.
Поставили на стражу Иуду, а сами раскинулись на траве, чтобы хоть немного отдохнуть да, может, хоть минуту подремать после бессонной ночи. Постепенно все умолкли. Задремал и Христос.
Снилось ему, что плывет от горизонта какая-то непонятная масса. Когда же она приблизилась, Христос с удивлением увидел, что это люди в чистых белых одеяниях. Они шли кто поодиночке, кто по двое, а кто и довольно большими ватагами, но не толпой, потому что между ними плыло бескрайнее море животных. Люди мирно разговаривали между собой, но удивляло не это, не отсутствие гнева, зависти, нервной враждебности, а другое. В стаде шли рядом весёлые, улыбчивые волки, и смотрели солнечными собачьими глазами на кокетливых оленей, и махали им хвостами. У обочины собака играла с котом: делала вид, что идёт стороной, по своим делам, а потом бросалась, ущемляла слегка зубами кошачий зад и мягко «жевала». Кот, лёжа на спине, вяло, мягкими лапами, отбивался. Шли ягнята и львы. Последних он сразу узнал. Совсем как в книгах. Очень похожие на собак.
И ехала на огромном, похожем на собаку, льве Анея. Почему-то не глядела на него, и он испугался, что не заметит, и бросился к ней...
Скрип, голоса и крики животных звучали не во сне. Он увидел на гребне окаменевшую фигуру Иуды, глянул и ужаснулся.
Бежала толпа. Точнее, она, обессиленная, изнуренная, и хотела бежать, да не могла. Словно в кошмарном сне.
Гнали стада: несчастных коров, запылённых овечек. Девочка, еле переставляя ноги, несла на руках котёнка. Тянули какие-то коляски, толкали тачки с жалким скарбом. Ехали возы и скрипели, скрипели, скрипели.
Грязные, пыльные, многие в лохмотьях. Снова то, что он видел всегда: боль, гнев, обречённая покорность, отупение. У ног машинально переступают собаки с высунутыми языками. А эти идут, такие обычные, такие грязные и непригожие. Глаза. Тысячи безразличных глаз.
И всё же в этих больших от муки глазах было столько человеческого, столько от тех, что у Христа упало сердце. Эти лохмотья, похожие на противный, грязный кокон. Какие бабочки прячутся в вас?!
Он смотрел. Многие скользили по нему мучительным взглядом и шли дальше.
— Что ж ты не дал знать?
— А чего? — голос Иуды был суровым. — Я сразу увидел, что не татары. Чего бьшо будить уставших? Чтоб посмотрели?
Глаза его почернели. Мрачные глаза.
Проснулись и другие. Также подошли. Толпа не обращала внимания на людей на пригорке. Редко кто бросал взгляд.
Возможно, людское море так и протекло бы мимо них, но в нём шагали трое старых знакомых Христа, три «слепых» проходимца, и один из них заметил его, подтолкнул друзей.
— Он, — сказал кто-то из них после размышления.
— А что, хлопцы, не свербит ли у вас то место, куда он тогда... — Второй мошенник почесал зад.
— Да не было у него, наверное, больше.
— Бро-о-сь. Ну, не было. Так бояться должен. Украсть, а доплатить... Ну, как хотите. Я не из милосердных.
Остальные в знак согласия склонили головы. И тогда плут безумно и пронзительно заорал:
— Братья в го-ope! Лю-уди! Никто нам не подмога! Бог только единый!
— Вот Он! — показал второй. — От слепоты исцелил меня!
— Он Гродно от голода спас!
Люди начали замедлять ход. Кто миновал — оглядывался назад. Задние напирали... Безумно кричала старуха, держа за верёвку, намотанную вокруг рогов, корову:
— Торговцев изгнал! Корову вот эту мне дал! Смотрите, люди, эту!
— Не нужно дальше идти! Он тут! — загорланил кто-то.
— В Гродно — слыхали?
Братчик внезапно увидел, что толпа сворачивает с дороги и течёт к пригоркам. Он слышал крик, но слов разобрать не мог. И только потом прорезались из общего гомона отдельные крики:
— Он! Он! Он!
— Это они чего? — спросил дурило Иаков. — Бить будут?
— А тебе что, впервой? — Глаза Симона искали коней.
— Страх какой, — ужаснулся Фаддей. — Волны, что пенятся срамотою своею.
Раввуни пожал плечами.
— Это значит: пришёл час, — сказал Раввуни.
Толпа приближалась, постепенно окружая их. И вдруг стон, кажется, всколыхнул пригорок:
— Боже! Боже! Видишь?!
Тянулись чёрные ладони, худые жилистые руки. И на запрокинутых лицах жили глаза, в муке своей похожие на глаза тех, во сне.
— Продали нас! Совет церковный с татарином спелся!
— Войска стоят... Не идут!.. Не спасают!
— Один Ты у нас остался!
— Оружия!
— Продали... Хаты сожжённые.
Тысячеглазая боль снизу ползла к школяру.
— Убиты они все! Стань главою! Спаси!
— Люди! Что я могу?..
— Спаси нас! Спаси!
— ...Я нищ, как вы, бессилен, как вы.
— Покажи силу Свою! Детей побили.
Звали глаза, руки, рты.
— Я — самозванец! Я — жулик!
Но никто не слышал, ибо слова тонули в общем вопле.
— Спаси! Спаси!
— Что делать? — тихо спросил Раввуни.
— Ничего, — ответил Фома. — Тут уже ничего не поделаешь.
И Братчик понял, что тут действительно ничего уже не поделаешь. И он поднял руки, и держал их над криком, а после над тишиной.
Он помнил, какими видел их во сне.
Весь день и всю ночь кипела, бурлила тысячерукая человеческая работа. Следуя неизвестному пока замыслу Братчика, люди пришли на озеро, с трёх сторон окружённое лесом. Большое, мелкое и топкое озеро с многочисленными островками.
На самом большом из островков стоял когда-то замок Давидовичей-Коротких, наследников бывших пинских князей. Замок давно лежал в руинах. Оставалась только заросшая травой дорога через лес. Она некогда была засыпана камнем, потому и сохранилась.
Столкнувшись с озером, дорога всползала на искусственную насыпь и шла озером ещё саженей триста, пока окончательно не обрывалась. Раньше, когда замок ещё был цел, людей и лошадок перевозили отсюда до острова на больших тяжёлых плотах. Теперь и плоты догнивали на берегах да на дне. Да и сама насыпь заросла по обоим склонам большими уже медностволыми соснами, чёрной ольхой, дубками и быстрыми в росте великанами осокорями.
Толпа занималась тем, что наращивала насыпь в длину. Мелькали лопаты, скрипели колёсами возы с песком, сыпалась земля. Погрязая в глине, люди катили тачки, трамбовали. Кипела бешеная работа. Все верили: не поспеешь в срок — конец. За сутки насыпь удлинили ещё саженей на двести. До островка оставалось ещё столько же, с небольшим гаком. И тут работу остановили. Начали забивать в дно колья с ровно срезанным верхом.
Только сейчас ожила Магдалина. Приказала позвать Христа. Вместо него пришёл цыган Симон Канонит, сказал, что Христос, Фома, Иуда и ещё несколько человек ловят на дороге беженцев и заворачивают их в Крицкое урочище, где собрался уже кое-какой народ: остатки разбитых сторожевых отрядов из маленьких городков, вооружённые вольные мужики, мелкая шляхта... Магдалина ахнула, узнав, сколько была без сознания.
— Да ты понимаешь, что они Анею из монастыря увезли?!
— Анею? Поздно. Попали в такую кулагу, что будем ли ещё живы. Останемся на земле — найдёт. А нет, так и Анея, и все прочие будут нам без надобности.
...Христос и взаправду тем временем перехватывал беглецов. Наскрёб немного людей. Гонцы с озера оповещали, что дело идёт, но до конца ещё довольно далеко. Гонцы с татарской стороны упреждали, что Марлора идёт, что он близко, что часть конников, во главе с Селимом, хан отделил и послал на Волхов: гнать скот для котлов, коней для подмены и жечь дорогой сёла, городки и крепости. Христос, услыхав об этом, так ругаться начал, что гонец от уважения только головой крутил... Затем Христос сел и думал несколько минут. После кликнул распорядителя, мрачно сказал:
— Скорей забивайте колья. Не успеваем... Потому ты, гонец, скачи к Марлоре, неси ему, вот, горсть земли.
— Ты что? — побелел гонец. — Землёй кланяться?!
— Лучше пригоршней, чем всей, да ещё с твоей шкурою в придачу. Скажи, что воеводы разбежались, что попы молятся, что не имеют они права говорить, что сам Бог здесь... Скажи: пусть возьмёт сорок человек и ждёт меня на Княжеском кургане. Скажи: я возьму тридцать воинов. Слово даю.
— Да нас двадцать восемь, — заметил начальник стражи.
— Со мной Фома и Иуда... И я приду к нему. Будем говорить. А войска наши пусть будут далеко за нашими спинами. На треть дня дороги. Ну, давай.
Гонец пустил белого вскачь.
Глава 32
МЯСО ПО-ТАТАРСКИ, ИЛИ ПОДСТАВЬ ДРУГУЮ ЩЕКУ
Если же вождь, сюзерен твой, потребует от тебя, вассала, чтоб ты шёл в сечу, скакал на турнир или просто зарезался — иди, скачи, зарежься, ибо сердце властелина в руке Божьей, и если ты сделаешь то, что потребуется, то сделаешь это не только для властелина, но и для Бога своего, милой Родины своей.
Кодекс рыцарской Правды.В другой раз я хотел подтереть зад кошкой, но она оцарапала мне оба полушария.
Ф. Рабле.
Курган, за столетия утоптанный до каменной твёрдости, зарос пушистой полынью и войлочным собачником, весь усыпан был синими звёздами цикория и уставлен могучими ратниками — кустами чертополоха, что топорщили свои стальные копья и высоко возносили малиновые шапки.
Очень прямой, несмотря на возраст, он высоко-высоко вздымался над ровным, почти безлесным, огромным полем среди чащоб. Куда ни глянешь — гладь. Только очень далеко, на самом горизонте, дымно синели бесконечные пущи.
— Якши, — сказал Марлора. — Простор. Коням есть где пастись, глазу есть куда глядеть. Мы подумаем. Может, в следующий раз придём и останемся здесь. Тогда мы заставим вас вырубить леса, эту мерзость, где некуда глядеть, где легко прятаться трусливым.
Две группы кружком сидели на кургане. Пёстрая, смуглая группа татар и строгая группа городских людей: шлемы в руках, белые одежды, тёмный блеск кольчуг. В центре, один против другого, устроились Марлора и Братчик.
Христос смотрел на грузного хана, взглядывал в ястребиные его глаза и думал, что вот на этом кургане сидят обычно соколы, а сегодня, согнав их, устроились старый падлоед да мазурик, волею судьбы наречённый именем Бога.
— Не скажи, — ответил он. — Ну, а если мы не послушаемся? Если нам дорог этот лес?
— Кх! Мы говорим и говорим, но у нас, видимо, ничего не выйдет. Придётся идти с кровью и пеплом. Видит Аллах, я этого не хотел. И я не пойму одного: зачем ты кланялся мне землёй.
— Я не кланялся. Я послал тебе горсть земли.
— Ну-у...
— В каждой вещи, сотворенной Аллахом, есть несколько смыслов, — сказал Братчик.
— Какой смысл в этой горсти, неверный?
— Несколько... Возможно, это предложение удовольствоваться горстью и, пока не поздно, отойти...
— У меня четыре тьмы могучих людей. У тебя? Далеко из-за твоей спины пришёл человек и сказал, что у тебя еле наберётся одна тьма, без мечей, почти без кольчуг... Тут, в трёх часах пути, у меня три тьмы; тьма блуждает по вашим городам, и ведёт её сын мой. Даже если за тебя Бог или ты сам, если люди говорят правду, ваших семь тысяч... Ха!.. Каждый из них будет биться против пяти, а Бог за того, у кого сила... Ну, какие ещё смыслы в этой горсти?
— Ты можешь съесть её, когда будешь клясться, что больше не придёшь сюда. Можешь засыпать ей свои глаза, чтоб не видеть, как бегут твои четыре тьмы. Это будет. Ты сам знаешь.
Христу обязательно нужно было, чтобы Марлора разозлился. Страшно, до животной ярости разозлился. И не на кого-нибудь, а на него, Христа. Иначе пропало дело, иначе снова пожары и смерти. Надо было довести эту тушу до неистовства и слепого гнева — тогда есть некоторая надежда, что дело выгорит.
И похоже, у него это получалось. Бурая, порубленная мечами кожа на лице Марлоры напоминала уже перезревший померанец.
— Бесстыдная наглость — щит трусости, — проговорил хан. — Я мир прошёл, и не противились мне. А что можете сделать вы, люди пугливой веры, зайцы с нераздвоёнными копытами? Спрятаться в лес? Поставить мою пятку, пятку силы, на шею своей покорности? Я у вас сорок городов сжёг. Ясак брал. Рабов брал. И только один раз видел лицо врага, а не его спину.
Юрась с внешним издевательским спокойствием произнес:
— Ты говорил: «Бог за того, у кого сила». Я — за них. Ты говорил: «Только раз видел лицо врага». А я видел спину. Твоих воинов. Ты сказал: «Пятеро наших против одного вашего». А я недавно разгромил у монастыря твой отряд... Так вот, я встал один против твоих двух сотен и погнал их, как трусливых тварей, как крыс.
Марлора привстал:
— Так это был ты? Это был ты, лживый чужеземный Бог?
— Видишь, — улыбнулся Юрась. — Вот уже второй раз ты зришь нас в лицо. Остерегайся третьего раза. Бога нельзя искушать трижды.
— Грозишь? Чуда ждёшь, здешний Мухаммед? Не жди. Чудо берут в свои руки сильные мужчины. Они никогда не слезают с коня, у них плоские зады.
— Удобно окажется, когда пинка давать будем.
Хан уже почти трясся. И вдруг поймал спокойный, пытливый взгляд Христа. Тот словно изучал омерзительное, но занятное животное. И хан сдержал себя:
— Тебе ли ожидать чуда, острозадый? Боги ваши заплыли золотом, как бараны жиром. Ты — Бог?
— Вроде того. Временно.
— Любопытно мне будет поглядеть, какая у Бога кровь.
— Христос достал нож и полоснул себя по руке. По запястью.
— Вот, — спокойно объявил он.
— Тц-тц-тц, — зацокал языком хан. — Как у всех.
— Как у всех. И добрая, и злая, когда обидят. Так что бери ты свои сорок тысяч гробниц для падлы и беги. Потому что я свою кровь могу показать, но не тебе проливать её.
Марлора закатил глаза. Он гневался все больше и больше.
— Вы — трусы, вы — люди. Мы гнали вас. Не помогут тебе твои чудеса, гнойный раб, сын собаки. Вскоре ты будешь верещать на колу, как уже один раз верещал в Иерусалиме, и ни люди твои, ни Бог твой за тебя не заступятся! Увидишь ты ещё позор и разорение земли своей! — В глотке у хана клокотало, мутной плёнкой затянулись глаза. — Вы не умеете защищаться. Ханы и муллы ваши дрожат, как медузы.
— Зато люд наш твёрд, как земля вот здесь. — И Христос постучал пяткой по заскорузлой курганной земле.
— Люди... Люди ваши тянут каждый в свою сторону. Нет и не будет у вас такого, как у нас. — Он привстал на колени и водил мутными глазами вокруг. — Вот, смотри! — И он хлопнул в ладоши. — Джанибек!
Сильный, не старый ещё джура[122] сделал шаг вперёд. Не склонился, не рухнул в ноги, будто понимал, что его ждёт, и ведал, что перед этим все равны и даже он, джура, идя на такое, становится рядом с ханом.
— Да, наимудрейший, — спокойно, словно по ту сторону глядели ласточкины крылья глаз.
— Докажи свою преданность ханству и мне.
— Да, луноликий.
Поневоле холодея, сидели на склоне воины Христа и он сам. Джанибек спокойно отдал соседу лук, щит, раскрутил аркан, сбросил кушак, стащил кольчугу. Затем косолапо пошёл с кургана. Марлора глядел на него с гордостью, и ветер шевелил вуаль вокруг его мисюрки.
Джура сошёл в полной тишине. Снял кривую саблю-ялман, воткнул её рукоятью в землю. Сильно воткнул. И затем — никто и слова сказать не успел — бросился на неё животом, надавил, с силой проехал от расширения на конце лезвия чуть не до самого эфеса.
Клинок всё глубже входил в тело, и джура опускался. Христос вскочил, белый как бумага.
— Видишь ты, желтоухий?! — торжествовал хан.
Джанибек внезапно закричал, грызя землю:
— Не забудь меня в раю Аллаха, всеслышащий! Не обдели меня, когда приведёшь туда избранный свой народ!
Глаза хана сияли. Он подождал ещё немного и сказал соседу Джанибека:
— Хватит. Для него уже отворился Джаннат[123]. Опусти ради друга саблю милосердия.
Тот неспешно пошёл по склону. Затем снизу долетел шелестящий удар.
— Ну, — обычным голосом продолжал хан.
Христос уже опомнился.
— Что ж, одним врагом меньше.
— Вот чем мы побеждаем, — оскалился хан. — Есть такое у вас? Может быть?
— Упаси Боже нас даже от побед, если они стоят на таком. Если у нас будут такие победы — это конец. Они у нас будут другими или никакими... А за это твой стан я сделаю владением ежей и болотом.
Спокойный гнев кипел в его глазах. Глазки Марлоры усмехались, лицо словно замаслилось.
— Тц-тц-тц. Нехорошо говоришь. А как же «врагов любить»? А закон твой что говорит? — Хан повернулся одной щекой: — Кто ударит тебя в правую щеку твою... — И Марлора, словно получив один удар, поворотил голову.
— Подставь ему и другую, — спокойно промолвил Христос.
— И вдруг — никто и глазом моргнуть не успел — нанёс хану сокрушительный удар в зубы. Лязгнули челюсти. Марлора покатился с кургана.
Крымчаки схватились за сабли. Но вокруг Юрася уже дрожали, наложенные на тетивы из оленьих жил, перистые стрелы.
— Вот так ты и будешь лежать, кверху воронкой, — объявил Христос.
Хан поднялся. Лицо его выпачкалось в земле, и нельзя было не ужаснуться, взглянув в его глаза. Джуры повесили головы, зная, что настал, возможно, их последний день, ибо свидетели позора не должны пережить позор.
— Эй, хан! — окликнул Христос. — Ты помни: нельзя играть с мягкой рысьей лапой. Не пугайся. Не тронем. Бери орду. Иди прямо на север. Я тебя жду. Я там недолго и один буду. Успеешь шкуру содрать — твоё счастье.
Люди начали спускаться с кургана к коням. Пятились.
Глава 33
МЕЧ И ЖАЛО
Татарове с большой данью шли... против которых... он, с малым людом выступивши, народ поганский за помощью Божьей нежданно поразил, и погромил, и дань поотбирал.
Хроника Белой Руси.И истоптаны ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий.
Откровение Иоанна Богослова, 14:20.Тяжко совестливому против течения плыть.
Хроника Белой Руси.Дорога спускалась пологим склоном и входила в лес. Примерно посередине склона рос огромный старый дуб. Христос стоял под ним, задрав лицо вверх.
— Что, не видать? Тумаш!
В стволе дуба, на высоте пяти саженей, было дупло, а из него торчало круглое, с отвисшими щеками, лицо Фомы. Выпученные глаза ворочались. Казалось, в дупле сидит огромный пугач. И вот этот пугач свистнул.
— Появились. Катят сюда. Ты подбавь ходу. Если до пущи, до насыпи схватят — и Отец Небесный тебе не поможет. Одному плохо.
Юрась тронулся вниз по склону.
— Эй, Юрась, коней они погнали! Скорей! Скорей!
Юрась шёл медленно, как раньше. До леса от него было недалеко. До гряды — саженей двести пятьдесят.
И тут орда появилась на гребне гряды. Один всадник... Десять... Много, до жути много всадников. Словно вырос лес.
Фома в дупле напрягся (лицо стало как слива), стиснул кулаки и зажмурил глаза: он всё ещё часами испытывал свою веру, не мог забыть метеор. Затем раскрыл глаза — орда была на месте.
— Веры маловато, — тихо заключил Фома.
И, словно в ответ ему, сказал Христос:
— Силы. Силы маловато.
Он медленно пошёл к пуще. И вот спиной почувствовал: заметили.
— Ага-а-а-а-а! — разнесся певучий вопль.
Истошно закричал Марлора. Затем взревели бубны, послышался всё нарастающий оглушительный топот — с гиканьем хлынула лава.
Фома обомлел: школяр плелся нога за ногу. Тумаш Неверный не знал, что если кого догоняют оравой и видят, что он один, идёт себе, не торопится, будто ему начхать, ярость погони делается выше сил догоняющих.
— Хватайте Бога! — кричал Марлора. — Бога хватайте!
Юрась вошёл в лес. Исчез. Если бы Фома видел его в эту минуту, он бы немного успокоился. Ибо, скрывшись с глаз, Юрась вдруг рванул с места так, как Иосиф не убегал от похотливой жены Потифара.
В это мгновение он с успехом сумел бы убежать от стрелы, пущенной ему в спину.
Мелькали деревья, моховые кочки, заросли крушины. Всё сливалось в зелёную, полосатую мешанину. В конце каждого прямого участка дороги он замедлял бег, переходил на шаг (никто не должен был видеть, что он удирает), а после вновь поддавал так, что чуть не рвались поджилки.
А за спиной всё ближе нарастала дробь.
Ноги не держали его, когда он вылетел на дамбу, увидел по бокам синюю искристую гладь озера, а перед собой — ровную ленту насыпи. Он бежал, и, возможно, даже быстрее прежнего, ибо выкладывал последние силы, но всё время озирался, чтобы перейти на шаг, как только они появятся.
Каждая сажень была в радость. Значит, может, и не догонят, значит, может, и спасётся, не погибнет.
И вот... выскочили. Он пошёл спокойно, как раньше. Расчёт был правильным. Он выиграл некоторое время, покуда лава перестраивалась на опушке в узкий порядок, а теперь, перед дамбой, в змею. Вот змея поползла на насыпь.
Он оглянулся — кто-то из татар как раз поднимал лук. Плохо! И тут же он увидел, как Марлора ударил прицелившегося ременной камчой по голове:
— Живьём брать! Шкуру с него!..
Скакали. Догоняли. Христос шёл, словно ничего не слышал.
И вдруг Юрась остановился. Дамба кончалась. Впереди было зеркало воды. Страх плеснулся в его глазах.
Хан захохотал:
— Живьём!
Они были совсем уже близко. Ещё немного — и бросят аркан. Кто-то нетерпеливый уже попытал удачи, но волосяная веревка упала в саженях четырех от добычи.
И тут Христос повернулся, шлёпнул себя по заду и, перекрестившись другой рукой, спокойно отправился в свой предвечный путь по водам. Шёл дальше и дальше, словно плыл в воздухе. А на срезе насыпи стояла ошеломлённая орда.
Марлора завопил в экстазе, укусил себя за большой палец руки и кровью начал чертить на лице знаки.
— Мусульмане! Аллах с нами! Тут мелко! В погоню, братья!
Лава вспенила воду. Действительно, было мелко. Но они двигались по довольно мягкому дну, а Христос шёл по срезам кольев, чуть ли не по самой поверхности.
Настроение орды по этой непонятной причине слегка упало, и всё же орда догоняла. Глубже... Глубже... И тут Христос встал.
— Марлора, а я один! Только земля моя со мной! Слышишь?!
Он бултыхнулся в воду и поплыл. Вздутый пузырём хитон держался на поверхности.
Плыл Юрась необычайно быстро. Из-за островка вывернулась навстречу ему похожая на пирогу лодочка. Она скользила, как по маслу. И тут Марлора понял: нападут на лодках.
До берега было саженей пятьсот. Но дамба — вот она, рукой подать. А в лесу нет людей. Иначе кричали бы, клекотали специально обученные кречеты на плечах у некоторых воинов. И всё же напрасно он ткнулся сюда. Ничего, вот она, дамба. Жаль только, что Бог ушёл. И ладно, недолго и ему... А он, Марлора, за свою обиду выжжет всё на десять дней скачки вокруг.
— Назад! — крикнул он. — На насыпь!
Орда повернула. Пенили воду кони. На дамбе погонщик пытался развернуть слона. Неуклюжий великан трубил и переступал ногами. С десяток всадников уже вылезло на насыпь.
И тут Марлора с ужасом увидел, как на дамбу, словно в кошмарном сне, начал падать лес, росший на склонах. Падали медные сосны, серебристые тополя, чёрные ольхи, видимо загодя подпиленные, ломали сушняк, сами ломались. С треском взлетали высоко в воздух куски дерева, шумели ветви. Через несколько минут вся дамба походила на цельный непроходимый завал. Ошалевший слон тяжело бухнулся в воду, затрубил, проваливаясь на глинистом дне.
И тогда конники, обтекая дамбу, погрязая, начали рваться к такому далёкому берегу. Кони падали — кто-то вбил в дно острые ольховые колышки, да и без них на корягах и кочках сам дьявол ногу сломал бы... Крики, брань, ржание.
Люди валились и хватали воду, ибо кони подминали их. Ворочался в воде, топя конников, боевой слон.
А из-за островов выходили всё новые и новые лодки-пироги с лучниками. Лязгали тетивы о кожаные перчатки, стрелы летели роем.
И эти люди плыли между погрязавшими и били, били, били на выбор. Татарам нечем было ответить. Подмокшая тетива — не тетива.
Хан с ужасом видел, как одна за другой исчезали головы. Он понимал: бьют безжалостно, не жалея даже завязших, ибо их мало. Единственный выход — вырваться на берег.
Он был уже близко. Значительная часть орды поспешно прорывалась к нему. Между ней и берегом лежала не такая уж и широкая полоса, густо заросшая ряской, жёлтой кубышкой, камышом и белыми кувшинками.
Марлора кричал, махал саблей. Ему удалось сбить орду в относительный порядок. Задние бросались на лодки с копьями, платя жизнью за то, чтобы остальные смогли выбраться на сушу.
Белые кувшинки. Хан стремился к ним, как к жизни. Где-то там, за ними, была твёрдая опора для конских копыт... Конь внезапно осел. Марлора освободил ноги и, кое-как держась на воде, ухватился за хвост переднего коня. Нащупал ногами грунт, встал.
И тут из-под кувшинок, отбрасывая густые стебли ситника, выросла, поднялась гурьба. Словно сама вода породила её. Людей было как камыша на этой воде. Полетели камни из пращей. Праща не лук, она не боится воды. Град камней. Каменный дождь, как в Коране. Воины падали, ошалевший слон, обезумев, хватал своих же, крутил в воздухе и подбрасывал высоко в небо.
Вода пенилась под каменьями. Марлора увидел, что часть конников всё же прорвалась, но он уже не верил в удачу и потому не удивился, когда пуща ответила дождём стрел.
А после он увидел, что над ним высится, стоя в лодке, этот Христос, тот, кто впервые в жизни поднял руку на честь его лица. И ещё почувствовал, что ноги завязли и погрязают всё больше.
— Шайтан! — бешено прошипел Марлора. — Сын ишака! Осквернитель гробниц, минаретов, мечетей.
И с удивлением услышал в голосе врага грусть и почти сожаление.
— Дурень, — невесело сказал Христос. — Ну кто из нас когда-нибудь опоганил мечеть? Татары здесь живут. Молятся по-своему. Добрые, мирные люди. Совестливые, чистоплотные. Кто их хоть пальцем тронул? А ты их как?.. Они нам — ничего. Вот ты зачем сюда пришёл? Зачем кричал о крови, о Боге, что жаждет? Зачем Джанибека зарезал? Только чтобы доказать? Этим ничего не докажешь, не испугаешь... Только... какое же вы быдло... Что у вас, что у нас...
Марлора старался незаметно, под водой вытащить из колчана стрелу (лук был также под водой). Он не подумал, что сверху видно.
— И тут стрелять хочешь? Не научили тебя? Даже когда... Ну, стреляй.
Жалобно звякнула подмокшая тетива. Стрела упала возле лодки, рыбкой вошла в воду, всплыла и закачалась стоя.
— Смерть несла, — промолвил Христос. — Как ты. А теперь? Вот все вы так, сильные, когда поднимаются на вас земля и вода. — И с какой-то жаждой зашептал: — Слушай, бить тебя гадко. Слушай, кончим дело миром... Дашь слово не приходить — отпущу.
Хан плюнул:
— Пожиратель падлы! Тут не только мои! Тут лежат и твои. У сына большое войско. Настороженный, он не попадёт в западню, как я. Всё равно конец тебе. Сдавайся! Даю одно слово: пока не убью тебя, даже рабу ушей не проколю.
Зажмурив глаза, Христос пустил стрелу, и она вошла Марлоре в лоб.
...Над озером довершалось лютое уничтожение.
Узнав о разгроме и гибели отца, мурза Селим предал смерти принесшего дурную весть и вот уже четвёртые сутки отходил, кружил, не ввязывался в драку, отрывался, делал ложные выпады, проходил стороной и нападал на деревни, жёг городки.
Крымчаки вырезали весь плен, пустили под нож захваченные стада, золотую дань распихали по сумам. Проходя через леса, пытались жечь их за собой.
И всё же Братчик, везде имевший уши, неуклонно догонял, отыскивал, теснил всё ещё могучие и грозные остатки орды. Их и теперь было не намного меньше, чем преследователей. Но у белорусов ощущался недостаток конницы, не все носили латы (довольно небольшие татарские кольчуги лезли далеко не на каждого из высоких собой лесных людей). Да и оружие могло быть получше.
Нечего было и думать взять хитростью уцелевшую татарву. Приходилось искать открытого боя, и сердце Христа болело при мысли о том, сколько будет убитых (он всё уже знал об Анее от Магдалины, и от этого делалось ещё горше). Но как бы ни болело сердце, он видел, что без сечи не обойтись. Не бросили бы оружие и сами люди, задетые за живое опустошением, обидой и убийствами. Все словно молча решили: не выпускать.
Наконец они сами начали жечь лес и сухостойные травы.
Малые отряды рассыпались вперёд, чтоб поджигать там, где орда могла прорваться. Отрезая дорогу огнём, заставляя орду сворачивать с избранного пути, рать постепенно стягивала вокруг крымчаков огненную петлю.
Люди шли чёрные от дыма, лишь зубы да глаза блестели. Всюду день и ночь, день и ночь пылали леса, и низко висело над головой закопчённое, жаркое небо.
Наконец удалось завязать мешок. Мурзу Селима прижали к Неману близ деревни Берёза. На той стороне, так же как и на этой, с боков ярко горели леса и чадили болота. Идти рекой мурза поостерегся. Помнил, чем кончилось крещение на озере.
Он не боялся. Его люди не отставали: отстать значило умереть. А люди Христа, стерев ноги или обессилев, охотно оставались среди своих. Куда лучше вооружённый, хотя и равный числом врагу, татарский отряд знал, что победит.
Татары не учли гнева, пылавшего в сердце хозяев земли, и желания победы. Когда утром снова возникла на широком поле белая цепь и вновь зазвучала «Богородица», они поняли, что не та это цепь и не тот это хорал. Там стояли сотни, желавшие умереть. Здесь шёл народ. Иуда сказал про то, что Бог помогает только тогда, когда ты сам себе помогаешь.
Христос впереди цепи был народ. Иуда с вечным своим посохом и котомкой был народ. Фома с двуручным мечом, равным ему по длине, был народ. Народ, который шёл, ощетинившись копьями. И когда взвился над рядами крик, ещё до того, как татары и белорусы столкнулись. Селим понял, что он погиб.
...В четырёхчасовой лютой сече белорусы взяли поле. Взяли большой кровью, но не выпустили с него ни единой души.
В этом не было утешения. Не было утешения в том, что и те погибли, ибо и те были людьми, и много у кого из них была только сопревшая сорочка под кольчугой. Ибо и над теми был свой Лотр и необходимость ежедневно доказывать преданность ханству и ему. Они просто искали свой кусок хлеба. Искали не там, где надо, а там, куда вела их сабля, занесённая над головой.
...Теперь об этом можно было думать. И Юрась думал, разглядывая клеймо, которое держал в руках. Вот это обещал ему на лоб Марлора. Вместо этого сам получил в лоб стрелу.
Между бровей у Юрася легла длинная морщина. Ещё вчера её не было. Он был тот же, что и раньше, но большинство апостолов и Магдалина начинали его побаиваться.
Под вечер через толпу привели на аркане Селима. Он не успел прорваться далеко.
Но ещё до того, как Христос начал говорить с ним, перед Юрасем предстали выборные от мужицкой рати и попросили отпустить их. Лето клонилось к осени, хаты были сожжены, нивы выбиты, врагов не осталось. Нужно было успеть подобрать хотя бы то, что не вытоптали, да выкопать какие-никакие землянки.
— С озимыми, думаю, не опоздали... Сеять надо. Мужики мы.
— А дадут вам это сделать? — спросил Христос.
— Должны бы... Да всё равно... Земля зовёт... Требует: сеять!
— Уйдёте, — сказал Христос, — а нас тут, беззащитных, заколют.
— Тебя? — над всей толпой взорвался хохот.
Юрась увидел, как какой-то мужик, подобрав ятаган (а он, выгнутый, режет, как известно, внутренней стороной, подобно серпу), разглядывает сталь, пробует её пальцем.
Наконец мужик радостно ухмыльнулся, склонился и начал ловко резать ятаганом траву: догадался, для чего тот годен.
И тогда Христос понял: удержать не удастся. Значит, как бы теперь ни искали, как бы ни гонялись (а гоняться будут неистово, как за зверем, потому что после двойного разгрома он страшен им), придётся бежать, скрываться где-то в лесах или даже уходить пешком за границу.
— Ладно, — молвил он. — Идите, люди. Чего там.
Селим смотрел на него, торжествуя. И хотя лицо мурзы выпачкано было в земле и копоти, казалось, победитель — он, а не человек, что стоял на склоне, протянув руки к народу (появилось у него с недавнего времени такое обыкновение — простирать руки к людям), внезапно настигнутый чугунной истомой и безразлично прощавшийся с толпами, которые плыли с поля в разные стороны. Они на прощанье кричали радостно, но шли скоро. Уверены были, что с ним ничего не случится, а вот неоплодотворённая земля может отомстить.
Силуэт его на вечернем небе выглядел поникшим. Как будто из него вынули стержень.
Наконец разошлись почти все. Под взгорком стояло всего только два отряда: один — остановленная на днях стража из Мира, беглецы, все в железе и с хорошим оружием, хотя и невеликая числом; другой — довольно большая мужицкая толпа.
— Волковыские мужики, — пояснил Тумаш.
А Иуда добавил:
— Отпустил напрасно.
— Почему? — спросил Братчик.
— Мысли о посеве заронили шептуны. И не из того ли таки мирского отряда. И чтоб я не дожил до следующего куска хлеба со смальцем, если не догадываюсь, чья это рука.
— Думаешь, следят? — спросил шляхтич.
— Мало того. Знают, что земля зовёт.
— Брось, — сказал Братчик. — Теперь всё равно.
Садилось прохладное солнце. Стояли без огней и ждали чего-то люди под пригорком.
— Дурень ты, — ругнулся Фома. — Осёл, ременные уши. А что, если западня?
— Хватит, — показал на толпу Юрась. — Хватит крови. Если уж она их ничему не научила.
И тут захохотал мурза:
— Вот! Вот тебе и конец дороги твоей. Бог. Вспомни Джанибека, что прошёл уже райский мост и лежит теперь среди гурий! Могло у нас быть такое, чтоб, победив, сразу думать, не придётся ли отдавать Аллаху души свои? — Он захлёбывался. — Ых-ых-ых!.. Чудом выдрал победу, чародейством, а не мужеством. Так Аллаху угодно.
Христос не выдержал. Словно вновь обретя хребет, выпрямилась спина.
— Что-то у тебя, мурза, память кошачья. Часто же он вас предаёт, Аллах. Часто же мы чародейством вас побивали. Забыл, как вы, Киев взяв, на нас, белорусов, шли?! Как тогда под Кричевом простой мужик Иванко Медовник с ратью своей вас гнал?! И как мы вам ещё под Крутогорьем наклали?! Помни теперь. Но ты на нас больше не пойдёшь.
— Убьёшь? — нагло спросил Селим. — Ну-ну. Мы смерти не боимся.
Юрась всё ещё держал в руках столбик клейма.
— Зачем? Просто клеймёный позором — не хан. Его не дворцы встречают. Ты помни Кричев! Помни Крутогорье! Помни Волхово болото! Помни это поле! А вот тебе и метка на память.
И он с силой ударил клеймом в лоб мурзе.
— Иди теперь к себе. Сиди с женщинами на их половине. Подбирай за конями навоз. Чтоб знал, как жить разбоем.
— Убей, — осознав всё, с надеждой попросил мурза.
— Иди. Дайте ему коня.
Мурза пошёл к пригорку. Сел в седло. Тронул коня непонятно куда.
...И тут встревожилось вороньё над лесом. Насторожились мужики под взгорком. Встрепенулись мирские всадники.
От пущи тянулась кавалькада: несколько десятков всадников во главе с грузным человеком в латах. Рядом с ним ехал кто-то в плаще с капюшоном.
— Корнила, — признал Тумаш. — И капеллан Босяцкий с ним.
— Что-то они после мессы, — подивился туповатый Филипп. — Эва... Как татарам на головы дубы пускали, так они... А слабые всё же татары. Подумаешь, дерево. Мне так вон столетний...
— Замолчи, — оборвал Христос. — Иди, Мария, встреть их.
Босяцкий заметил её издалека. Шепнул Корниле:
— А мужики стоят. Не совсем сработало искушение.
— Да немного и осталось их. Можно и силой...
— Посмотрим. Шума не хочется. Попробуем иначе.
Магдалина остановилась перед мордами коней.
— Садись, — предложил Корнила, показывая на свободного коня.
— Отвыкла, — независимо сказала она. — Не хочу.
Они медленно ехали за ней к пригоркам.
— Ты знаешь, девка, что он страшен, что нельзя уже использовать его для победы над курией?
— А мне это хоть бы что.
— Предала, — укорил друг Лойолы. — Забыла, кто тебя из грязи вытащил, забыла, как их преосвященство тебя ценил, как уважал раньше епископ Комар.
— Не из грязи вы меня вытащили, а в грязь втоптали. Сами туда швырнули — так чего ж вам от меня ожидать?
Босяцкий даже слегка испугался, так брезгливо окаменело смертоносно красивое лицо женщины.
— А между тем он хотел бы, чтоб ты вернулась, он по-прежнему шлёт тебе свою любовь.
— Ничего, — усмехнулась женщина. — Он скоро утешится. Разве мало блудниц вокруг? Или вообще женщин? А если бы и они все вдруг сделались строгими или вымерли, что вам? Думаешь, не помню, как вы потешались над одним законом? Мол, «запретить монахам брать на воспитание обезьян, а также уединяться в кельях с новичками под предлогом обучения их молитвам». Разве вам не всё равно?
Она оскорбляла расчётливо и жестоко. Знала, что конец один, и платила за все годы. Корнила потянул меч из ножен.
— Брось, — остановил капеллан. И признал: — Да, свод законов аббата Петра из Клюни. Но это было давно. Теперь Церковь не та.
— Что, у меня не было глаз? — въедливо спросила она. — Всё меняется, не меняетесь только вы да властители.
— Ты знаешь, что тебя ждёт?
— Знаю. Счастье ваше, что припозднились. Тут бы мне крикнуть только — на копья бы вас подняли.
— А если мы скажем, что ты — шлюха, подосланная к нему?
— Не поверит. Я открыла ему, где была Анея. Сама видела.
— Но, во всяком случае, ты будешь молчать, чтобы мы её не отдали ему, — догадался вдруг обо всём монах. — Иначе не видать тебе его.
— А я уж и не знаю, хочу ли этого.
Капеллан хорошо понимал, что нащупал какую-то трещину, что женщина может и не выдать, может даже поневоле помочь.
Но он сам испортил дело, решив расширить надлом.
— Что у тебя, любовь? — И добавил: — Которая?
— Первая. Он не знает, что первая. И последняя.
— Попадёшься — сожжём.
— А я и так сожжённая. Бросали вы меня из рук в руки. Поздно увидела, что есть и другие. Так что давай, разводи костёр.
Весьма богатый интонациями голос капеллана словно усмехался. Из-под языка осторожно высунулось травинка-жало.
— Да я не о том. Вот если не убьём — ты ж сама понимаешь, что недаром мы «припозднились», — то отдадим ему бабу, и пусть идёт с апостолами за кордон. Ты не останешься, ты с ним вынуждена будешь уйти. Народится у них дитя. А ты? На торной дороге трава не растёт. Да я и не о том. Вот если бы помогла нам, переубедила, если бы ушёл без стычки и шума за кордон, — пошла бы с ним. Никого бы мы не выпустили. И он бы наконец стал твоим. Когда надежды нет, кто такую красоту пропустит? Подумай, как много мы тебе даём.
— Много, — сказала она. — Только не пойдёт он от неё за кордон. А вы мне действительно много предлагаете. Примите за это мою благодарность.
Капеллан говорил с нею, наклонившись с седла, чтобы никто не слышал. И она, молвив о благодарности, с неожиданной силой отвесила ему оплеуху. У него аж зазвенело в ушах.
Монах вспыхнул, но силком сдержал себя.
И подъехали они ко взгорку, и, конные, встали перед Христом. Корнила, отъехав в арьергард, высился между верховым мирским отрядом и мужиками.
— Почему не ушли? — спросил у мужиков Корнила.
— А они почему не ушли? — показал на воинов кто-то.
— Не ваше дело.
— Ну и это не ваше дело, — дерзко ответил мужик.
Христос между тем смотрел в серые, чуть в прозелень, плоские глаза капеллана. Глаза были холодными, как у ящерицы.
— Когда я татар бил — вы молились. А теперь налетели на готовое.
Босяцкий доброжелательно удивился:
— Ты? Но ведь повсюду уже знают, повсюду объявлено по храмам, весям, городам, что погромила их наша рука. Что ты без Церкви? Что этот мизерный люд без Церкви, наших молений и нашего духа?
— Э-эх, червяки гнойные, — выбранился Христос. — Слетелись на храбрую смерть, трупы обрехали. Стервятники хоть не брешут.
Монах усмехнулся одними губами.
— Гордыня? Да. И неразумие. Без Церкви, учти это. сын мой, не было бы победы. Без Церкви ничего не бывает, таков закон. Во всех летописях, что ты там ни знай и ни кричи, записано, что мы не убежали, не бросили вас одних, что мы подготовили этот страшный отпор, что «татаре до белорусской земли ворвались, но Церковь, с малым людом выступив, народ поганский за волею Божией и помощью неожиданно поразила, и погромила, и дань поотбирала».
Он чеканил это, словно опускал на плечи постыдный, невыносимый груз.
— Мочись вам в глаза, скажете: Божья роса, — буркнул Богдан Роскаш. — Ну, а он?
— А он, милый наш Тумаш, повсюду записан как плут, который «имя Божие себе приписал и присвоил».
— Ничего, — сказал Раввуни. — Правда есть.
— Не тужись, милый, — пропел капеллан. — Правды в таких делах не было и не будет. Церковь победила, а не он, не народ, — слова его сочились смердящим, всеразлагающим гноем. — Все подвиги, все чудеса, всё человеческое — от неё. — Он унижал в расчётливом, холодном экстазе. — Это мы тайно руководили вами. Да и молились мы... Ты что это пишешь, иудаист?
— То, что сказано. — Раввуни спокойно водил стилосом. — И потом, ты по слабости мозгов не так назвал нас. Понимаешь, я не иудаист. А он, Христос, не католик. А вон Фома не православный. Это такая же правда, как то, что ты не человек, а гнида, которой выпало господство...
— Кто же вы, позвольте узнать?
— Мы — люди, — ответил человечек. — Мы люди, потому что отринуты всем этим миром лжи... Но мы, отринутые, оболганные наветами, битые, мы и есть люди во всей правде своей. И нет никакой другой правды — ни правды Шамоэла, ни правды Лотра, ни правды Яхве, ни правды Христа... А если есть, если несёте её нам вы, то...
— На хрена нам такая правда, — закончил Фома.
— Правильно, — подтвердил Раввуни.
Капеллан понял, что разговора не будет. Оглянулся. И сразу Корнила с лязганьем потянул меч. И тут рядом с ним спокойно сказал какой-то мужик:
— А ну, не трожь! Не трожь, нашим языком говорю тебе, падла ты свинячья, Божья ты глиста.
Босяцкий обводил глазами толпу. И вдруг испугался, увидев, что мужики держат полунатянутыми тетивы страшных луков из турьих рогов. Несколько таких луков целили в него. Вот он подаст знак, и мужиков после более-менее долгой стычки сомнут... Но он уже не увидит этого. Кто знал, что тут не топоры против мечей и копий, что это — охотники с юга? Топоры — глупости. Даже меч не берёт миланских лат. Но против таких луков они — яичная скорлупа.
«Иниго Лопес де Рикальдо, — в мыслях позвал капеллан. — Друг, Игнатий Лойола. Скажи, что мне делать. Тебе тридцать, но ты умнее всех нас, вместе взятых. Посоветуй, друг».
И он увидел лицо дона Иниго. Зашевелились губы.
«Брось, — сказал Иниго-Игнатий. — Отступи. Грех не покарать отступника сразу. Но тайный грех — дарованный Богом грех. Ты же не ехал сюда с намерением отступить? Всё от обстоятельств. Именно в них мудрость властелина. Дай им слово, ну».
Монах засмеялся.
— Успокойтесь, люди, — мягко проговорил он. — Тысячник погорячился. Но эта горячность заслужит прощение от Бога, как и ваша непочтительность. Церковь никого не тронет, — «В данную минуту», — добавил он мысленно, — клянусь вам. Расходитесь. Пашите. Мы нисходим к вам. Как ни трудно, а может, подешевеет хлеб. Возможно, мы собьём, ради вас, цены на кое-что...
— На мыло и на верёвки, — вслух добавил Христос.
— ...Пойдёмте, люди, оставим их. Им есть о чём подумать. Бывай, весёлый чудотворец.
Стража с отрядом, присоединившимся к ней, поскакала от костров в ночь.
И чуть утихла дробь копыт, как эти костры начали шипеть и рвать паром, ибо их заливали водой.
К Христу подошёл тот мужик, что гаркнул на Корнилу.
— Ну вот... Мы своё дело сделали, не дали Тебя. Теперь — прости.
— Я понимаю. Вы же не боги, чтоб без крыши жить.
— Но Ты — Бог. — Мужик земно склонился перед ним. — Ты вознесись. Ты, знаешь, с весной приходи. Как отсеемся.
И остались они одни, а вокруг была ночь. Христос молча смотрел во мрак блестящими глазами.
— Видишь, как они, — сказала Магдалина. — Пойдём... Видишь, как они с тобой...
— Нет, — одолев стеснение в горле, произнес он. — Я иду к ним. Я ещё только не знаю как. Но это бедное море... Без денег, без земли, без возможности идти куда хочешь, без глаз, без языка. — Бог мой, что перед этим моя шкура, что перед этим все храмы!
Ночь пылала звёздами. Во тьме, казалось, не было дороги.
Христос встал.
Глава 34
МУКИ РОЖДЕНИЯ
И явилось на небе великое знамение — жена, облечённая в солнце; под ногами её луна, и на главе её венец из двенадцати звёзд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения.
Откровение Иоанна Богослова, 12:1, 2.Перепёлка! Ты не вей гнездочка
У большой дороги, перепёлка!
Песня.В этом августе целую неделю лили страшные ледяные дожди, словно стоял октябрь или даже ноябрь. Не было дня, чтоб не выпал на землю град. Перенасыщенная почва не могла больше впитывать ливни, и вода широко разлилась полями.
И по дороге, что была даже не грязью, а потоком, шли на север четырнадцать человек. Изнемогали, падали и снова шли. Много дней они голодали. Даже за деньги, каких бьшо мало, на всём севере не удавалось купить и крошки хлеба. Они колотились в ознобе, и негде им было не только переночевать, но и обсохнуть, ибо деревни были сожжены.
И всё же они шли на север не только потому, что там были целые дома и хлеб. Вовсе даже не потому. Если бы только это — Христос пошёл бы в Гродно. Просто за ними следовали по пятам. Видимо, повсюду были разосланы приказы, ибо несколько раз их хотели схватить и спаслись они только чудом.
Гарцевали дорогами разъезды. Проверяли около сёл. Ночуя в лесу, не раз слышали они собачий брёх. И стоило им ткнуться сначала на северо-запад, а потом на запад — начиналась яростная облава. Очевидно, по какой-то линии были выставлены посты.
Часто слышали они на ночных дорогах шаги, голоса, топот, по временам немой крик. Они скрывались от всех людей и потому не знали, что не одни бегут на север.
Бежали толпами. Бежали от холода и разорения, от кнутов и податей. Бежали, чтобы не умереть. Кочевали целые деревни. Некоторых останавливали и возвращали назад. Но Юрась и его соратники не знали этого. Им не было до этого дела. Их бросили в тот момент, когда они больше всего нуждались в помощи. Вера возвела их на вершину, вера и сбросила. Все знали, что Христос — всемогущ.
...По очереди несли ослабевшую женщину. Стократ в день умирали и оставались живыми, и в недоумении были, когда же родится правда. Что-то около недели бежали они.
И Христос понял в эти дни, что в сеть попадают большие рыбы, а малые выскакивают из неё. А в сеть жизни, в невод, поставленный сильным, попадают одни мальки — для большой рыбы этой сети не существует.
Он также был мелкой рыбой. И только косяк таких, как он, мог порвать бредень, поставленный судьбой. Нельзя бесконечно отступать.
У самой дороги было гнездо перепёлки. Кони и коровы могли растоптать его, пастушки —подобрать яички, конюхи — разнести жалкие стебельки, из которых оно было свито. Но из каждого целого яйца мог вылупиться гнев.
...Их гнали, как мальков на отмели, как перепёлок во ржи. Нужно было остановиться, и хоть слабым клювом, но клевать, чтоб не сгубить навеки душу.
Нельзя больше было бежать. Надо было показать зубы, пусть даже ценою жизни.
Глава 35
«ПРОСТИ, МАТЬ! ТЕБЕ НЕ НУЖНО!».
...К образам Пречистой Девицы, которые в том крае славны были чудами. Потом те плуты облудные оного своего облудного (Христа) к алтарю Пресвятой Богородицы привели, где был образ тот чудесный. А имел тот шальной двойное платье.
Хроника Белой Руси.И вошли они по раскисшей, страшной дороге в предместье Вильно и подошли к Острой Святой Браме.
Бурлила пред воротами толпа. Толкались, гомонили, слышались проклятия, божба, смех. Но чем далее они протискивались к арке, тем становилось тише и благочинней, будто люди, как они есть, на глазах превращались в ангелов. Очи скромно потуплены или возведены, на головах нет шапок.
А люди были те же самые. Та самая разномастная, обшарпанная толпа, среди которой мелькали суконные одежды мещан и золото доспехов и богатых одеяний.
Били колокола. По всему простору города.
— Скинь шапку, — сказала Христу Магдалина.
— Ну нет, — с недоброй усмешкой отозвался тот. — В своём доме что хочу, то и делаю.
— Собьют.
— А я вот им головы дурные посбиваю, — посулил Фома.
Не снимая шапок, они прошли ворота. Им повезло: никто не прицепился. Возможно, просто не обратили внимания, какая это цаца пришла с Медзининской дороги.
— Вот тут и начнём, — решил Христос. — Если не услышат грома возле святыни, то уж нигде не услышат.
...Почти голый, он стоял за аркой глухого переулка, выходящего на Татарскую улицу. Редкие прохожие поспешали мимо. Мало ли что можно увидеть на улицах святого города. Может, так пропился человек, что шинкарка за долг с него платье снимает.
Между тем Магдалина занималась странной работой. Раввуни только что всунул одно верхнее платье в другое и расправил их на плитах мостовой. Магдалина лихорадочно смётывала оба платья у ворота, сшивала их одно с другим. Затем она зашила их по бортам, оставив на груди распор, в который могли влезть два кулака. Раввуни тем временем особо крепко сшил оба платья у пояса. Всунул кулак в распор, попробовал разорвать зашитое — дудки. Не удалось даже Фоме. Затем оба платья сметали по краям пол. Теперь платье было двойным.
— Ну вот, — проговорил Раввуни. — Теперь платье двойное.
— Как душа человеческая, — елейно изрек Иоанн. — В истине ходят дети Божьи, а на дне смрад.
— Возлюбленный брат мой, — обратился к нему Иаков. — Что же ты в нашем княжестве живёшь, жрать хочешь, а за правду стоишь? Что-нибудь одно.
Христос между тем дрожал в одной сорочке: всё ещё было промозгло после дождей. На него натянули двойное платье и сильно перепоясали его.
— Ну вот, — молвил Юрась. — А ну, Филипп, набери камушков. Да сыпь их мне между сорочкой и платьем, за пазуху.
— Эва... Да зачем... Холодные.
— Порассуждай мне ещё, долбень. — напустился на него Пётр. — Бог, он знает.
Филипп нагрёб горсти камней.
— Куд-да ты, — разозлился Христос. — Не в распор, не между платьями. За платья, голова еловая. Между ними и сорочкой. Чтобы только пояс держал.
...Полагаю, что в нашей стране не один я являюсь любителем древнего белорусского языка, его волшебного, лаконичного и чуть наивного стиля. Поэтому не могу не порадовать остальных, отступая кое-где от моего нескладного многоречия и предоставляя слово человеку, который сам все видел и рассказывал о том золотым по скромности, просторечию и юмору тогдашним языком. Наши летописцы были чудесными людьми. Даже ложь у них выглядела прозрачной, позволяя увидеть на дне правду. Возможно, они не набили руку на лжи или, может, нарочно делали так. Но, даже меча громы и молнии, они самим стилем своим показывали, что их симпатии на стороне горластых, дерзких, находчивых людей, умеющих обвести вокруг пальца самого Бога, а уж служителей Его и подавно.
Один из летописцев больше всех наболтал про историю лже-Христа, если не считать, понятно, Мартина Вельского. Вослед за Вельским он, возможно не по своей воле, смешал Братчика с коронным самозванцем Якубом Мяльшцинским, мошенником, на котором пробы негде было ставить. Даже историю с платьем он перенёс в Ченстохов. Случившееся с лже-Христом впоследствии сделало самые воспоминания о нём смертельно опасными.
Но рассказ о платье написан у него таким чудесно грубым и плотским языком, так говорят, горланят и спорят в нём участники этой истории, такие они живые, несмотря на отдалённость тех времен, что я не могу лишить вас, друзья мои, радости подержать его в руках, пощупать его вместе со мной, попробовать на вкус.
Я не могу обокрасть вас, сделать вас беднее, отобрав у вас эту маленькую жемчужину, затерянную в старинной пыльной книге. И одновременно честь моя не позволяет мне выдрать кусок из «Хроники Белой Руси» и поднести его вам как своё. Поэтому буду говорить я, а там, где будет слаб мой язык, я дам слово летописцу, наболтавшему и кое-где налгавшему, но оставшемуся гением стиля, гением языка, гением хитрой иронии и солнечного юмора.
Дам слово белорусскому летописцу Матвею Стрыковскому, канонику, любившему больше ладана живого человека и въедливый человеческий смех.
И вот он говорит про это: «А меў той шалёны дваістую сукню, на тое умыслне уробленую, дзе можы разпораў могл улажыць, што хацеў, а камыкаў яму межы сукню і кашулю наклалі, ад цела...»[124].
Они пришли к Матери Божьей Остробрамской. Сновав шапках. Нарочно. Чтобы видели.
И случилось так, что первым подскочил к ним тот самый седоусый, что видел Христа во время изгнания торговцев из храма и признал его не плутом, но Богом, встав на колени.
— Шапку скинь, басурман!!! Бо-о!..
На крик оглянулись ближайшие, и тут Христос с удивлением увидел, что в толпе довольно много знакомых лиц. Был тут молодой товарищ седоусого, старуха, что когда-то молила о корове, ещё кое-кто и — он не верил глазам — тот самый предводитель волковыских мужиков, что тогда защитил его от Босяцкого и Корнилы, а после бросил, сказав: «Ты с весной приходи. Как отсеемся».
— Мир тесен, — подивился Христос. — Тебя что, ветром сюда занесло?
Седоусый всё ещё лез. И вдруг ахнул:
— Пане Боже... Христос...
— Я, — подтвердил Братчик. — Ну как, волковыский, отсеялся?
Тот низко опустил голову.
— Как будто я не говорил, что сеять можно... если есть чем. Чего это здесь так скоро? Управился молниеносно. И сюда раньше меня успел.
— Не бей по душе, — ответил тот. — Всё у нас забрали. Ни гроша подати не скинули... Да тут много наших... Чуть не половина. Деревнями бегут от голода. Полстраны на север сыпануло. На Полоччину, в Гродно, сюда, на Медзель. Повсюду, где татар не было, как удвоился народ. Всё ж, может, кусок хлеба заработаешь, не помрёшь.
— Ну и как, заработал хотя бы первую крошку?
— Слишком нас множко, чтоб была крошка, — насупился седоусый.
— Чуть не мрут люди, — добавил мужик. — А что же будет зимой? Душу б заложил, чтобы добыть зерна да хоть немного хлеба. Под пеньком зимовал бы. Как медведь. Полстраны на север сыпануло.
— Кому она нужна, твоя душа, — сказал седоусый.
Христос был достаточно деликатен, чтоб не напомнить им всего, не рассказать, как самого его травили собаками. К тому же толпа уже заметила человека в шапке. Отовсюду проталкивались ревнители святости места.
— Шапки долой! Шапки прочь! А ну, сбейте! — негромко покрикивали они.
— Сто-ой! — завопил седоусый.
Кричать, тем более горланить, тут было не положено, и потому толпа изумлённо смолкла.
— Этому позволено! Он татар погромил! Это Христос!
Тишина. Оглушительная тишина. И вдруг толпа взорвалась таким криком, какого даже в самые страшные осады и сечи не слыхали эти седые стены.
— Христо-ос!!!
Вскинулось с колоколен вороньё.
— Пришёл! При-шёл! — тянулись руки.
— Заждались мы! Тоскою изошли! — голосили измождённые люди.
— Шкуру с нас последнюю заживо содрали!
— Разорение, пепел вокруг! — плакали запрокинутые глаза.
— Магнаты да попы ненасытные!
— Жизни дай! Жизни дай! Заживо помираем!
Тогда он стал подниматься на гульбище. Уверен был: правильно сделает, что нанесёт удар тут. Только не ведал, что здесь столько найдется тех, кто шёл с ним на татар, кто знает его, с кем ему будет легче.
Вот они. Море.
Капеллан встал перед ним, загородил дорогу.
Маленький, похожий на бочонок человек. Очевидно, в это время должен служить здесь мессу. А за спиной его — монахи, служки. Этих не убедишь, что не хочет он, Юрась, оскорбить святыню, просто вознамерился сделать то, на что с охотой пошла бы и сама великая Житная Баба, мать всего сущего, которая только немного изменила здесь своё лицо. Мать. Хозяйка белорусской земли. Та, что даёт силу хлебу. Зачем ей жить, если умрут верующие в неё?
— Стой, — рявкнул капеллан. — Ты кто?
— Христос.
— Если ты Христос, где мать твоя? Где сестры и братья?
— Я мать Ему! — крикнула из толпы старуха, что молила о корове.
— И я!..И я!..
Мы Ему братья! Мы сестры! Мы! Мы!
И этот крик заставил Братчика забыть, что за ним охотились, ибо люди оставили его. Из-за этого крика мир как-то странно затуманился в его глазах, и он впервые не посетовал на свою судьбу.
«Могла ж и вправду быть хата».
И он вспомнил хату под яблонями... Стариков на траве... Тихую речку, где водились сомы... Самого себя, пускающего на Купалу венки.
И уже понимая: так надо... так надо ради святой причастности к горю всех этих людей, к радости их, к общей жизни всех человеков, он сказал (и это было правдой):
— Была у меня хата. Далеко-далеко. Там теперь пепелище. Пыль. Прах. Как у всех вас. И виновен я, знаю: забыл. В гордыне своей вознёсся, брезговал, ниже себя считал, простите меня. А теперь вспомнил... А ну, прочь с дороги!
Со звоном вылетело огромное окно — как всегда, перестарался Филипп.
— Прости, Матерь Сущего, Циота, Житная Баба, Матерь Божья, — произнес Братчик. — Тебе же не нужно.
И он пригоршнями начал брать из алтаря золото и драгоценные камни и сыпать их между одеждами. Капеллан, увидев святотатство, сбежал, чтобы не погибнуть от неминуемой небесной молнии.
«...I кеды быў да алтара прыведзены, з рук іх вы-рваўшыся, яка шалёны прыпаў да алтара, на якім было поўна пенязей и камыкаў, на афяру злажоных, і, хвацяючы пенязі, клаў іх сабе ў распор аж занадта. Мніх-каплан, каторы на той час імшу справоваў, ад страху ўцёк»[125].
Народ на улице слышал крики. Затем сам капеллан бочонком скатился с гульбища, кинулся прочь:
— К алтарю припал! Камни хватает! Матка Боска, да лясни ты его по голове!
Служки схватились за мечи — встал на дороге у них Тумаш. Выставил вперёд довольно могучее, хоть и опавшее от голодовки пузо. Напряг грудь.
— За оружие хватаешься? При Матери? Я вам схвачусь. Я вас сейчас так схвачу!..
Тех как ветром сдуло. И тогда на Христа бросились ошеломлённые монахи. Схватили за пояс, сорвали его...
«Па ім (каплану) другі мнішы, адумеўшыся, прыпадуць пояс на ім абарваць, мнімаючы, бы пенязі клаў за кашулю занадта, але ад тамтоля толькі камыкі павыпадалі, а пенязі ся ў распоры, за падшыўкаю сукні засталі. Мніхі, здумеўшыся... думаючы, бы пенязі ў каменне ся абярнулі справаю дыявальскаю, пачалі заклінаць каменне і малітвы над нім модліць і псалмі спяваць, абы ся знову ў першую форму сваю абярнулі»[126].
...На пол действительно высыпались камни. И все остолбенели.
А затем начался шабаш и содом: стоны, плач, дикие завывания от страха, выкрики. Чуть ли не истерические голоса на верхних нотах выкрикивали псалмы:
— Нечестивые не будут пред глазами Твоими, Ты ненавидишь всех, сотворяющих беззаконие.
Кто-то рыдал:
— Ибо нет в устах их истины... Осуди их, Боже, пусть падут они от замыслов своих; по множеству нечестия ихнего отринь их, ибо они взбунтовались против Тебя.
Ещё один горланил, как испуганный змеёю бугай:
— Сокруши мышцу нечестивому и злому так, чтоб искать и не отыскать его нечестия.
Христос стоял над этим столпотворением и усмехался. Сейчас он брезговал только этими.
Музыка сменилась. Кто-то, видимо, изуверился в псалмах и начал заклинать, как тёмные его отцы:
— Чёрт Савул, чёрт Колдун — отступитесь. Пан наш Перун, Иисус наш наимилостивый. Белее, скотский бог, и Власий святой, рассейте, засыпьте подкопы, сделайте так, чтоб каменья в первую форму свою обернулись.
После этой дикой какофонии свалилась внезапная тишина. Монах склонился над каменьями и осторожно, словно жар, пощупал их:
— Н-не помогло.
Лица были обескураженными и разочарованными. И тогда монах взял Евангелие, Псалтирь и заклинальную книгу и шваркнул их о пол:
— Если такого дьявола не видели — катитесь с ним сами ко всем дьяволам!
«...Але калі тое каменю нічога не памагло, мніх кнігі свае заклінальныі, разгневаўшыся, кінуў аб зямлю, мовечы: ежасмы такога дыявала не бачылі, пойдзеце там з ніх да ўсіх д'яблаў».[127]
Звучно, страшно брякнулись о каменные плиты тяжёлые тома в коже, дереве и золоте. Иаков Алфеев зажмурил глаза.
Ему показалось: ударил гром, и дьявол, дико захохотав, явился в огне, схватил книги под мышки, смердящие потом, серой и сожжёнными грешниками, сделал непристойный жест в сопровождении такого же звука и громоподобно взлетел.
Он поднял веки и понял, что это катятся по ступенькам, удирая, монахи. Книги по-прежнему лежали на полу.
Христос бросал с гульбища в народ охапки ожерелий и деньги:
— Спокойно подходите, люди. Берите по золотому или по жемчужине. Хватит этого на зиму, лишь бы было где купить. Берите! Не нужно этого ни Житной Матери, ни мне. Несите детям! Живите! Для кого, как не для себя, собрали всё это они?!
Золотой дождь падал на руки людей. И за всё это время никто не толкнул другого, не наступил на ногу, не выругался, не взял больше одной жемчужины или одной монеты, или — если семья была очень большая — двух. Деньги принадлежали Житной Матери, их нельзя было хватать.
— Разве они пастыри? Они предались распутству так, что творят всяческую нечистоту с ненасытностью. Морды ихние хуже дьявольской задницы. Матфей ещё о них сказал — правда, Матфей?
— Н-ну...
— Любят, мерзавцы, возлежания на беседах и старшинство в синагогах... И приветствия на народных сходах, и чтоб люди звали их: «Наставник! Учитель!».
Молча, сурово слушал люд.
Глава 36
ЧТО ЛЮБЯТ ПАСКУДНИКИ, ИЛИ ШПИОН
И не удивительно: потому что сам Сатана принимает вид Ангела света.
Второе послание к Коринфянам, 11:14.Не ешь излишне сахар — заведутся у тебя там, где не надо, пчёлы.
Белорусская народная мудрость.Они действительно любили то, о чём говорил людям с гульбища Братчик. Но сейчас им было не до этого, потому что больше всего они любили свой покой, свою власть и самих себя. Первое полетело сегодня ко всем дьяволам, вместе с виленским гонцом, и можно было полагать, что если так пойдёт и дальше, то полетят и второе, и третье.
Поэтому не было более дружелюбного схода за всю историю в большом зале суда. Все сливки собрались тут сегодня защитить свою любовь.
Сидели все духовные лица, как католические, так и православные, ибо любовь их была одинаковой; сидели советники и войт, ибо они разделяли эту любовь. Сидел Корнила, ибо ему приказывали во имя любви. Сидел бургомистр Устин. Скорее, по привычке, ибо первых двух любовей его успешно лишали, и потому он не мог любить и уважать себя.
Пред любящими стоял расстрига Ильюк, ранее пророк по склонности, теперь — по заданию.
— Вот и всё... А люди в городе говорят, что непременно он теперь за Гродно возьмётся... Мол, вот это настоящий Христос наш. На что уж татары да иудеи — и те его ждут. Название, говорят, имя — это дело десятое. По-ихнему он Христос, по-нашему «мессия», «махадзи» и чёрт его знает ещё как.
— Хорошо, Ильюк. Но мы же сразу анафему ему огласили, — сказал Лотр. — Как это слушают? Неужели нет острастки?
— Плюются, — опустил звериную голову Ильюк. — Говорят: «Это всё равно...».
— Ну, чего замялся?
— Не казните... «Всё равно, как дьяволы анафемствовали бы ангела».
— Т-так, — протянул Босяцкий. — А юродивые кричат? А ты?
— Кричим. «Срам наготы его... Печаль великая... Зверь, глазами исполненный спереди и сзади». Как пострашней кричим, чтоб непонятно. «Солнце как власяница! Море становится кровью! Семь тысяч имён человеческих в одном лишь Гродно погибнет!..».
Он загигикал и закричал так, что у всех мороз пробежал по спине.
— А им всё равно. Говорят, всё равно жизни нет. И сегодня Кирик Вестун, кузнец, да дударь Братишка говорили какому-то усатому, чтобы он оставался здесь да помогал... А мы, мол, выходим и ждём, а какой-то Зенон (один Гаврила в Полоцке!) чтоб собирал людей да выйдем ему навстречу.
— Нашли? — спросил Комар.
— Нет, — ответил Корнила. — Успели сбежать. А Зенона никто не знает. Видно, не из Гродно.
— Ч-чёрт, — ругнулся доминиканец. — Ну ладно, пока ничего не случилось. Именно по-ка. Опасность есть, но пока только тень опасности. А вы то ошибку за ошибкой допускали, то головы от страха потеряли. Породили монстра и не знаете, как усмирить. — Прибавил тихо: — Ильюк, ты обижен. Найди людей, способных раз ударить ножом.
— Не выйдет, — ответил Ильюк. — Все молятся на одну его память. А и я также боюсь. На кусочки распотрошат. Верят. Пусть он и силою Вельзевула действует.
— Жаль. Мог бы получить триста золотых.
— Мёртвому что триста, а что и три, и три тысячи.
— И всё же позаботься о ноже. Иначе...
— Постараюсь, — понял Ильюк. — Постараюсь найти.
— И ещё постарайся кричать погромче, что это Антихрист, что нелегко сразу разобраться. Иди.
Ильюк пошёл, смесь грязного меха и нечёсаных волос. Синклит молчал. Затем Лотр брезгливо буркнул:
— Смрад какой! И любите же вы этих шпионов, стукачей, доносчиков. Срам просто.
— А вы не любите? — тихо спросил доминиканец.
— По-моему, также, глупости это, — заговорил епископ Комар. — Не следить надо. Не следить, а рубить. Пий Пятый прав.[128] — Лицо его налилось бурой кровью, пенные заеды зашевелились в углах рта: — Помните его наставление венецианским инквизиторам? «Пытайте без жалости, терзайте без милости, убивайте, сжигайте, уничтожайте ваших отцов, матерей, братьев, сестёр, если окажется, что они не преданы слепо верховной идее». Вот это по мне. Вот это так. И повсюду добрые государи так поступают: и наш, и французский, и сам Папа, и великий князь Московский... хоть он и схизмат.
Доминиканец кашлянул.
— Золотые слова, — саркастически обронил он. — Только ваша учёная голова, по занятости видимо, знает наставления Пия инквизиторам и не знает предписаний того же Пия трибуналам. А там сказано: «Заведите столько шпионов и доносчиков, сколько вы в состоянии оплатить. Обязуйте их надзирать за мирянами... и доносить вам обо всех мирских и личных беспорядках. Никогда не ставьте под сомнение их показания, поражайте всех, на кого они будут указывать, невинного или виновного, ибо лучше умертвить сто невинных, чем оставить в живых хотя бы одного виновного». — Монах улыбнулся. — И вот потому я люблю оба наставления, люблю шпионов и занимаюсь с ними. Наконец, я доминиканец, моему ордену доверена святая инквизиция. И потому я занимаюсь и дознаниями одновременно. В то время когда вы только мелете языком. Комар в ярости вскочил.
— Это вы уже слишком, — укорил Босяцкого Лотр. — Так обидеть верного служителя Церкви.
Босяцкий также понемногу закипал:
— Вот что, мне это надоело. Возведешь что-то стройное — заплюют, завалят, загадят в глазах у всех. Я не знаю, как служит Церкви, как любит Бога, — он взглянул на епископа, — большинство клириков. Но я знаю одно, знаю, что на глазах у людей нельзя распутничать так, как они. На глазах... Ибо это порождает не любовь, а ненависть, гнев, взрыв, смерть!
— О чём вы?
— О том. Устроили голод в то время, когда хватило бы и сильного недоедания. Хотелось иметь лишний грош, а утратите всё. А отсюда и неудачи с этим аспидом, и позор с татарами, и то, что мы всё время рубим сук под собой и ляснемся задом или, простите, мордой в навоз. Обожрались сладкой жизнью — и породили, возможно, свою смерть. Изнемогали в чрезмерных наслаждениях, а теперь крутитесь. Как тут не вспомнить присказки о пчёлах?
Синклит молчал. За узкими окнами были тишина и ночь, но они слушали эту тишину и не верили ей.
Глава 37
НАБАТ
Я плакал, море увидав. Я плакал,
Когда с ковчега вновь увидел солнце.
Миф об Утнапиштиме.Святой службе и вообще церковной и магистратской, советной элите, равно как и нобилям, было о чём беспокоиться. Тринадцатого августа многочисленная толпа вышла из Вильно на Гродненскую дорогу. Некоторые летописи говорили позже о «богомольцах», но на самом деле сборище было далеко не таким однородным. Кроме пилигримов затесались туда ремесленники с севера (давно уже сидели они без работы), наймиты, рассчитанные по окончании жатвы, молодёжь из окрестностей, школяры, но основную часть толпы составляли беглецы с распаханного, выжженного татарами юга и центральных земель Белой Руси. Навряд ли им в это время было до богомолья. Просто и в Вильно они не нашли хлеба для животов и зерна для пустых своих нив. Его не удавалось купить даже за деньги, что приобрели они дерзостью Юрася Братчика, названого Христа. Год выдался неурожайный.
Они шли, чтобы есть. Большинство не знало, куда податься, и хлынуло на Гродненскую дорогу, ибо на неё вышел Христос с апостолами. Двигала ими не цель, а невозможность оставаться на месте.
А главное, всеми этими тысячами двигал голод или призрак близкого голода.
Ничто ещё не предрекало грядущих событий, когда они, оттопав в тот день около сорока (не меренных, понятно, ни ими, ни кем-либо ещё) вёрст, стали ночлегом у какой-то небольшой деревеньки. Уныние владело ими. Утром часть хотела идти на север, в балтийские города, часть — на юг, последние надеялись, что сбежало много народа, юг сильно обезлюдел и магнаты от безысходности будут дорожить рабочими руками. На Гродно почти никто идти не хотел. Знали, каково это — связываться с отцами Церкви и присными.
И возможно, ничего бы не было, если бы приказ об анафемствовании прибыл в деревенскую церковь днём позже и не случилось при том Ильюкова человека, который спешил в Вильно, не зная, что Христос вышел оттуда, что он уже здесь и, главное, не один.
Случайность, подготовленная голодом, нашествием, алчностью богатых и сильных, вдруг сделалась закономерностью и принесла через некоторое время свои страшные, кровавые и великие плоды.
В стане уже догорали костры (ночи после дождей сделались тёплыми, как в июле, а готовить в основном было нечего), когда в церкви, на отшибе от деревни, запылали окна, а через некоторое время послышалось пение.
Из любопытства люди пошли туда; услышав страшный, чревовещательный рык дьякона, знакомые слова о прокажении, удавлении и мгновенной смерти всяких там врагов человеческих, поняли, что идёт анафемствование, а затем разобрали, что анафему поют человеку, который побил татар (о его выбрыках в Новогрудке они, понятно же, не знали, а если бы и узнали, то не поверили бы), разогнал торговцев и вот только что дал им денег, человеку, который стоит среди них и даже с любопытством слушает страшные, глухие, закостеневшие слова проклятий.
Толпа застыла.
Они бы, понятно, были меньше поражены, если бы узнали, что анафему поют повсюду, куда дотянется лапа Святой Церкви и гродненских попов.
Но они в этот час не думали об том. Для них именно в этой вот деревянной церкви, что торчала перед глазами, воплотилось сейчас главное зло.
— Слышишь? — спросил волковыский мужик.
— Это они за Твоё добро, Христос, — сказал седоусый.
Толпа молчала, ещё не зная, что делать. Какой-то серый человек, весь гибкий, словно бескостный, услыхав имя, названное седоусым, протиснулся сквозь толпу и встал, глядя Юрасю в рот тёмными, словно у крота, глазами. Ждал.
— Плюнь, — посоветовал Раввуни. — Был злодеем — был как раз. Стал Христом — значит, анафема. Закон.
Серый, словно услышав подтверждение, начал незаметно подбираться к Юрасю сбоку, где теснее всего стояла толпа. Лицо его было словно слепым и не вызывало никаких подозрений. Длинные рукава скрывали руки.
Неизвестно, чем бы кончилось молчание, если бы серый вдруг не бросился вперёд. Это было сделано молниеносно, никто даже не успел понять, что происходит. На секунду он как бы прилип к Христу, в мгновение ока занес руку с чем-то блестящим, прижатым к запястью и предплечью, и сверху вниз нанёс скользящий, страшный, на волос от тела, мастерский удар.
Потом выдернул блестящее (слепое лицо его сияло неслыханной, фанатичной одержимостью) и прорыдал в самозабвенном восторге:
— Лотр! Церковь Святая! Прими врага!
Христос повернулся и, шатаясь, посмотрел на него. Всё это совершилось так скоро, что времени не хватило бы на два взмаха ресницами. Серый сноровисто перехватил нож (никто и не заметил как) и ударил снизу. Но на сей раз оплошал: Юрась заехал ему ногой по руке, выбил блестящее и ударом в лицо свалил на апостолов. Серого схватили.
— Волки Божьи! — с пеной на губах, в экстазе кричал серый. — Рвите! Терзайте!
— Лотр? — всё ещё шатаясь, переспросил Христос.
— Взгляните на лучшие мои времена! — распинался изувер. — На муку мою! Гляньте, вот рвут меня, но поражён сын Велиала!
Все смотрели на него и на землю. На ней ртутным, чуть искривлённым языком поблескивал страшный зарукавный клык — уменьшенная копия меча для боя в тесноте. Уменьшенная и, понятно, рассчитанная на удар одной рукой.
— Что ж ты не падаешь? — кричал схваченный. — Падай! Падай! Душа твоя уже в пути.
— Мастер, — даже с некоторым уважением признал Христос. — А падать мне зачем?
Только сейчас народ ахнул.
— Бессмертный? — Фанатик обвис.
— Не действует? — загудели голоса. — Понятно, не действует. Знал бы, на кого руку поднимать.
И снова молчание. И снова люди услышали, как дьякон на верхних нотах, почти срывая голос, возглашает: «Ан-на-фем-ма-а-а-ы».
— Хлопцы! — завопил вдруг молодой. — Да это что же?! Его гнать будут, проклинать, а мы молчим? Он заступается, а мы молчим? Да если они Бога клянут, если нож на Него заносят, что дома их, как не гнёзда дьявольские?!
— Раскидать! — подхватили голоса.
— По брёвнышку разнести!
— Гони их из крысиной норы!
Толпа хлынула к церкви.
Через некоторое время вся она, от подстенка до звонницы, ярко пылала: на стены вылили несколько ведёрных бутылей с маслом. Остальные глухо бухали в подклетье. Пламя, найдя тягу в колокольной трубе, начало лизать колокола. В трубе крутилось и ревело, как в пекле, и воздушный тромб, всё время усиливаясь, начинал раскачивать колокола. Иногда они глухо вздыхали.
Серый смотрел на огонь невидящими, словно слепыми глазами.
— А с этим что? — спросил молодой.
— Бросить! — кричали отовсюду.
— В огонь!
Десятки рук схватили его, понесли к пожарищу, подняли, начали раскачивать.
— Стой, — приказал Христос.
Странно, но его услышали сразу.
— А что, плохая из него будет поджарка, хлопцы? — усмехаясь, спросил он.
— Д-да, нельзя сказать, чтоб самый смак... — усы седоусого шевелились.
— Так пусть он ещё немного жира нагуляет, сопляк, — постановил Христос. — Будет знать, как со своими цацками в серьёзный разговор лезть.
Люди облегчённо рассмеялись.
— Пусть поплачется тем, кто его послал, дурак несчастный. Может, ему сиську дадут.
— Нету у них.
— А чёрт его знает. Там у них один Лотров причетник есть, римлянин, так, видит Бог, не разберёшь, кто у них там мужик, а кто баба.
— Убей, — хрипел брошенный. — Убей, сатана.
— Иди, — повелел Христос. — Иди, пока не передумал. Ишь, с ножиком ему обойтись, как в свайку сыграть. Это подумать только, руку на человека!
Брошенный лежал, как мешок с онучами. Все смотрели. Он поднялся и медленно, не своими ногами, пошёл прочь от огня, в темноту.
— Иосия, — позвал Христос. — А ну, пройдём.
Они спустились по склону до крайнего костра, над самым ручейком. Люди остались возле церкви смотреть на огонь.
— Нет, брат, на свете лучшего зрелища, чем пожар, — с уважением к ним произнес Христос. — Когда, понятно, горит не твоя хата. — Подумал и добавил: — Когда горит не человеческая хата.
И сел, снимая хитон.
— Погляди, что это у меня на спине.
Иуда ахнул. Хитон густо набряк кровью. Сорочка была хоть выжимай.
Обмывая тело, иудей ворчал:
— Одно я удивляюсь: как терпел? Другое я удивляюсь: как это всё так обошлось? Просто глубокий порез.
— Нельзя показывать крови, понимаешь. — Школяр заскрежетал зубами, когда сушёная трава-кровавка легла на рану. — А насчёт другого правильно удивляешься. Великий мастер наносил удар. Надвое располосовал бы, если б не повезло.
— Хорошее везение. Дали было по шее, да повезло, успел удрать. Крутнулся, и всего только выбили, что восемь зубов.
— Повезло. Заживёт как на собаке. Повезло, что клык взял. Смертоносная гадость, не спасёшься. Но искривленная. Что к руке, что к телу прилегает... Ох! Когда встретит помеху — соскользнёт, и всё. А я в платье там двадцать золотых тесно зашил. Ты, конавка, всегда денег не сбережёшь, раздашь, а вдруг стражу подкупить придётся или коней достать, когда смерть на плечах висеть будет? Вот так! А ещё говорят, что деньги от дьявола.
Когда они вернулись к пожарищу, толпа как-то странно молчала. Все глядели на них.
— Ну, поговорили? — спросил седоусый. — Теперь что?
— Не знаю.
— Должен знать, если Бог. — Лицо молодого было страшным.
— А если я школяр?
— Все мы школяры у Отца Небесного, — непреклонно провозгласил седоусый.
Страшная сила была в его словах и внимательном взгляде.
— Я человек.
— И Сын Божий был человеком. — Глаза у седоусого горели, как жар, может от зарева.
— Да я...
— Брось, Ты и тогда боялся, когда впервые приходил. Это ничего. Мы Тебя в обиду не дадим.
— Не знаю, о чём говоришь ты. — Христос чувствовал, что его затягивает, что назад дороги нет.
— Врёшь, знаешь, — вдруг прорвало седоусого. — Должен быть Бог, раз нам так плохо, раз нам — смерть. — Горло его раздувалось. — Не смей ношей брезговать.
— Сбросишь её с плеч — конец нам, — горячо зашептал молодой.
Фома внезапно крякнул и поднялся.
— Вот что, ребятки. Я полагаю, это в вас дух Божий вселился. Чего спрашивать, раз вы все об одном сейчас подумали. А раз все об одном — от кого это, как не от Него? Ну и действуйте себе, чего к Богу по мелочам пристали? Всё равно, как старая баба: «Божечка мой, сделай, светленький, чтоб мой петух курей моих хорошо топтал, чтоб не было больше болтунов, чтоб цыплятки крапивку хорошо клевали». А Богу только и дела, что до того петуха и до того, что баба, дурная, нового не купит. Хоть ты самому тех курей топчи.
Хохот.
— Думаете об одном, что хлеба нет, — и Он об этом думает. Что весь хлеб в определённом месте и его надо взять — и эта мысль от Него. Что надо нам, покуда нас много, не по домам идти, а туда, так как до сева взять нужно хлеб, чтоб было чем сеять. Да заодно и виновных в голоде за шиворот потрясти.
Радостный, общий крик взвился над пожаром.
— Спасибо, Тумаш, — тихо сказал Юрась. — И им, и мне надо туда. Только сам, без тебя, без этого крика я бы их туда не осмелился звать. Стыдно. Будто ради себя на смерть веду.
— Ну и дурак, — рассудил Фома. — Не за что. Слышишь, как кричат?
— Милый, — тихо и горячо проговорил седоусый. — Пойми, всё равно. Должен был Ты прийти. Бог... Чёрт... Человек... Всё равно. Но не поверим мы, что Ты не Бог. Не потому, что чудеса Твои видели. Потому, что безверие нам сейчас — смерть.
И он понял, что всё случилось так, как и должно было быть, как хотел он сам. Неведомая сила привела его сюда, чтоб настало это мгновение, и уже сам он ведёт или его ведёт многотысячное предначертание — всё равно. Он поднял руки.
— Люди, — тихо сказал он. — Деточки! Народ мой! Одна у нас дума, и нет больше сил моих терпеть, как нету и у вас. Теперь — до конца.
Молчание. Ибо Юрась поднял руки.
— Хлеб — в Гродно. Но я не хочу думать, что идём мы лишь за хлебом. Не хлеб они взяли в свой Вавилон, в кубло гадючье, а хлеб доброты вашей, милости, доверия. Не только тот кусок, что несёте в рот, но тот, что дали бы нищему, соседу, у которого вымерзла нива, брату из соседней деревни, брату, пришедшему из голодного края. Нет им за это прощения, где бы они ни укрылись — в доме совета, в казне, в монастыре, в церкви или костёле. За оскорблённую веру в доброту человеческую — нет прощения, вы ещё это поймёте. За то, что каждый день там распинают человека, прощения нет. Мог бы я вам сказать словами Писания, наподобие: «Очищают внешность чаши и блюда, а внутри полны они грабежей и неправды». Или: «Обходят они сушу и море, чтобы склонить хотя бы одну душу, хотя бы одного, и, когда это случается, делают его сыном ада, вдвое худшим, чем сами». Но зачем мне говорить вам это? Писаний на земле много. Правда человеческая — одна!
В этот миг, видимо, обрушились алтарь и арки притворов. Страшный порыв ветра рванулся в трубу звонницы, и от него на ней глухо, безладно, страшно, сами собою забухали, заревели колокола.
— Вот и набат, — сказал седоусый.
Это и вправду было похоже на нечеловеческий, могучий набат. Ревела, казалось, сама земля.
Глава 38
...И ЧЕГО ПАСКУДНИКИ НЕ ЛЮБЯТ, ИЛИ ЦЕРКОВЬ ВОИНСТВУЮЩАЯ
Слыша это, они разрывались от гнева...
Деяния святых Апостолов, 5:33.Приготовьте также ослов...
Деяния святых Апостолов, 23:24.На этот раз они сидели в большом тронном зале. Возможно, чувствовали важность момента, возможно, думали, что больше им здесь сидеть не придётся. А скорее всего, хотели облечь каждый свой приказ в покровы торжественной державности, каждое слово произнести от пустого королевского трона белой кости с золотом, от имени этого знака, древнего, поганского ещё, шестиконечного креста, от имени Патрона с мечом и копьём, который распростёр над всем этим копыта своего коня.
И не думали они, что нет до них дела ни кресту, ни всаднику, ни трону. Те попросту глядели с высоты, как чего-то трепещутся под ними первые люди города. Первые в почёте — первые в пороке.
Несколько часов назад они узнали — в придачу к тому, что покушение не удалось и серый куда-то исчез, — ещё и то, что мужицкое войско во главе с лже-Христом выступило на Гродно и идти ему, самое большее, два дня. Они не ожидали, что самозванец может двигаться так быстро. А всё было очень просто, как объяснил очередной гонец.
Люди Христа по дороге покупали коней у местных жителей. Дёшево покупали, ибо каждый, предвидя зимнюю бескормицу, рад был продать лишнего коня, если его имел. Кроме того, люди спешили. Лихорадочно спешили. Надрывались, лишь бы только прийти скорей. Август перевалил на вторую половину. Жадно ждала земля. Изнемогала по тому часу, когда прикроет зерно пуховым, чёрным одеялом. Надо было скорее дать кое-кому по когтям, взять награбленное и торопиться.
При этом известии Босяцкий и Лотр, как наиболее дальновидные, переглянулись. Это их утешало. Одно только это и было утешительным. Город словно подменили. Никто не кланялся Лотру и его кавалькаде, все мрачно глядели вбок и вниз, какие-то люди шныряли окрест Мечной улицы. Шпионы и доносчики сбивались с ног и ничего не могли поделать. «В каждую годину жди удара в спину». Единое спасение заключалось в том, чтобы встретить врага подальше от стен и раздавить железом, но и на это теперь не было времени.
Целые дни на Росстани, на Старом и Рыбном рынках кипели страсти. Кричали, спорили, затевали какие-то диспуты. Школяры ругали монахов, монахи — школяров. Даже Бекеш с присными шлялись по городу с подозрительным видом: того и жди, что начнут обличать. Под вечер Лотр с Босяцким решили проехать городом и самим послушать, что и как. В глубине души они знали: если Гродно забурлит, его придётся покинуть. Они знали, даже не сговариваясь, кто должен в этом крайнем случае остаться в городе. Понятно, тот, кто всегда был в тени, чьё истинное лицо люди видели слишком поздно, когда уже оставалось лишь два выхода — плаха или каменный мешок.
И всё же в глубине души они не верили, что дело зайдёт так далеко. Войско Христово обрастало людьми, как лавина снегом, это так. Сейчас под его началом, по доносам, состояло что-то около тьмы людей. Но это же были мужики. Не обученные владению оружием, неловкие на своих крестьянских конях, косолапые зипунники, чёрная кость. Даже идя на разбой, они оказывались бессильны против конного человека в латах, если у того меч, а у оруженосца аркебуза или пулгак[129]. Разве не отбился однажды на охоте Мартел Хребтович от сорока этаких? Один, ибо оруженосца оглушили в драке.
Так что двух с половиной тысяч конных латников да двадцать канонов хватит выше головы, чтобы раздавить хамское войско. Славный Бертран пел правду:
И любо видеть мне, как раб,
Что сдуру бросился в бои,
Кидает на бегу свой скарб,
А войско гонится за ним.
И ничего, что это подобно нападению на мирную деревню с целью грабежа. Так и выйдет. Тем и закончится.
Раздражала несговорчивость сильных. Словно не понимали всей опасности, тянули каждый в свою сторону. Сейчас пугали, как всегда, то ли пьяного, то ли просто дурного (поди догадайся) войта. Цыкмун Жаба не хотел уступать Корниле свою стражу и своих отрядных:
— Не дам. Себе охрана нужна. У короля проси.
— Много ты у этого... — доминиканец обозвал Жигмонта стыдным для мужчины словом, — выпросишь.
— Ты что это? — ворчливо бросил Комар.
— А что? Недаром княгиня Миланская[130], кажется, и замуж не успела выйти, а несколько месяцев в Рогачёве сидела и тамошнего дворянина, Гервасия Выливаху, в вере переубеждала. — Доминиканец был зол до несдержанности. — Упорно переубеждала, даже по ночам. А еретик Гервасий так еретиком и остался. Неизвестно ещё, чей и сын.
— Замолчи, — попросил Лотр.
Но монах от злости на это быдло, не понимающее, какой обух занесен у него над головой, не унимался:
— У них у всех так. Преимущественно их жёны, женщины о династии заботятся. Супруга Александра не позаботилась, так трон и достался деверю.
— Замолчи, — ещё тише сказал кардинал и вдруг рявкнул на Жабу: — Веди людей, иначе...
— Книжник ты! — ошалев от страха, заголосил Жаба. — Фарисей! На головах ваших имена богохульные!
— ...Иначе, святой седмицею клянусь и животворящим крестом, мы раньше, чем его, обезоружим твоих молодцов, а тебя выставим одного навстречу хамам.
Жаба понял, что шутки плохи.
— Ладно, — лязгая зубами, согласился он.
— Давно бы так, — похвалил Лотр. — Приложи к приказу сикгнет[131]. Вот так. А теперь попробуем, благодаря дару, данному нам Богом, предусмотреть все возможные последствия.
«Ты уже раз предусматривал», — подумал Босяцкий, но промолчал. Глаза Лотра остановились на нём.
— Ты, капеллан, поскачешь сегодня под вечер в стан этого дьявола. Не мне тебя учить. Но скажи: войско королевское идёт.
— А оно идёт? — спросил Жаба.
Теперь на него можно было не обращать внимания: оттиск сикгнета стоял под приказом. И кардинал оборвал:
— Глупости плетёшь... Так вот, если не испугается, предложи выкуп.
— Да. — Комар поднял грозные брови. — Сто тысяч золотых. Скажи: больше, чем татарам. А силы у него меньше.
— Поскачу, но он может отказаться, — высказал сомнение пёс Божий.
— А ты постарайся, чтобы слухи о выкупе дошли до хлопов. Поднеси им яблоко раздора... Ну, а ваши мысли, иллюстрируйте, господин Жаба?
— «Яблоки хорошие — очень хорошие, а плохие — очень плохие, так что их нельзя есть, потому что они очень нехорошие», — говорил в подобных случаях мудрый Иеремия.
— Уберите это пьяное быдло, — засипел Лотр.
— «Лучше быть пьяным, чем трезвым», — говорил в подобных случаях Соломон. Лучше быть великим и мудрым, чем маленьким и глупым. Что есть — то есть, чего нет — того нет. В наших боровах наше будущее... А совет мудрого...
Его взяли под руки и вывели.
— Ну вот, — подвел итог Лотр. — Остальные могут идти готовить воинов. За работу. Ты, Флориан, останься, а ты, Корнила, приведи палача.
— За что?! — с усмешкой трагическим шёпотом спросил монах.
— Тьфу, — сморщился Лотр.
Друзья в сутанах остались одни.
— Полагаю, ты знаешь, о чём будет разговор?
— Да. Думаю, Христос может взять город. Придёт хозяин, а вы этого страшно не любите.
— Терпеть этого не могу, — усмехнулся Лотр. — Ход подземный хоть не обвалился?
— Что ты. За ним следят. Это же не стены... Так что, оставаться мне?
— Да. Сразу. Постарайся, если он не согласится, если раздора не выйдет, вернуться тихонько. Мы скажем, что ты поскакал в Вильно за подмогой. А ты тем временем перейдёшь в тёмное укрытие. До этого может не дойти. Всё же выкуп, раздор, могучее войско, битва... Но если дойдёт — мы отправимся в Волковыск за подмогой. Там крепость не взяли крымчаки. Там сильное войско. Приведём. Утешает тут...
— Утешает тут то, что его мужики не будут сидеть долго. Разойдутся. Земляной червь не может без земли. Останутся разве что мещане.
— Ты понял, что тебе делать?
— На этот случай — знаю. Когда ты подойдёшь — дай знак. Я постараюсь к тому времени собрать богатых цеховых, средних, купцов и прочее такое. Да как на медведя — одним махом.
— Так. Игра наша не удалась. Всё вышло не так, как хотели. Значит, карты под стол да по зубам.
— Ты неисправим. За такие сравнения на том свете...
— Нам всё простят на том свете, если мы раньше нас туда отправим этого Христа. А если не одного, да ещё с большой кровью — тем более.
— Ну вот, — вздохнул Босяцкий.
— Ну вот. А теперь забудь. Это просто разговор до крайности предусмотрительных людей. Выкуп огромен. Таких денег никто из них в глаза не видел. А не разбегутся от золота — разбегутся от меча. Чудес не бывает.
Пришли Корнила и палач.
— Слушай, — сказал палачу Лотр. — Тебе приказ такой: как только я дам знать, девку, что у тебя, придуши. — Какая-то мысль промелькнула на его лице. — Слушай, а что, если сыграть на ней? Заложница.
— Месяц назад вышло бы, — мрачно проговорил доминиканец. — От радости сбежал бы с ней хоть в Грецию, хоть в Турцию. А теперь... Ты плохо знаешь таких людей. Умрёт потом от тоски, а тут сочтёт, что это не достойно его чести. Возвысили вы этого жулика себе на шею.
Палач смотрел на них вяло и изнеженно. Рот жёсткий, ироничный, а в глазах меланхолия.
— Ты о чём думаешь? — спросил Лотр.
— Птичечка, — показал палач на железного орла. — Левчик. Или нет, это волчик.
— Ну и что?
— Непорядок. Клеточку бы. Вот займусь.
— Займись ты, пока жив, тем, чем приказано.
— «Железной девой»?
— Чем хочешь.
— Значит, чистый лист. Заня-ятно как. Спасибо, ваше преосвященство. Ну а что дальше?
— Если такой приказ будет, дальше делай, что хочешь.
— Присягу, значит, снимаете с меня?
— Снимаю... Возможно, навек.
— Ну, ладненько. Я найду, что делать, подумаю.
— Иди.
Они остались втроём.
— А ты делай вот что, тысячник. Откажется он, не откажется — собирай все силы и выводи на то место, где сливаются Лидский и Виленский шляхи. Всех, даже торговцев, бери. Они ему истории с рыбой не простили. Примут выкуп — гонись, бей поодиночке. Не примут, подойдут туда — разбей их. Гони и режь до последнего. А Христа тащи сюда.
Лоб у тысячника казался ещё более низким, потому что был Корнила пострижен под горшок. Этот лоб не морщился. И вдруг Корнила сказал странную вещь:
— Сами говорите, Христа?
— Так это ж мы его...
— Ну, вы... Раньше объявили. Потом все люди поверили. Чудес сколько сотворил. Татар отлупасил. Меня два раза прогнал. И Матерь Остробрамская ничего с ним не сделала... И вот «хватай». Непорядок.
— Ты что, себя с Матерью Остробрамской равняешь?
— Также сила и я. Не бывало такого, чтоб меня били. А тут: на стенах — раз, на рынке — два, после берёзовского разгрома — три... Не к ладу. Да ещё и Матерь. Непорядок. Что-то здесь не то.
— Ну ты же можешь его побить.
— Не диво. Канонов столько. И один латник с мечом, аркебузой, пулгаком всего на четверых сиволапых в полотнище. Тут и сомнений не может быть: первой конной атакой, одним весом раздавим, перевернём и ещё раз в блин расплющим. А только — непорядок.
— Хорёк ты, — разозлился Лотр.
— Ну и пусть. А приказы себе противоречить не должны. Непорядок.
— Подожди, Лотр. — Друг Лойолы улыбнулся. — Tы, Корнила, меня послушай. Ты что, святей святого Павла?
— К-куда там. Он возле самого Бога сидит.
— А Павел между тем «дыша угрозами и убийством на учеников Пана Бога».
Корнила мучительно морщил рот. Как это было тяжело. Что хочет от него этот? Тысячник наконец додумался.
— Где это? — недоверчиво спросил он.
— Клянусь тебе, что это так. Это Деяния Апостолов, глава девятая.
— Разве что глава девятая, — с облегчением произнес тысячник. — Слушаюсь.
— Иди, — сказал Лотр. — Будет бежать — не бери живьём. Так даже лучше.
— Это что же, мои руки в крови?
— Дурень. Чем более он для всех, тем менее для себя, тем сильнее, тем опаснее нам.
Корнила ничего не понял, и это, как всегда, успокоило его. Он кивнул.
— Поэтому вот тебе приказ: вязать, убивать всех, призывающих имя Господне.
Часом позже Лотр и Босяцкий на чужих конях, закутавшись в обыкновенные льняные плащи с капюшонами, скрывающими почти всё лицо, ездили по городу и прислушивались к разговорам.
Город гудел, как улей, в который какой-то проказник бросил камень. Повсюду спорили, а кое-где дело доходило и до хватания за грудки. Но везде фоном разговоров было:
— Мужицкий... мужицкий... мужицкий Христос!
И, только возвращаясь домой, на Старом рынке, когда до замка было рукой подать, попали они в неприятный переплёт.
На Старом рынке ругались, ругались до зубовного скрежета и пены. Шёл диспут между молоденьким белёсым школяром и дородным городским монахом. Монах явно побеждал. А сбоку стояли и с любопытством смотрели на всё это люди, которых Лотр не любил и побаивался чуть ли не больше, чем лже-Христа, идущего сейчас на город.
«С тем ясно, жулик, бунтовщик, и всё, — думал Лотр. — А кто эти? Кто этот юнец Бекеш? Он богат, ишь какая рука! Что вынуждает его пренебрежительно смотреть на чудесно упорядоченный мир? И кто этот Клеоник, что стоит рядом с ним? Резчик богов, почётная работа. Что ему? И что этому Альбину-Рагвалу-Алейзе Кристофичу во францисканском белом плаще? Мятежники? Да нет. Безбожники? Пока, кажется, нет. Почему же они так беспокоят? Может, потому, что от этих похвалы не дождёшься, что они видят всё, что каждая идея высоких людей для них до самого дна понятный, малопочтенный фокус? А может, потому, что они всё постигают и всё разъедают своею мыслью, словно царской водкой? Даже золото богатых. Да, вот это, видимо, самое страшное. Мыслят. И всё, что было до этого, не выдерживает, по их мысли, никакой критики, не может быть фетишем. Единственное богатство — человек, которого пока нет. Ну а если он, человек, их усилиями и верой да дорастёт до такого божества?! Подумать страшно. Память уничтожат. Могилы оплюют».
Бес осторожно отделился от спины Лотра и исчез. Кардинал стал слушать.
— Так вот, — «добивая», сказал монах. — Когда папа Иоанн Двадцать Второй говорил, что за убийство отца и матери человек платит в канцелярию семнадцать ливров и четыре су, а убив епископа — сто тридцать один ливр и четырнадцать су, он не подразумевал, что можно убивать отца или епископов, а просто показал тёмному народу единственным понятным для него способом, что такое люди плоти, хотя бы и самые дорогие, и что такое люди духа, люди высшей идеи.
Школяр молчал. Он не знал «Кодекса апостольской канцелярии», которому было двести лет.
— Даже тупые мозги хама могут понять такой простой способ оценки, — триумфально провозглашал монах. — Вот что такое плоть и что такое душа!
Бекеш хотел было сдержать Кристофича, но францисканец мягко высвободился. Улыбнулся друзьям ироничными тёмными глазами, сделал шаг к школяру, который озирался в поисках подмоги:
— Молодчина, сын мой, ты сделал, что мог. Не твоя вина, что ты пока не знаешь этой мерзости, запрещённой ещё Филиппом Пятым.
Школяр начал ловить руку Альбина. Тот перехватил его руки, поцеловал в лоб.
— Запомни, руку нельзя целовать даже Богу, явившемуся в облике человеческом, ибо целуешь ты плоть. А Богу Духу нельзя поцеловать руки. Ergo, никому не целуй рук. — И логично добавил: — Кроме женщин. Но, впрочем, этому тебя, когда придёт твоё время, учить не придётся.
Стал против доминиканца, весь белый, румяный лицом, спокойный.
— Итак, брат поёт аллилуйю душе. Я согласен с ним. Если бы он выдержал сорок часов на колу, он бы ещё более рьяно запел славословие духу. Брат позволит мне заменить этого младенца? Я полностью согласен с братом, но хотел бы перевести нашу дискуссию чуть... в сторону, назвав её, скажем, «плоть, душа, лицемерие, или разум о плоти, душе и тех, кто стоит на страже их».
Глаза монаха забегали. Он чувствовал, что против него вышел могучий противник, который, не поступаясь внешней учтивостью, играет оппонентом, как мячиком. Но не согласиться, да ещё с перевёрнутой темой, означало признать свой разгром. А его не для того послали на улицы. Надо было кричать и спорить, чтобы люд не думал о том, кто стоит под стенами. Наконец, пусть даже и этот диспут.
— Пожалуйста, — сказал он.
Кристофич вздохнул. Затем его руки твёрдо ухватили перила лестницы.
— Брат утверждает, что «Кодекс», оценивая епископа в семь раз дороже, чем родителей, просто и наглядно свидетельствует о том, что такое человек плоти, приближённый к соседям и семье, и что такое человек духа и идеи, то есть приближённый к верхам.
— Да, — подтвердил священник.
— Позвольте напомнить брату, что далее там сказано: за первого убитого священника — сто тридцать семь ливров и девять су, а за каждого последующего — половину цены.
По толпе прокатился смешок.
— Я понимаю, несколько священников дороже одного, даже епископа. Но, простите, что наглядно утверждается здесь? То, что последующие священники менее люди идеи, нежели первый? То, что они более люди плоти и личной жизни? Или это просто такса для разбойников, да ещё установленная с расчетом, чтобы убийства не оказались слишком опустошительны для кармана? Бедные последующие священники! Им не удалось попасть под руку первыми. Тогда за них заплатили бы сполна. Их бы это, безусловно, утешило в их жалостной юдоли. Не смейтесь, люди. Потому я и говорю о лицемерии тех, кто всё время громче прочих кричит о духе и плоти. Этот пустопорожний вопрос они придумали, чтобы вы меньше рассуждали о сегодняшнем дне, чтобы придать своим спекуляциям оттенок глубокомыслия и философской правды. На самом же деле их это занимает приблизительно так, как меня — судьба изношенного мной в детстве плаща. Не занимают их ни дух, ни плоть... Вот я сейчас докажу их двоедушие. Они сыновья мамоны и брюха. Но почему они так беспокоятся о вашем духе и ваших мозгах? Скажете, потому, что отдают пальму первенства душе? Ложь!
— И тут брешешь ты, утверждаю, — бубнил монах.
— Почему? Вот наш Папа сказал богословам, доказавшим бессмертие души: «Рассуждения, приведенные вами в пользу утвердительного ответа, кажутся мне глубоко продуманными, но я отдаю предпочтение отрицательному ответу, ибо он вынуждает и склоняет нас с большим вниманием относиться к своему телу и сильней дорожить сегодняшним днём».
— Не может быть! — ахнул кто-то.
— Клянусь! Потому я и говорю вам, сыны мои, что куда бы они ни ставили дух — дела им до него нет, и спор этот не стоит выеденного яйца. Жрут как не в себя кур, и рыбу, и мёд, и заморские фрукты, хлещут вина, крича при этом о духе для вас, а заботясь о плоти своей. Вот вам позор сегодняшнего дня. Не слушайте их философии. Потому что они лицемеры, гробы повапленные. Дела им нет до мыслей! Лишь бы вы думали как они и не мешали им жрать.
Лотр и Босяцкий переглянулись.
— Ты приказал отвлекать диспутами внимание, — сказал праиезуит. — Слышишь? Это же подстрекательство !
— Люди, которым действительно важен человеческий дух, плотью своей платят за живых. Костром, горестным изгнанием, тюрьмой, пытками, наветами грязными, которые на каждом из них. А эти мошеннички и брехуны? Много из них мучеников вышло за последние столетия? Если какие и вышли, то были простые, тёмные вояки Церкви воинствующей, которые по тупости своей не сумели разобраться в том, что ни один епископ, крича о духе, не гибнет за веру. Они зовут вас в крестовый поход против турок и неверных, собирают на это деньги с простых. А вот что пишет один из немногих совестливых, епископ Иоганн Бурхард[132]: «Пятьдесят блудниц скакали в позах, которые не опишет пристойность. Сначала одни, потом с кардиналами... И вот Папа подал знак к единоборству, и... гости начали делать с женщинами...». Я не стану оскорблять ваш слух, простые и наивные, но всё это происходило на глазах у других, а дочь Папы сидела «на высоких перилах и держала в руках награду за единоборство, которую должен был получить самый стойкий, пылкий, неутомимый».
Вы отказываете себе во всём ради Небесного Иерусалима, голодаете и мёрзнете, льёте кровь, а они, лёжа с блудницами, подстрекают вас: «Так, так». Дьякон времён первомучеников мог не бояться чрева львиного на римской арене, апостол не боялся даже креста, а у нас нашёлся один только, бедный несвижский мученик Автроп. Человек, который досыта не ел подливки с чесноком, человек, которому вера его ничего не дала, отдал за эту веру больше, чем те, кому она дала всё. Отдал самое дорогое, что у него было: несытую, достойную жалости, но ведь всё же жизнь. И не только за людей, но и за имущество Церкви, крошки которого хватило бы, чтобы дети его всю жизнь не ложились спать впроголодь. Бедный человек! Бедный святой дурень! Великий, Святой Дурень! Он не знал, что рыба давно уже смердит с головы.
Люди молчали каким-то новым, неслыханным доселе молчанием. И тут внезапно загремел голос. Лотр не выдержал.
— Ересь несёшь! Опрокидываешь трон Христа, философ!
Все увидели, как он железной перчаткой отбросил капюшон и явил людям красное от гнева лицо. Босяцкий не успел удержать его и сейчас уже не мог раскрыть своё инкогнито.
«Что ж, — подумал он, — пусть получит по морде. А получит. Не очень ловок в дискуссиях, а я не имею права поддержать. И кому это нужно в такой день?!».
— Это он иное имеет в виду, — Кристофич обратился к толпе, словно включая её в то, что должно было произойти. — Он хочет сказать, что философы и те, кто пишет, опрокидывают трон Христа, чтобы затем опрокинуть трон Цезаря. Вот чего он не любит. До Христа ему — э-эх!
Толпа окаменела от ужаса. Кристофич, не испугавшись своих слов, произнес с усмешкой:
— Кто может быть против слов «любите ближнего»? Я — нет!
В толпе послышался вздох облегчения. До последней ереси, до отрицания Бога, не дошло. Да и Кристофич был далёк от этого.
— Но посмотрите, как понимают эту любовь те, что смердят с головы. Христос переубеждал, доказывал, но никого не судил и не убивал. А они? Все они?
— А я тебе говорю, что лютеране лучше! — крикнул из толпы какой-то тайный поборник нового учения.
— Так же, как одна куча навоза лучше остальных. Нет лучших! Разве он не проклинает тех, кто говорит о равенстве? Что, Лютер не христианин? А мужицкий Тумаш[133]? Что, Хива не иудей? А те, кто кричал, чтоб его побить камнями, кто они? Турки? Что, Вергилий Шотландский не католик? Вальдо не католик? А те, что сжигали их, они кто? Язычники? Магометане — магометан! Иудеи — иудеев! Христиане — христиан! Свои своих! Церкви воинствующие! Вам повторяю, сыны мои. Всегда так, когда рыба смердит с головы.
— Клирик, — с угрозой проговорил кардинал. — Ересь несёшь сравнением тем. Давно надеялся на костёр?
Альбин только крякнул:
— До костра ли сейчас? Вот придёт тот, кто приближается к городу, и пошлёт на него прежде всего вас, а потом, за компанию, и меня. Кто знает, не будет ли правды в этом его поступке.
Лотр видел: люди стоят вокруг него стеной. С еретиком ничего нельзя поделать: будет бунт, будет хуже. Он уже сожалел, что влез в диспут, но и оставить поле боя за подстрекателем, даже невольным, не мог. Приходилось спорить.
— Какая же правда в уничтожении сыновей веры? — почти ласково осведомился он.
— Сыновей веры? — тихо переспросил францисканец. — Были мы сыновьями веры. Сейчас мы — торговцы правдой, и само существование наше на белорусской и всякой другой земле — оскорбление Пану Богу. Торгуем правдой. Судим правду. Повторяю: Христос не домогался суда и не имел его. Как же Он мог дать в руки наместникам Своим и прочей шатии то, чего не имел сам?
— Изменились времена, фратер.
— Ты хочешь сказать, что Богочеловек, крича не о суде, а о справедливости, кричал так только потому, что не имел силы? И что, как только приходит сила, надо не кричать о справедливости, а душить её?
Лотр смутился:
— Вовсе не так, но одно дело христианин времён Нерона, и совсем другое — наших времён. Первый боронил, второй — удобряет.
— Что удобряет? — наивно спросил фра Альбин. — То, о чём говорил Бог?
— Да.
— Бог говорил о скромности и бедности — мы прибираем к рукам церковное и мирское имущество, присваиваем труд простых. Бог не знал плотской любви, хотя все Его любили, — нас не любит никто, но мы кладём распутниц на ложе своё и силой тащим на него честных девушек и замужних женщин. Он накормил народ — у нас голодные подыхают у дверей, в последнюю минуту свою слыша шум попойки. Бог отдал кровь Свою — мы торгуем причастием. Грязные сластолюбцы, сыны блудилища, Люциферы — вот кто мы!
Он замолчал на минуту.
— Так значит это удобряет судом и казнями современный христианин? Как мы станем перед обличьем Бога? Пьяные, грязные, с кистенём в руке и награбленным золотом в торбе, со шлюхами, с мёртвыми младенцами на дне церковных прудов. Думаете, они не покажут пальчиками на своих отцов и одновременно палачей?! И как Бог разберётся в вашем своячестве, если вы сами в нём не разбираетесь, паскудники, ибо спите с матерями своими, тётками, сестрами, дочерьми, и племянницами, и с дочерьми этих дочерей от себя и от других, так что, наконец, сам сатана не разобрался бы, кто там кому в каком своячестве свояк, и сами вы в конце концов делались отцами себе самим и сыновьями самих себя. Мы жили и роскошествовали, зная, что такое трезвая критическая мысль, а став сыновьями догм, вместе с вами превратились в быдло, ибо ещё святой Иероним сказал: нигде не найти этакого быдла, фарисеев, отравителей, как среди служителей веры и властелинов. И это правда, ибо во время мессы вы качаетесь пьяные на ступеньках алтаря и возводите в святые шлюх, очевидно, чтобы праведникам в раю было немного веселей.
Глаза брата Альбина лихорадочно, светоносно блестели, рот дрожал от гнева, сдвинутые брови трепетали.
— Будьте вы прокляты, лжецы! Сдохните от дурных болезней, как и подыхаете, гниль! Вы, растлители чистых! Вы, палачи честных! Монастыри ваши — питомники содомитов и могилки некрещёных душ. Проклятие вам, ночные громилы, вечные исказители истины, палачи человека! Идите к такой матери... да нет, женщины не имут греха, если на свете существуете вы, идите к дьяволу, мерзавцы! Дармоеды, паразиты. Содом и Гоморра, грабители, убийцы, содомиты, злодеи. Да испепелит вас гнев Божий и человеческий!
Брат Альбин утратил власть над собой, но не над мыслью. Мысль кипела, бурлила, убивала, жалила, жгла.
— И это священнослужитель! — возмутился Лотр. — Ругается, как пьяный наёмник!
— Я в корчме, потому и ругаюсь. — Альбин-Рагвал потрясал руками в воздухе. — Я в корчме, имя которой — вы. У вас оружие, велье, каменные мешки и костры. Чем ты пробьёшь эту мертвечину тьмы, чем зажжёшь огонь в этих тупых глазах? У вас оружие. У меня только слово моё. Понятное люду, иногда грубое, иногда даже похабное. Но мы посмотрим, чьё оружие сильней! Боже, есть ли где на свете твердь, где вас нет? Если нет такой тверди — очистим от вас свою!
Лотр не сдержался:
— Слышали? Он говорит о других твердях. Недаром он вспоминал Вергилия[134], которого осудил папа Захарий. Того, который утверждал, будто есть другие солнца кроме нашего, и которого за это Папа призывал предать всем мукам, придуманным людьми, а потом бросить в самое чёрное подземелье. Ты этого хочешь, монах?!
— Зачеркните земли, открытые Колумбом, — саркастически ответил брат Альбин. — А эту вот тяжёлую цепь, которая стоит трёх деревень и сделана из золота, привезённого оттуда, бросьте в болото.
Лотр слегка оторопел:
— О чем ты?
— Это золото оттуда? Светлое, мягкое? Выбросьте цепь, говорю вам!
— Почему?!
— Его не существует, как не существует тех земель! Значит, это подарок дьявола, рука его.
— О чем ты, спрашиваю я тебя?!
Брат Альбин Кристофич отступил:
— Папа Захарий призывал пытать и убить Вергилия за то, что тот, — голос францисканца гремел и чеканил слова, — имел наглость утверждать, будто на Земле существуют неизвестные страны и люди, а во Вселенной — луны и солнца, подобные нашим. И вот ты поверх креста носишь цепь, подаренную дьяволом, цепь с земли, которой не было и не может быть. Потому что всё это померещилось Колумбу, потому что не может мореход знать больше Папы, видеть то, чего нет, быть правым там, где не прав наместник Бога, да ещё привозить оттуда несуществующие вещи... Сбрось свою цепь! Сатана!
Лотр покачнулся. Отовсюду смотрели на него глаза. Страшные. Впервые он видел глаза, зрящие насквозь. И лица были необычными. Такие он встречал лишь у этих, что сбоку, и ещё... однажды... А может, и не однажды... у того, кто подходил к стенам. И наконец он хрипло возразил:
— Знания эти — они не от Бога, монах. Нужно быть скромнейшим и в знаниях. Блаженны нищие духом...
— Врёшь, — со страшной улыбкой парировал Кристофич. — У вас сейчас блаженны ночные громилы, торговцы женской честью, ханжи, убийцы, отравители чистых, пьяные палачи, затмеватели, душители правды. Блаженны продажные... Знаю, каждое моё слово — нож мне в спину из-за угла по вашему обычаю, как не раз и не два бывало. Но мой человеческий страх не заставит меня молчать, ибо я человек, ибо гнев мой сильнее боязни. — Он понизил голос, но слышали его все: — Если я умру во цвете лет, если меня убьют враги, схизматы, грабители или пьяные, если конь сбросит меня на улице или черепица упадёт на меня с крыши, знайте, люди: это их рука, их когти. Это они убили меня, боясь правды. Если спихнут смерть мою на татар, знайте: это они.
— Знаем, — громко отозвался кто-то. — Мы любим тебя, брат. Мы будем знать. Пусть осмелятся.
— И знайте, даже после смерти вызову я их на Божий суд. Не позже чем через месяц умрут и они.
— Постараемся, — ответил чей-то голос.
И тогда Альбин пошёл на Лотра. Пошёл, глядя в глаза.
— И всё-таки скинь свою цепь, сатана, — тихо потребовал он.
Кардинал рванул с шеи цепь. Страшно побелевший, поставил на дыбы коня, повернул его и галопом кинулся прочь.
Глава 39
«ВОЗНЕСИСЬ, ОЗОЛОТИМ!».
Ворота были крепкими, их нельзя было разбить, но возле них была маленькая калитка. И вот через неё я однажды загнал в город груженного золотом осла.
Филипп Македонский.Немного слов передайте от Катулла, злых и последних.
Катулл.Толпа шла от темна до темна. Спешила. Со всех дорог, тропинок, погостов текли людские ручьи и вливались в неё. Словно сам Великий Мужик понял, что рано ещё превращаться в косу ятагану, снятому с убитого крымчака.
Мяла, безмены, косы, дубины, пешни, похожие на короткие пики, татарские сабли, луки, кистени со ржавыми цепями, мечи и цепы, лица, груди под лохмотьями, чёрные руки, лохматые силуэты коней — всё колыхалось в зареве: жгли все встречные церкви и костёлы, все богатые поместья и замки. Вокруг всё пылало.
Край пустел перед ними. Край беженцев. Край пустел за ними. Край присоединившихся. Поделённые Христом на десятки, сотни и тысячи, люди шли в относительном порядке, каждая сотня под своим стягом (в церквях брали только хоругви с Матерью и Христом, а остальные раздавали либо жгли, кромсали лезвиями секир). Отдельные конные отряды охраняли «лицо» войска, «бока» и «спину» его. Верховые из охотников на несколько часов опережали главные силы.
Вечером предпоследнего дня случилось нехорошее с Магдалиной. Она ехала во главе войска, рядом с Христом. За ними на три версты колыхалась дорога, запруженная конными и пешими. Сколько глаз видел, горели во тьме языки факелов, слышались голоса, ржание коней, песни, смех и скрип возов.
Христос то и дело косился на неё. Сидела в седле легко и привычно. На плечи наброшен грубый плащ, как у сотен и сотен здесь. Только капюшон откинут с красивой головы. Вместо него на блестящих волосах— кружевная испанская мантилья. Странно, красота её сегодня совсем не смертоносная, а мягкая, вся словно омытая чем-то незримым. Большеглазое кроткое лицо. Словно знает что-то страшное, но всё же примирилась с этим и едет.
Она молчала. И вдруг он увидел, что глаза её со страхом смотрят куда-то вверх. Он также поднял взгляд.
На огромном придорожном кресте висел, прибитый высоко — выше наконечников копий — деревянный Распятый. В мигающем свете лицо Иисуса казалось подвижным, искривленным, дивно живым. Распятый кричал что-то звёздному небу, и от пламени факелов деревянное тело его казалось залитым кровью.
— Слушай, — помедлив, сказала она, — я была приставлена к тебе. Я следила за тобой.
— Я знал, — так же не вдруг ответил он и, увидев, что она испугана, поправился: — Я догадывался. Голуби. Потом голубей не стало. Я знал, что ты когда-нибудь заговоришь.
— Ты? Знал?
— Я знал. Не так это сложно, чтоб не угадать простых мыслей.
— Когда ты догадался?
— Я знал. Голубей не стало.
Она шумно втянула воздух.
— Брось, — промолвил он. — Для меня не тайна, что с самого начала им всё обо мне было известно.
Протянул руку и дотронулся до её волос:
— Нет вины. Ни твоей, ни моей, и ничьей вообще. Они опутали всё тут. И всё держали под топором. И всем на этой земле сломали жизнь. И тебя изувечили ложью.
Помолчал. Горела в небе, прямо над дорогой, впереди, звезда. То белая, то синяя, то радужная. Шли к ней кони.
— Никак не разберу, — тихо обронил он. — Временами мне кажется, что все они — шпионы и доносчики... откуда-то ещё. Такие они... нелюди.
— Это я уговорила тебя уйти, когда ты мог и... за глотку.
— Не хочется мне что-то никого... за глотку.
— Убей меня, — тихо попросила она. — Пожалуйста, убей меня.
— Зачем? Я же сказал, что понял недавно: ни на ком из простых на этой земле нет вины. Потому я здесь.
— Что же мне теперь делать? — почти шёпотом спросила она. — Не знаю. Да и разве не всё равно? Может, Ратма? Может, кто-то ещё? Никого нет. Распятий этих понатыкано на дороге... Вон ещё одно... Боже, это же как судьба. Ты, значит, туда? Царство Божье устраивать?
— Попробую, — глухо произнес он.
— И за ней?
— Если она жива — и за ней.
— Ослеплённый, — смежила она веки. — Святой дурень. Юрась, ты что, вот этого захотел? — Она показала на распятие. — Дыбы? Плахи? Ты знаешь, чем это кончается?
— Знаю. Но не уйду. В первый раз вижу, что они достойны. Верят во что-то лучшее, чем сами они сегодня. Не могу обмануть эту веру.
— Пропадёшь. Её не отдадут. И царства твоего не будет.
— Так.
— И летишь, бескрылый, безоружный, как бабочка на огонь.
— На огонь.
— И на смерть. И царства твоего не будет.
— Надо же кому-то попробовать. В первый раз попробовать. Ради них — стоит.
— Убежим, — голос её колотился в горле. — У-бежим, одержимый. Не ради себя. Чтоб жил... Спрячемся. Я не могу, чтоб ты... Боже, ты же по-гиб-нешь!
Она зарыдала. Он никогда не слышал, чтобы так рыдали женщины. Глухо, безнадежно, сдерживаясь изо всех сил и не в состоянии сдержаться. Так иногда, раз или два в жизни, плачут мужчины, утратив последнее счастье, попав в последнюю беду.
Только тут он понял всё, что читал в людских глазах, и протянул руки.
— Руки прочь! — со смертельной обидой за себя и за него прорыдала она.
Христос глядел в её глаза.
— Ну так... так... так... та-ак!
Он опустил глаза. Он не знал, что сказать. Да и что скажешь в таком случае? Лучше умереть, чем отказать великому. Воистину великому.
— Я не знаю, — наконец проговорил он. — Но ты не ходи. Мир страшен. Каждый человек может очень понадобиться другому.
— Я не брошу тебя.
Христос глядел на её лицо и не узнавал его.
— Я пойду за тобой незаметно. — Она накинула на голову капюшон. — Просто потому, что не могу иначе. Пойду до конца. Всё равно какого. Возможно, ты умрёшь, безоружный, бескрылый. Я не знаю, как помочь тебе. Но и покинуть не могу.
И, окончательно спрятав лицо, спрыгнула с коня, бросилась назад.
— Куда ты?! — во внезапном отчаянии закричал он.
Он хотел остановить коня, развернуться, броситься. Но плыли и плыли толпы, теснили, тянули за собой. Конь не мог плыть против них. Медленно удалялся капюшон, его закрывали плечи, щиты, хоругви, такие же капюшоны.
— Стой! Ради Бога, стой!
Но течение тысяч несло его, оттирало. Вот уже с трудом можно было различить её капюшон среди десятков таких же. Вот уже путаешь его с ними, с другими.
Всё.
И так она исчезла с глаз Юрася.
В ту предпоследнюю ночь они стали станом вокруг одинокой хаты. Обычно Христос отказывался занимать жильё, спал у костра, вместе со всеми, а тут почему-то согласился.
...Вокруг хаты пылало море огней. И по этому морю плыло к хате десять тёмных теней. Апостолы.
— Не нравится мне это, — бегал глазами Пётр. — Мужичьё. Жареным пахнет. Пора, хлопцы, навострять лыжи.
— А Иуда опять последние деньги бабам раздал, что мужей сюда привели. — Трагическая маска Варфоломея вздрагивала, голос скрипел. — А нам бы они — ого! Пока старым не займёмся.
— Ты... эва... не забыл? — спросил у Фаддея Филипп.
— Н-не-е, — усмехнулась голова в миске. — Заберу тебя. Ты будешь на голове доски ломать, а я фокусы показывать.
— А нам с тобою, Ладысь, разве что под мост с кистенём, — крякнул Иаков. — На двуногих осетров.
Худой, похожий на девушку, Иоанн улыбнулся приоткрытым, как у юродивого, ртом:
— Не злу наследуй, брат мой, но добру.
Пётр плюнул:
— Зло, это когда у меня украдут или жену уведут, а если я у кого — это добро. Напрасно мы ссорились с вами тогда на озере. Что, возьмёте меня да Андрея с вами? А то тут, вишь, лёгкая жизнь кончается, да и худую можно потерять.
— Ладно, — согласился Иаков.
Они зашли в брошенную хату почти одновременно с Раввуни и Богданом, подоспевшими с другой стороны. На голом столе горела одинокая свечка. Братчик сидел в красном углу, уронив голову на ладони.
Поднял её. И без того неестественно большие глаза словно ещё увеличились.
— Вот что, — начал Пётр. — Там, в яре, как раз тринадцать коней.
— Чьих-то коней, — уточнил цыганистый Симон Канонит.
— Исчезнем, — предложил Пётр. — Бросим это.
— Ну вот, — вздохнул Христос. — Пётр — это камень. Попробуй, сотвори что-либо на таком камне.
Тумаш снимал со свечки пальцами нагар. Тени скакали по лицу, по залихватским усам, по устам любителя выпить и закусить.
— Я не пойду, — сообщил Тумаш. И растолковал не слишком разумно: — Вы тут все хамы, а у меня — честь.
Матфей глянул на море огней за окном и подхватился:
— Ну, так мы пойдём. Мытарем оно поспокойней. Я ещё чудес хотел, дурень. Прости нам долги наши. Сроду мы не платили их. — И вдруг крупные жёсткие морщины у рта сложились в алчную, просяще-наглую усмешку. — Только... Евангелие своё пускай Иуда нам отдаст.
— Ты ж неграмотный! — вскричал Раввуни.
— Неважно. Зато я евангелист. Мы вот с Иоанном его разделим, подчистим, где опасно, и ладно. А Иуде Евангелие нельзя. Не положено.
Раввуни показал ему шиш.
У Иоанна Алфеева часто и независимо от его воли менялось настроение. Вот и тут ему стало жаль Христа.
— А я бы с тобою, Боже, пошёл. Только чтоб без оружия этого. Мы бы с тобой удалились от мира да духовные стихи писали.
— Не прячься в башне из слоновой кости, — сказал Христос. — Быстрей найдут.
Всем было неловко. И видимо, чтобы избыть эту неловкость, все начали выказывать недовольство, изрекать скверные пророчества на будущее. Поднялся гомон, затем крик. Матфей лез к Иуде и вопил нечто маловразумительное бессмысленно-страстным голосом. Тот голосил в ответ. Ссорились и горланили остальные.
От событий сегодняшнего дня и этого крика Братчик чуть не обезумел. Встал над столом:
— Молчать!
Затрясся от удара кулаком стол. И тогда Фома, воодушевлённый тем, что можно показать себя, с лязгом вытащил меч и рубанул им по столешнице. Стол развалился пополам. Сделалось тихо и темно. Раввуни нашарил свечку, выбил кресалом искру, зажёг.
Апостолы, сжавшись, смотрели на Христа.
— Вот что, — объявил он. — Я это не ради себя. Нужны вы мне очень. Я это ради вас, святые души. Шкодили — замаливайте грехи. Кто уйдёт отсюда — отдам мужикам. Вот так.
— Вот так, — эхом повторил Тумаш.
— Вот так, — подхватил Раввуни.
Апостолы виновато, как побитые, переглянулись.
— А что, — встрепенулся Симон. — И мне хочется в Гродно войти. Поглядеть, как там, кони там какие. Я уж было и разучился...
— Да и правда, — поддержал Пётр. — Бросить на пороге...
— Эва... Грех.
— Кто шаг сделает — того я мечом, — пригрозил Фома.
— Того я мечом, — решительно изрек Раввуни.
— Ладно, — за всех согласился Андрей.
— Мы в истине хотим ходить, — поддакнул Иоанн. — Ты нам верь.
Попробую. В последний раз. — И Христос увидел лицо Фомы, какое-то собранное, дивное лицо. — Ты чего, Тумаш?
— Осточертели мне эти поганцы. Вот призову всю свою веру — и половина их из хаты исчезнет. Пусть возле огня ходят.
— Валяй, — разрешил Христос.
Фома зажмурился, стиснул кулаки. Лицо с надутыми словно нарочно мщеками стало ещё краснее...
...Хлопнули двери. В хату вошёл седоусый.
— Послы из Гродно. Босяцкий.
Фома сильно выдохнул воздух и захлопал глазами. Потом плюнул:
— Вот те на! Ещё даже и больше стало... Нет, брат. Как гадость какую накликать — это у меня легко. А как чего хорошего — так нет.
Босяцкий вошёл в хату и улыбнулся улыбкой старого знакомого.
— Приветствую тебя, Христос. И вас, апостолы.
Увидел разрубленный пополам стол. Плоские глаза расширились.
— Да это так, — пристыженно растолковал Братчик. — Малость забавлялись.
— Практиковались малость, — поправил Фома.
— Толкуй, зачем тут? — сурово спросил Братчик.
...Доминиканец кончил. Все сидели молча. Истомные тени лежали в глазницах Юрася.
— Что ж, я выслушал, — сказал он. — Спасибо за выкуп.
У некоторых загорелись глаза. Только Фома недоумевающе и брезгливо сложил губы да Раввуни вскинул голову.
Христос смотрел теперь в глаза Босяцкому. И доктор honoris causa с изумлением увидел, что сейчас из этих больших глаз не плывёт то, что неуловимо подчиняло человека, делая его добрее. Глаза были расчётливыми и сухими.
— Видишь ли, — продолжал Христос. — Это если сосчитать, сколько на Белой Руси простых, да поделить, так на один золотой — сорок человек.
— Ну. Так они и того не имели. Берёшь?
— Понимаешь, страшно мне жаль. И взял бы, раз добрые люди так уговаривают. Нельзя же обижать. Бога в душе иметь надо. Да вот только для одного меня этих ста тысяч много. Сам столько не стою. А как на весь народ поделить — позорно мало. Ну что им с этого? Одних поршней больше стоптали, сюда идучи. Всё равно как сторговать корову по дороге на базар да, не увидев его, переть назад. Прости, не хочу я ничего брать от вас.
— Вознесись, озолотим! Свободен будешь.
— Так для меня той свободы и так хватит. А ты вон их спроси.
Доминиканец водил глазами по лицам апостолов и твёрдо знал, что эти бы согласились.
— Да мы с ними договоримся.
— Смотришь не туда, монах.
Юрась показывал в окно. За окном горели огни. Словно звёздное небо упало на землю.
— Может, крикнуть? Рассказать про выкуп? Спросить, хватит ли свободы? Не отдадут ли лишней?
Босяцкий понял, что всё кончено. И все же не сдержался — буркнул:
— Свобода... свобода... Каждый раз, как вы её кликаете, она поднимает голову. Не трогайте вы её. Она хорошая баба. Дайте вы ей лет сто поспать спокойно, а там хоть конец света — пускай встаёт.
— Она хорошая баба, — согласился Христос. — Наша баба. А поскольку она наша баба, не твоё, монах, дело, в какой час ночи нам её будить. Ты, монах, святой, значит, ты в этих делах понимать не должен.
Спокойный, почти ленивый зевок. Пёс Божий вздохнул:
— Нет, Христос. Это не я, видать, святой, а ты, если столько золота бабе под ноги бросил, лишь бы на мгновение ей в глаза посмотреть, а после сдохнуть без покаяния.
Христос встал:
— Иди ты отсюда. Напрасно старался, ехал. Не боимся мы королевы, не нужен нам выкуп. Да, святой. Дьяволом был, а теперь святой. Святее Павла. — Склонился к нему и прошептал: — В темницах сидел, меня ранили, сто раз был при смерти.
Пальцы схватили затылок доминиканца стальной хваткой, повернули лицом к окну, к огням.
— Меня пороли, как их, потому каждый удар по их спине горит теперь на моей. Мириады ударов палками, кнутом, каменьями. Я волочился, блуждал, как Павел и как они. Разбойники на меня нападали и свои братья. Я голодал их голодом, и жаждал, и мёрз, и ошибался, и грешил, и свят был. Но я никого ещё не предал на этой земле. И не собираюсь. Я не хочу быть ни с кем, кроме этого народа, теперь навеки моего. Я заслужил это право... Я — это всё за них... И если они — народ, то я — также. Вот последнее моё слово.
Плоские, чуть в зелень, как у ящерицы, глаза погасли. Доминиканец встал.
— Смотри. Завтра ещё можешь передумать. А послезавтра заговорит сталь.
— Пусть, — отрывисто бросил Христос. — Если молитвы не переубеждают — пускай говорит она.
Хлопнули двери. Чёрная фигура медленно проплыла под окном, заслонив на минуту огни. А после они засияли словно ещё ярче.
Глава 40
НАГОРНАЯ ПРОПОВЕДЬ
Когда на землю хлынут потоки горя.
Каждый — пророк, кто людям плот спасенья подгонит.
Плот спасенья и правды.
Гимны Ригведы.И пред последнею тою ночью медленно восходил народ на Красную гору, что под самым Гродно. Тащили пару канонов, захваченных дорогой, истомлённо влачился людской поток.
Гора всё гуше щетинилась вилами, цепами и копьями. Десятки и сотни находили себе место. Но большинство не торопилось с этим.
Садилось солнце. В последних его лучах сиял вдали великий город, цель похода.
Город пребывал в покое и мире, словно не знал, что глядят на него тысячи глаз. Со всеми своими четырёхугольными и круглыми башнями, с десятками переулков и улиц, Стрыхалей и Мечной, Утерфиновой и Ободранного Бобра, с выселками, тупиками и слободами, со шпилями храмов и свинцовой крышей замка, с далёким Неманом, с тенью и светом, со страшной Воздыхальней, которую не было видно с Красной горы.
Силуэты башен. Искры окон. Всё это выглядело таким мирным, так напоминало какие-то другие города, где никого не убивают, где звучат арфы и гуляют весёлые люди, где даже стены просто дань уважения к временам, неимоверно давно отошедшим в небытие, что Братчик на минуту до боли пожалел этот покой. Добрый, тихий город. Он напоминал... Что он напоминал?.. А то, что напоминала и вся эта земля: искажённый, перекрученный, неумелый, черновой рисунок чего-то настоящего.
В этом городе были подземелья, велье, бесстыжие люди, Воздыхальня, которую не разглядишь с горы. Если бы он мог, смёл бы всё это с лика земного и оставил только то, что приближалось к совершенству: Каложу, Фарный костёл, ещё несколько башен, домов, храмов. Всё остальное не заслуживало существования. Дворцы из каменного навоза.
И всё же он знал: идёт на небывалое, не свойственное таким людям, как он. Ни в коем случае нельзя было запятнать рук. Никто не узнает, не осудит, но нельзя. Он помнил глаза людей. Глаза, глаза, глаза...
...В этот миг из рощи, сбоку от башни, вылетели сотни две всадников, и помчали, словно из последних сил, словно в безнадежную атаку.
Летели одним стремительным клином, одним кулаком.
Седоусый, крякнув, подал знак. Хотя было и далековато ещё, люди натянули луки из рогов. Молодой старался особенно, хотел показать себя: оттянул тетиву чуть не до уха, искал глазами цель. Очень хотел выстрелить метко и дальше всех.
— Стой! — вскричал вдруг Иуда. — Где вы носите свои глаза, где?! Холера вам в бок, лихоманка вам в голову!
Натягивать так тетиву не стоило. И великан не сумел бы после страшного напряжения турьих рогов осторожно вернуть её в ненатянутое состояние.
Что-то тенькнуло. Все с ужасом смотрели кто на молодого, кто на конников. Молодой обомлел: медведем взревела среди стремительного шального клина дуда.
Человек с чёрными руками кузнеца, громадный верзила, жёлтый, в пшеничный колос, подскочил в седле...
...Поймал слабую — на излёте — стрелу. Все ахнули.
Дробь копыт нарастала. Верховые подлетели под склон, спешивались. Только верзила со стрелой взлетел на коне на крутой склон, обводил народ шальными ястребиными глазами.
— Это кто стрелял? А? Кто? — Он был страшен. Молчание.
— Я, — наконец признался молодой.
— Молодчина, — похвалил Кирик Вестун. — Далеко стреляешь.
Покатился хохот. Кирик слез с коня.
— Здоров, Христос, не забыл?
— Кирик Вестун... Клеоник из Резчицкого угла... Марко Турай...
— Помнишь, — засмеялся чертяка Вестун. — Ну, давай поцелуемся... Здорово, апостолы... Щёки отрастил ты себе, Фома, на апостольских хлебах... А-а, здоров, брат Иуда. Как, предавать ещё не собираешься?
— Спасибо, — сказал Раввуни. — Себе дороже. Один уже как-то попробовал, и нельзя сказать, чтоб это было особенно весело для остальных. А я вот зря этим хлопцам крикнул... предупредил.
— Ну ладно, ладно, давай поцелуемся, что ли... Слушай, Христос, вот тебе и подмога небольшенькая. Мы было убежали, а потом в рощу вернулись, следить. Ты остерегайся, не лезь, как головой в печку. Войско со стражей будет давать бой. Сидят вон там, в правой роще и в лощине, и там. Завтра выйдут строем на Волосово поле. У тебя людей сколько?
— Тысяч около десяти, чтоб они здоровы были, — сказал Христос.
— Ну, а их со стражей войта тысячи три с небольшим. Считай, вдвое больше. Тяжёлая конница, латы, каноны.
Все умолкли. Почувствовали смертельную тяжесть завтрашнего труда.
— Значит, сначала надо не подпустить их к себе, — заключил Фома. — Из пращ бить.
— Тоже мне ещё Давид, — сказал Иуда с иронией.
— Ты что понимаешь? — разозлился Тумаш на то, что кто-то усомнился в его воинских способностях. — Научись сперва меч держать!
— Не умею, — развел руками Раввуни. — Но всё равно. Ты завтра пойдёшь на поединок. Я с кем-нибудь — дразнить их. Каждый делает, что может.
— Не пойдёшь ты, — решил Христос.
— Пойду, — стоял на своем Раввуни. — Если не мечом, то надо же чем-то. Я не умею мечом. Никто с детства не упражнял моих рук. Все практиковали голову. Точнее, сушили её. Если у меня есть какой-никакой разум, то не «благодаря», а «вопреки». В детстве я сделал было пращу и метал камни. Долго метал... У нас, детей, почти не было свободного времени при дневном свете. Но я научился хорошо, неплохо метать. Потом меня страшно выпороли за то, что метал, а не учил молитв. А теперь и пращи нет. — Помолчал и добавил: — Да и не хочу.
Братчик смотрел на него. Этот хилый и цепкий человек занимал его, неуловимо напоминая о чем-то хорошем, что раньше срока явилось на этой поганой тверди, что должно на ней быть и чему, однако, не пришло время.
Поэтому он подлежал смерти, как некоторые другие, не очень многочисленные, коих он встречал. Как и он сам, Юрась, но это уже дело другое.
Затюканный, с тысячей недостатков, слабый, не приспособленный к жизни, беззащитный перед силой до того, что аж злость брала и хотелось дать ему по шее, он всё же был безмерно лучше многих. По крайней мере, не стал бы горланить:
— Хворосту! Хворосту в огонь!
Он походил — в самом главном — на большую часть людей в белом, стоящих под горой; и это сходство заключалось в неспособности к гвалту. А такого рода свойство всегда делает человека несколько беззащитным перед чужим гвалтом. У, как этим будут ещё пользоваться все, кому не лень! Ослоподобные шамоэлы, лотры, босяцкие, патриархи, папы, жигмонты, прочая сволочь! Ничего, главное — выдержать. Если эти белые, если Раввуни, если Фома, если все подобные им не вымрут, придёт время, когда больше всего на свете будут нужны они. Чужого гвалта не станет. И обнаружится страшная потребность в тех, кто много вытерпел, но никогда без крайней нужды, не подвергаясь смертельной опасности, не осквернил бесстыжим гвалтом уст своих.
Это хорошо, что все выродки попадают сразу в кардиналы. Чище будет нерушимая Сущность.
И Юрась особенно мягко спросил у Иуды:
— Почему ты считаешь, что не нужно сначала пращников?
— Это же ясно. Напасть сразу, не дать выбраться из лощины, что ближе к стенам.
И тут Христос понял: дожди.
— Правильно! Правду сказал он! Они в латах, они тяжёлые, как холера. Дожди. Под осень глина плохо сохнет. Там вязко. Для них. Ну не совсем, ну по бабки кони погрязать будут. И то хлеб. Попробуй посоревнуйся, попади, уклонись, когда ноги, как у мухи на смоле.
...В ту ночь весь город — кто с мрачной радостью, а кто и с замирающим от страха сердцем — следил за дальней горой, что вся, от подошвы до вершины, сверкала молниями огней.
А на горе в самый тёмный предрассветный час вставали, разбирали оружие, кое-как строились в длинную боевую линию. Надо было ещё до солнца подступить ближе, не дать выйти из лощины, сохранить хоть немного жизней и тем хоть чуточку уравнять силы.
Они надеялись на одно. В городе была жизнь, засеянные поля, колосья на нивах. Без него так или иначе смерть. Поэтому никто не думал уклоняться или отступать.
Только в этом и было их преимущество.
Гора полыхала огнями. Блуждали конные и пешие тени. Копья, воткнутые в землю, были как лес. И лес этот постепенно редел, возносился в воздух, колыхался в человеческих руках.
К Братчику подошёл седоусый.
— Скажи, — коротко и просто попросил он.
— Может, не надо?
— Скажи. Ждут. Некоторые, может, в первый и последний раз человеческое обращение услышат. Многие до завтра не доживут.
Он подал Братчику руку. Тот влез на воз.
— Выше! — закричали отовсюду. — Видно не всем! Выше!
Седоусый подумал. Затем наказал что-то хлопцам. Несколько человек подошли и подняли воз на плечи.
— Выше! — горланила гора. — Все хотят видеть!
Тогда под воз начали подставлять копья, осторожно поднимая его. Наконец пятьдесят копейщиков вознесли воз на остриях своих копий высоко над головами вместе с человеком, стоящим на нём.
Огни не гасили. Нужно было, чтобы чужое войско позже спохватилось. Повсюду плясал огонь.
— Попробуйте уронить, лабидуды! — кричал кто-то.
— Падать тогда больно высоко будет, — засмеялся Братчик.
— А это завсегда так, когда без разума высоко забрался, — сказал Вестун. — Да ты не из тех. Давай.
Стало тихо.
— Ну вот, хлопцы. Завтра драться. Себя щадить не буду. Если кто думает, что плоть моя выдержит удар копья, — страшно тот ошибается. Думал я, что не надо мне лезть в самую кулагу, что поставь воеводой хоть самого лучшего в... нашем мире, так то же самое будет. Но вижу: нет. Должен быть хоть маленький огонёчек, на который смотрели бы дети. Изменится когда-нибудь твердь, изменятся и люди. Хорошо было бы, если б и мы, и они не говорили: «Наша взяла... и рыло в крови». Понимаете, вы — люди. Ещё и ещё раз говорю: вы — люди. Не нужно нам забывать: мы — люди. Вот рубят кому-то за правду голову. Если не можешь помочь — не склоняй своей головы ниже его плахи. Стыдно! Ничего уже нет в наш век ниже плахи. И ничего нет выше, если понять. Потому и встали. На том стоим.
Вновь поразили его лица внизу. Не маски, не стёртые проявления — лица, обличья. И глаза с непривычным им самим выражением, прекраснее которых не было ничего на свете.
— Не люблю слов холодных, как вершина в снегу. Но раз мы на вершине горы — пусть будет и проповедь Нагорная. Раз уж так кричали о непотребном.
Он поднял в воздух боевую секиру — гизавру.
— Блаженны великие и добрые духом, какими бы малыми они ни были.
Огонь плясал на лезвии.
— Блаженны плачущие о своей земле, нет им утешения... Блаженны те, кто жертвует людям кровь свою и свой гнев, ибо на покорных ездят.
Медные или бронзовые от огня лица, прыжки ярких языков и лес копий. И в воздухе — человек с вознесённой гизаврой.
— Блаженны миротворцы, если не унижен человек... Блаженны изгнанники правды ради... Блаженны, если выходите с оружием за простой, бедный люд и падаете... Ибо тогда вы — соль земли и свет мира. Любите и миритесь. Но и ненавидьте тех, кто покушается на вас и вашу любовь. Мечом, занесённым над сильными, над алчными, над убийцами правды дайте всем простым мир. И если спросят, зачем пришли, ответьте: выпустить измученных на свободу, рабов — из цепей, бедных — из халуп, мудрых — из тюрем, гордых — из ярма.
Он говорил негромко. Но слышали все. Предрассветный мрак начинал редеть. Светлело на востоке. Летели из обоза свежие, резкие голоса петухов.
— А теперь пойдём, — призвал он. — Идите как можно тише.
В это мгновение он увидел, как глаза людей темнеют, смотрят куда-то с предчувствием недоброго. Затем услышал хриплое, гортанное карканье.
От пущи тянулась на кормление огромная, глазом не окинуть, стая воронья. Как раз над лагерем. Густая, переменчивая чёрная сеть.
— Чуют, — заметил кто-то. — Нас чуют. Плохо.
Ему не хотелось, чтобы угасло то, выше и прекрасней которого не бьшо на земле, то, что он видел в этих глазах. Чтобы угасло от глупости, от нашествия небывало большой стаи угольно-чёрных птиц. Это было так похоже на то, как если бы сжался, услышав карканье, тёмный зверь: «Кто-то идёт, шагает нечто неведомое, перед чем мы должны заточиться в недрах».
И потому он поднял гизавру и загорланил, сам чувствуя, как раздувается от крика шея:
— Птицы! Собирайтесь на великую вечерю Божью! Чтобы пожрать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и тех, кто сидит на них!
Ответом был крик. Дрожало в воздухе оружие, дрожали мышцы на голых грудях, взлетали матерки с льняных, чёрных, золотых голов. Возносились в воздух овальные щиты.
Затем всё стихло. Послышался шорох травы под тысячами осторожных ног.
Глава 41
«ВОТ МОЙ НАРОД, КАК ЛЬВИЦА, ВСТАЁТ...».
Воздайте ей так, как и она воздала вам, и вдвое воздайте ей по делам её... Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей. Ибо она говорит в сердце своём: сижу царицею, я не вдова и не увижу горести!.. «...· И восплачут, и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожара её.
Откровение Иоанна Богослова, 18:6,7,9.Широкое, слегка пологое поле кончалось лощиной и после снова чуть возвышалось. На этом возвышении мрачно блестели, краснели, золотились разноцветные мазки. Стояли кони, закованные в железо, и сидели на них такие же, железные, всадники. Обвисали краски, золото и бель стягов. Всадников бьшо много, до жути много. Треугольные и овальные стальные щиты, султаны, копья, золотые — а больше воронёные — латы.
Впереди всех возвышался Корнила, похожий на памятник самому себе.
Лощина перед ними была густо-зелёная — аж синяя — после недавних дождей. Даже босоногим мальчишкам хорошо известно, как приятно пружинит в таких местах под пяткой земля. Но эти никогда не ходили босиком. Корнила надеялся, что мужики не осмелятся полезть на конный, железный строй — увидят и отступят.
Другая гурьба, растянутая на милю, если не больше, стояла выше, за лощиной, на поле. Белые полотнища, турьей кожи щиты, дубины, багры, пращи. Корнила не знал, что они готовятся нападать. А если б даже и знал — не поверил бы.
От мужицкой гурьбы отделились и начали спускаться по склону Фаддей и Иуда. Кричали что-то. Панское войско замолчало, и тогда Корнила понял: ярильщики.
— Эй, косоротые! — горланил Ляввей. — Эй, гродненцы-грачи! Смола черномазая! Задница шилом! Святого отца на хряка обменяли!
Оскорбления были общеизвестными и потому страшными. Цепь обороняющихся взорвалась яростью.
— Хамы! — налившись кровью, кричали оттуда. — Мужики! Головы лубяные!
— Паны! На соломе спите — зубами чухаетесь!
И тут страшный, нездешний вопль оборвал перебранку.
— Босяки! — кричал Раввуни. — Чтоб вы, как свиньи, только мёртвые в небо глядели, чтоб вы, как светильники, каждое утро угасали, чтоб вы всегда пустыми были, как собачья миска у дрянного хозяина, у собаки этой, Жигмонта!!!
— Иудей, — сказал кто-то.
— Эй, — издевательски бросил Корнила. — Почём земля горшечника?!
— Тебе таки это нужно знать, если уж Христа продать собрался.
Кое-кто в железных шеренгах опустил голову. И тут Ляввей сделал то, что переполнило чашу терпения. Он протянул руку, и на ладони его неведомо откуда появился зайчонок. Он отпустил зверушку, и та лупанула вдоль поля — спасаться.
— Вот! Займите у него мужества!
Корнила взревел и подал знак. Войско спустилось в широкую лощину. Сочно зачавкало под копытами коней. Перед железными лежало большое поле, и по нему скакали к войску два всадника в лёгких кольчугах с пластинами и наплечниками — Братчик и Фома.
— Гай! Гай! Давай двоих на поединок!
Корнила, крякнув, глянул на сотника Пархвера:
— А?
Пархвер кивнул.
Братчик на белом коне с лёгким мечом да Фома на рыжем крутились перед ними, дразнили. Ждать долго не пришлось. Навстречу им помчались Корнила и на грузном битюге великан Пархвер. Конь Корнилы был вороным, Пархвера — вороной с белыми полосами, гривой и хвостом.
Угрожающе были нацелены копья, верещала и колотилась под копытами земля. Конники неслись, тяжёлые и страшные, как бронтозавры, на конях, закованных в сталь.
Братчик увидел, что конские ноги выше бабок в чулках грязи, и подмигнул Тумашу:
— Пусть постоят остальные, пока мы тут драться будем.
Ярилыцики потихоньку ретировались, и никто их за это не осуждал. Они своё сделали, пришёл черёд более серьёзного дела.
Горы железа летели на мужицких бойцов, и в рядах защитников города триумфально завыли, заулюлюкали. Ясно было: конец. В одном Пархвере сажень и шесть дюймов. И тут случилось неожиданное. Когда железные были уже совсем близко, Тумаш и Христос поставили коней на дыбы, повернули их в воздухе и шенкелями заставили сделать скачок в сторону.
Две горы с разгона промахнули мимо них. Юрась же умудрился догнать Корнилу и плоскостью меча ляснуть его по железному заду. Загудело. Захохотало мужицкое войско. Разозлённый Корнила попробовал сделать то, что не дозволялось и было ошибкой: через плечо, как палкой, огреть противника копьём. Юрась перехватил оружие и, вырвав, бросил на землю.
Корнила схватился за меч. Теперь, когда он лишился копья и не мог уже разить противника издали, тяжеловесность его из преимущества превратилась в недостаток. Теперь он оказался в проигрышном положении: мечи были равной длины, а враг двигался куда проворнее. Оставалось надеяться на непробиваемый миланский панцирь.
Две пары воинов дрались среди поля, и тысячи глаз глядели на них.
— А ну, а ну, — подзадоривал Фома. — Дав-вай, собачья кость. Где уж тебе!.. Мы... от Всеслава.
— Я сам... от Всеслава, — хрюкал Пархвер.
— От хорька ты, а не от Всеслава. От хоря и свиньи.
Пархвер сильно потел. Но Фоме приходилось тяжелей. Несмотря на большую силу и вес, перед сотником он был мелковат.
— Хам!
— Сам хам!
Лязгали мечи. Рассветные лучи сверкали на латах. Всё это напоминало весёлую и жуткую игру.
— Держ-жись, Христос.
— На тебе!
— Ы-ых! — отбил удар меча Корнила.
— Хорошо, что ты стрелу вытащил, — скалил зубы Юрась. — Несподручно было бы с ней... на... коне.
Неистово звенели мечи. Корнила шумно выдыхал и ругался.
— Шутишь грубо, — бросил Христос. — Мозги у тебя куриные.
— Верному мозги... без надобности.
— Так я их тебе сейчас... совсем вышибу.
Неуловимым выпадом он отбил меч Корнилы и ошеломил тысячника. Тот крутнулся и грузно, тяжко ахнулся о землю. Не мог подняться. Юрась склонился, подхватил с земли копьё и поднёс острый конец к груди лежащего. Войска ахнули.
— Держись, — сказал Христос. — Вставай.
Корнила встал и криво пошёл, сам не зная куда. Железные ещё подались вперёд — помочь вождю, спустились почти все в лощину. Из их рядов показались пасти канонов. Их тянули, и колёса по колодку вязли в земле.
Юрась несколькими толчками копья направил Корнилу в нужную сторону и стал глядеть на Тумаша. Тот бился отчаянно, но удары великана были страшными — двуручный меч Тумаша каждый раз отлетал за спину.
Корнилу наконец оттащили к своим. Он, придя в себя, кричал, приказывал что-то. С ним спорили. И всё же с его стороны внезапно рявкнул один канон: месть двигала тысячником.
Над головами бойцов пролетело ядро, вспахало землю перед мужицким войском.
— Эй, — кричали оттуда. — Поединок не кончен! Горшки кидать будем!
Затем с той стороны долетел лязг: мужицкая катапульта метнула горшок с грязью — в знак предупреждения... Корнилу схватили за руки, уговаривали.
Но результат перестрелки сказался сразу же. Только вышел он неожиданным. Горшок недолётом — видать, не отрегулировали натяжку жил катапульты — упал прямо на голову Пархверу, и та застряла в нём.
— Эй, кум, помочь, что ли? — спросил Фома.
Ударил слегка по горшку, расколол его. По шлему, по лицу, по усам великана плыла жидкая, глинистая грязь.
— Умылся бы, что ли.
Большие синие глаза Пархвера загорелись неудержимой яростью. Он поднял двуручный меч и слепо опустил его. Тумаш еле успел поставить своего лёгкого коня на дыбы, и лезвие вошло глубоко в землю.
И тогда Фома дал врагу ловкого пинка в выпяченный зад. Пархвер вылетел из седла. Хохот покатился над полем. Победители помчали к своим.
Корнила поднял руку в железной перчатке и опустил её.
— Трогай!
Наступило лёгкое замешательство. Чавканье долетало отовсюду.
— Кони завязли, — сказал кто-то. — Не успеем выбраться и взять строй.
— Чёрт! — выбранился Корнила. — Холера! Каноны на линию!
Начали тащить каноны. Но толпа на гребнях уже пришла в движение, поплыла вниз, как белая лава. Медленно и грозно. Пушечные мастера спешили, но тяжёлые каноны заваливались, показывая хоботы небу.
...И вдруг тысячи глоток затянули дикий и суровый хорал.
Пан Бог твердыня. Твердыня моя.
Поднял Он ладонь мою.
Как Давид на Голиафа
Поднял.
Ноги в поршнях топтали вереск. Ревели над головами дуды, но голоса заглушали их. Медленно, очень медленно, в реянии оружия над головой, плыло мужицкое войско, словно по линейке обрезанное спереди.
Вот мой народ,
Как львица, встаёт.
Смелый,
Он не ляжет,
Пока не напьётся вражеской крови.
Суровые, как обожжённая глина, лица стариков. Суровые, оливковые от загара лица молодых. Сурово и страшно всё выше и выше воспарял хорал:
Как львица, встаёт
И, как лев, поднимается.
Пан Бог над нами.
С нами во гневе.
Во гневе
Наш народ.
Вскинулся над головами белый с золотом и пурпуром хоругвь-стяг.
Дети Юрия святого.
Дети его удела.
Бейте, убивайте,
Не жалейте.
Не жалейте
Врага.
И вдруг этот медленный, как лава, поток взорвался рыком, покатился с неимоверной, всесокрушающей скоростью. Лес копий всё вырастал над ним, всё ближе были обезумевшие от гнева лица. Час настал.
— А-а-а! Юрий! Юрий! Край! Край!
Взревели навстречу им каноны. Круглые белые хлопья дыма расплылись в туман. Гурьба катилась и вырастала, как во сне. Налетела. Затопила. Вознеслись багры, начали хватать конных и валить их из сёдел на землю, с которой они, тяжёлые, почти не могли подняться. Полетели стрелы и камни. Залязгали дубины и цепы по железным шлемам.
И пошла молотьба.
Через каких-то два часа на лощину опускалось вороньё. Бой, где он ещё бурлил, смещался на запад, к гродненским стенам. Но большая часть железных отходила с поля брани, пришпоривая коней, и толпы победителей преследовали их.
Стража всё же успела пропустить своих и запереть ворота. Но кузнец Кирик Вестун приказал выкатить на линию каноны и стрелять. После короткой канонады половинки ворот вместе с большим куском давно не чиненной стены рассыпались, разрушились, грохнулись оземь. Туча пыли поднялась над обломками. Стража попыталась было обороняться на руинах, но тут на неё с тыла напал вооружённый отряд мещан. Впереди всех орудовали Зенон и золоторукий Тихон Ус. Стиснутые между молотом и наковальней, стражники еле успели выбраться Стременным переулком, а затем Старой улицей к замку и там присоединиться к войску, оставив на земле половину своих людей.
Ильяш погладил белого Братчикового коня.
— Жаль, нет у нас ослов, — посетовал Тумаш. — Для полного, значит, подобия.
— Ослов больше, чем надо. — Юрась тронул коня. — Да они сами верхом ездят.
Туча пыли редела. И сквозь неё мещане увидели всадника, вступающего в город. Низкое солнце нимбом стояло над его головой. Горланил, кричал вооружённый народ с ветвями в руках.
— Страшно подумать, — тихо сказал Иуда, — что это было бы, если бы ты сейчас надумал мерзавцем стать. У-у!
— А они, мерзавцы, все когда-нибудь вот так ими делались, — криво улыбнулся Христос.
Стража и войско между тем дрались перед замковым мостом. Им было тяжело. С крыш кидали камни, палки, дохлых кошек. Свистели, улюлюкали. Напирала вооружённая толпа.
Из-за стен долетали томные, ангельские голоса, и потому стражники сражались остервенело: «Значит, нас не бросили, значит, предводители — там».
...А между тем в замке не осталось уже почти никого из высокопоставленных лиц. Часом раньше, как только Христос вошёл в город, все духовные члены совета, войт и пара магнатов под охраной десятка воинов спустились в подземный ход и по воде побрели к выходу, находящемуся за городской чертой, в какой-нибудь тысяче саженей от замка. Они бросили почти все своё воинство и даже бургомистра Устина: не было времени позаботиться о них.
В городе тайно остался один Флориан Босяцкий — готовить городских торговцев.
Остальные отправились в Волковыск за подмогой.
А у ворот замка бурлила сеча. Висели на копьях, били брёвнами в половинки, и ворота тряслись. Падали камни на поднятые над головами щиты. Рубились на зубцах, и впереди всех тряс пузом Тумаш.
Другие между тем выбивали двери церквей и костёлов, врывались туда. Кожаные поршни пинком открывали алтари, секиры раскалывали дароносицы. Гнев и желание уничтожать были превыше жадности. И потому руки цвета земли с треском раздирали ризы, делали из них онучи. Не обошлось и без побоев, которыми отметили особо ненавистных и жадных рясников.
Наконец вышибли ворота замка и ворвались в него. Бежали переходами, рубились, тащили из покоев людей, одетых в парчу. Кучка крестьян поднимала из каменных мешков узников. Поднимала, завязав им глаза, как коней из шахты, чтоб не ослепли.
И наконец, людская толпа ввалилась в тронный зал. Пылали факелы, мужики остановились, поражённые. Перед ними по всему полу были рассыпаны одеяния, кубки, открытые ларцы, бесценное оружие. А у возвышения стоял в белой сорочке и чёрной свитке — подготовился — бургомистр Устин.
— Берите, — сказал он. — Мёртвому ничего не нужно.
Как раз в этот миг кузнец Кирик Вестун в замковой капелле сбросил на пол ударом гизавры разубранного в золото воскового Христа. Тот улыбался, лёжа на спине.
— И тогда так улыбался! Ид-дол!
И наступил поршнем прямо на восковой лик, смял его.
Глава 42
МУЖИЦКИЙ ХРИСТОС
...Я с вами во все дни до скончания века.
Евангелие от Матфея, 28:20.Я к тем пришёл, чья пища — земля.
Кто может приказывать только быкам,
К тем, кого палкой бьют на полях.
Чьё рабство — века, чьё царство — века.
Египетский гимн.СЛОВО ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ
И так вот взяли Гродно. Без большой крови и скоро. Потому что многие ждали. Были, понятно, и такие, что на лицах улыбки, а в глазах злость, но меньше было их.
И начали разбирать люди мехи с зерном и на возы их складывать. А храмы разбили, не пограбив. А богатых да немилостивых повели на берег Немана, где повсюду виселицы стояли, вешать чтобы.
Не знаем мы, откуда тут Анея взялась. Кто говорит, сама из башни, где сидела, сбежала, спустилась по верёвкам, из тюфяка сделанным. Кто говорит — отбили узницу да выпустили.
Но и другой слух был: будто палач с подручными пришёл кончать с нею да про последнее желание спросил. Ну она и попросила клетки ей показать да сказала, что загодя его за работу благодарит. Тот расчувствовался, всё показал, а после клетку явил наилучшую. Сам, дескать, человек поймёт когда-нибудь, что так Церкви с ним сподручнее всего. И тогда все люди по доброй воле своей войдут в такие клетки ходячие, закроются там да ходить будут. Изнутри сколько хочешь открывай, да только верующий клеточник на это не пойдёт. А снаружи не откроешь, ибо это уже будет покушение на свободу воли сидящего. Ибо он свои обязанности понимает и из клетки не выйдет. В разум окончательно вошёл потому что.
И будто Анея попросила всех отвернуться, ибо молиться будет, а сама вскочила в ту клетку и заперлась. Те просят, чтобы вышла, а она молится издевательски, язык им показывает и говорит, что как раз и вошла окончательно в разум. И тогда те вынуждены были бросить её в подземелье и удирать, так как ворвался уже в замок народ.
Не знаем мы, как и верить тому. Одно ведаем: на судилище была она уже рядом с Христом. Только и говорит ему: «Ты шёл?». А он ей: «Я шёл». А она опять: «Ты шёл? Как же долго ты шёл!».
А мы вокруг стоим да плачем.
Палача же того схватили на улице. И кричали: «Вот он, клеточник! Вот душедёр!». И как он ни распинался про то, что «спасибо сказали бы», что «палачей нельзя в клетку», что «они всем полезны, палачи», запихнули его в клетку и погнали своим ходом, как гроб повапленный, к Неману. Мальчишки же бежали за палачом и шпыняли его ноги.
Хребтами стояли над Неманом чёрно-сизые грозовые тучи. И по всей дуге берега торчали несчётные глаголы виселиц, а чуть поодаль шевелился народ. Прыгало в воздухе пламя, и откуда-то несло дымом. Потому кто-то, дабы не закоптило Христу белый хитон, накинул ему на плечи чей-то чёрный с золотом плащ. Братчик встал на взгорке, Анея сидела, прижавшись к его ногам, а чуть ниже стояли апостолы.
Мещане и мужики гнали мимо них связанных. Лицо Братчика после недавних событий сильно изменилось, стало сухим, с провалившимися щеками. Остекленели большие глаза. Он понимал, куда угодил, какое тяжкое решение взвалил на свои плечи. Знал, что его глаза, глаза свидетеля, могут увидеть смерть двуногих, им самим осужденных.
Он не хотел этого. Но знал, что ничего не сможет поделать, если смерти вот этих, схваченных, потребует люд. И тогда возвращения к чистоте не будет.
Перед ним поставили Устина. Глаза бургомистра теперь не горели угольями из-под постриженных в скобку волос. Они словно погасли, но глядели мужественно.
— Зачем позволил попам править старым советом и городом?
— Они пришли с королевским войском, — твёрдо ответствовал Устин. — И совет сдался. Я не хотел этого больше всех. Но я человек. Я слаб.
— Брешешь, пёс, — сказал Юрась. — Ты вот на этих людей взгляни. Вот слабость человеческая. Вышвырнули вас, как навоз из стойла.
Суровое, несмотря на развращённость, иссеченное шрамами и отмеченное всеми пороками лицо Устина не улыбнулось.
— Они ещё придут. Скоро, — скорее с грустью, нежели с угрозой отозвался он.
— Я закрыл все ворота. Отныне Гродно — земля справедливости.
— Надолго ли? Но... мне жаль, что я не увижу, как это будет.
— Почему?
— Потому что — а вдруг человек не такая свинья, как я думал.
— Ладно, — после паузы проговорил Христос. — Развяжите его.
— Напрасно ты это. Я бы убил. Потому что, когда они вернутся, я буду таким, как раньше.
— Ну и счастливо. И потом, я не ты.
Бургомистр повесил голову.
— А этих — на виселицы, — злобно выкрикнул Пётр.
Христос глядел на людей и с каким-то облегчением угадывал в их глазах смущение.
— Ну... эва... чего вы? — спросил дурило Филипп.
Из молчания начали вылущиваться отдельные звуки:
— Чёрт его...
— Не приходилось.
— Ты собаку попробуй повесь.
— Да пускай бы кто может. Вот ты, Янка.
— Иди ты знаешь куда... Вот-вот.
Братчик покосился вниз. Чёрные с синевою глаза с острасткой смотрели то на него, то на виселицы. Кто-то закутал Анею, поверх лохмотьев монашеского одеяния, в свою широкую свитку.
Она смотрела умоляюще, но Юрась ждал.
— Разорвать их! — крикнул кто-то. — Бог ты мой, да неужто человека не найдётся?
Но человека что-то не находилось. Каждый из стоящих здесь сегодня не щадил живота, дрался и убивал, и наверняка убил, раз уж стоит тут живой. Но связанных вешать не хотелось никому. И Христос всё с большей теплотой оглядывал людские лица. Да, он не ошибался. Глаза, смотревшие с этих закоптелых, иссеченных, сморщенных нуждой лиц, так похожи были на те, из его сна... Он разглядывал эти лица. На минуту ему показалось, что мелькнула между ними физиономия Босяцкого, но он сразу же понял, что ошибался: это разговаривал с мелким торговцем — судя по одежде — некий немецкий гость.
— Так вон же палач! — вдруг радостно завопил кто-то. — Вот пускай он!
— Палач стоял в своей клетке и постепенно снова набирался спеси:
— А чего, я могу. Клетку только разбейте. Я почему и говорю, что палачу нельзя в клетке.
— Можешь повесить их? — с брезгливостью спросил Братчик.
— Так... Пане Боже. Служба ж такая. Право слово.
Братчик видел, как дрожали веки Аней.
— Работа, опять же, — меланхолически продолжал палач. — Потому что не может такого на нашей земле быть, чтобы не имелось у палача широкого круга знакомств, и высоких, и низких. И опять же, не было такого властелина, чтобы обошёлся без палача.
Христа передёрнуло:
— А не было... насколько я знаю.
Стиснулись в кулаки пальцы. Огромным усилием воли он сдержался, не ударил. Вот и этот считает...
— Не было. Но должно быть. Будет. И давайте, люди, начнём. Кому-то надо начать, а? Падлу эту в наследство брать — чего мы тогда стоим? Да и руки об него пачкать мерзко. — Оскалился весело: — А ну, бросайте его с клеткой в Неман. Может, хоть немного отмоется.
Десятки рук подхватили клетку, потащили с откоса, раскачали, бросили. Она нырнула, а после с шумом всплыла в потоке воды. Палач сидел в ней по грудки. Клетку закрутило течением, понесло. Заблеяла ей вдогонку дуда.
— Сам отведай! — кричал Кирик.
— Клетка для жаб! — захлёбывался Зенон.
— И этих в воду гоните, — возвысил голос Христос. — Чтоб не смердело здесь.
Схваченных погнали в воду, древками копий столкнули с берега. И вот поплыла, по-плы-ла рекою стая разодетых в золото людей: достойные жалости, обвисшие усы, руки в парче загребают по-собачьи.
— Гуси-гуси... — загорланил с берегаТумаш.
От хохота, кажется, всколыхнулся берег. И Христос понял, что это, возможно, самая великая из его побед. Теперь можно было говорить всё. Слушать — будут. И он поднял руки:
— Слушайте, хлопцы! Что, так мы и будем вовеки друг друга обижать? Или, может, не будем? Так вот что я вам скажу. С этого дня Гродно — земля справедливости. Обиженных не будет. Всем поровну — и ни у кого больше. Голодных — не будет. За веру кого-то убивать — пусть они лопнут. Наказание одно — выгнать к тем, к волкам.
Он поискал глазами и вырвал из чьих-то рук факел. Поднёс его к чёрному, просмоленному глаголу виселицы. Постепенно потянулись вверх, начали лизать смолу языки пламени.
— Слышите? Ви-се-лиц больше не бу-дет!
В едином порыве, с чувством какого-то дивного очищения, люди бросились к мерзостным сооружениям. Подносили факелы, кричали и плакали.
Сотни глаголов пылали над великой рекой.
Глава 43
ЗЕМЛЯ СПРАВЕДЛИВОСТИ
В другую страну, в счастливый край
Золотой отворился вход.
Плач Петра Сеятеля.С тех времён, когда Прокофий Византийский писал о славянах, что живут они в народовластии и нет у них большего, впервые, возможно, полное равенство воцарилось на белорусской, на гродненской земле. Миновали три беды: нашествие, голод и кардинал Лотр. И все уже вспоминали про него чуть ли не со смехом. Портил баб — так каждый делает то, что в его силах. Завалил всю страну дерьмом — так каждый творит только то, на что способен. Ну да и чёрт с ним! Поймаем — облегчим.
Поделили все запасы из церковных и магнатских амбаров. Каждый бравший город получил по две тысячи фунтов зерна помимо всего. Бедным мещанам перепало почти по столько же. В городе остался ещё общий запас на пять лет.
Поделили стада богатых, лишнюю одежду и деньги. Каждый человек на Гродненщине мог теперь безбедно жить плодами труда своего. Все знали: засеяны будут поля, не станет ни принуждения, ни страха, ибо каждый отныне волен защищать безбедную свою жизнь.
Оружие раздали всем способным его носить. Христос не забывал: за каждым его шагом следят и только того и ждут, чтоб оступился. Днём и ночью чинили стены, ворота, башни, валы, поднимали на них каноны. На Мечной улице оружейники под началом Гиава Турая день и ночь ковали оружие. Очистили колодцы, запасли топлива на всю зиму. Вестун и прочие до изнеможения обучали людей искусству битвы. На Доминиканской звоннице всё время сидели дудари и наблюдали за дорогами. Старым звонарям не доверяли. Чёрт их знает, что надумают. На ночь ворота запирали и возле них ставили удвоенную стражу.
Все знали: без драки не обойдётся.
И однако, за эти считанные дни город ожил. Повсюду шутки, смех, простые смелые взгляды, откровенные разговоры. Поглядели бы на это Бекеш или Кристофич! Но их не было в городе.
Почти опустели храмы. Не видать было мертвецки пьяных. Нужда в пьянстве пропала. Вечерами на площади плясали вокруг костров люди, и песни летели до ясных звёзд.
Стоял конец августа, и в этом заключалась опасность, одна из многих. Пришлые мужики днями и ночами думали о пахоте и посеве. Что с того, что этим можно заниматься до самых заморозков, лишь бы зерно успело взойти? Что с того, что, вероятно, и лучше бы посеять позже, а не раньше? В предчувствии бед мужики хотели поскорей бросить зерно в землю. Она тянула к себе, как любимая женщина, как желанная. Рукам мнилась её мягкость, глаза искали её лоснистого блеска, ноздри раздувались от воспоминания о сладковатом запахе пашни.
И настал день, когда всё бродившее подспудно взорвалось.
Вновь стояли толпы возле Лидских ворот. Только на этот раз уходили они, а оставался — он. И мужик поневоле поигрывал ятаганом, опять насаженным на древко.
— Хорошая сталь?
— У-у. Глянь, коса какая. Чуть выгнул, подклепал...
Люди стояли перед ним, и он ничего не мог им сказать. Они были правы. Они заботились о жизни.
— Прости, — сказал кто-то из толпы. — Она ждёт.
— Правь тут.
— Порядок наводи.
— По-Божески.
Очень некрасивая женщина подошла к нему:
— Я всё сделала ради Тебя, Пане Боже. Теперь отпусти.
— На что надеешься? — грустно улыбнулся он. — Деревня же сожжена.
— Несчастье помогло. У нас почти всех баб татары сожгли. Молюсь и плачу за них. Не хотела бы себе счастья такой ценой. Но что поделаешь, надо жить. Я найду теперь мужа. Дети у меня будут.
И тут она заплакала. От горя за других и счастья за себя.
— Иди, — напутствовал он. — Будь счастлива.
И ещё один молодой хлопец подошёл:
— Меня боязливым считали. Бык меня гонял. А теперь я доказал. Видишь, трёх пальцев нет. Шрам через лицо. Счастье Ты дал мне. Пусть теперь какая-нибудь девка меня трусом назовёт.
— Иди.
Калека на деревяшках подошёл:
— И я счастлив. Сквозь слёзы, а счастлив. Отпусти. Мне от Тебя ничего больше не надо. У нас теперь все, кто не убит, калеки. Я не хуже других. Будет дом, жена, дети. Есть зерно и хлеб.
И другие звучали голоса:
— Конь у меня. Татарский. Первый. Руки к сохе тянутся.
— А если не отпущу?
— Останусь. Слово даю.
— Иди, — мрачно, но твёрдо проговорил Юрась.
Расплывалась толпа.
— У меня пана убили. Теперь только и жить.
— Хлеб.
— Счастье, счастье Ты дал нам.
Наконец люди с возами и косами разошлись. Христос стоял у ворот один, и только вдали за его спиной маячила толпа мещан. Молча. Христос же стоял и смотрел, как люди точками исчезали в полях.
Он любил их. Он не имел права задерживать дело жизни.
...Именно потому на стены всё время тащили камни, дрова и смолу.
Глава 44
ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
...Яд аспидов на губах их.
Послание к Римлянам, 3:13.В тот вечер он шёл по улицам с Анеей, Раввуни и Тумашом. С ним также шагали седоусый, молодой, дударь, Ус, Зенон и Вестун. На ходу он отдавал последние в этот день распоряжения. Было ещё довольно рано, даже первая звёздочка пока не засветилась в высоте.
— Ты, Кирик, и ты, Зенон, идите сейчас на стены. Проверьте ещё раз всех.
Кузнец глянул ястребиными глазами.
— Ладно, — сказал, отставая.
— А ты. Ус, эту ночь не поспи. Очередь твоя. Днём отоспишься. Бери дударя, Братишку, да лезь на звонницу доминиканцев. Следите, хлопцы, трубите, хлопцы, ревите, хлопцы.
Здоровила братишка закинул дуду на плечо.
— Так, братишка, что ж. Ночь, она, между прочим, лунная будет.
Золоторукий и дударь свернули.
— Турай где? — спросил Христос.
— Старый на Мечной. Работает. А молодой с Клеоником к девкам, наверное, на посиделки пошли. Клеоника Фаустина ждёт, Марка...
— Ладно, — засмеялся Христос. — Ах, как ладно, чудесно как!
— Ничего чудесного, — вздохнул седоусый. — Разлайдачились. Покой. Словно и не волки вокруг. Ишь!
На площади перед мостом люди водили вокруг костра хоровод. Слышался смех.
Сидит, сидит ящер
В ореховом кусте.
Христос засмеялся:
— Мрачный ты человек. Ну что тебе в этом? Глянь: вон стража на стенах. Ворота охраняются — мышь не проскочит.
— А я тебе говорю: спят слишком спокойно. Ложа греют.
— Пусть спят всласть.
— А ты подумай, как наши попы из окружённого города сбежали?
Лицо Юрася вытянулось. Он никак не мог привыкнуть к подозрительности.
— Ч-чёрт! А может, они и не убегали? Нужно завтра потрясти и замок, и богатые дома.
— Надо, брат. Что и говорю.
Навстречу шёл дозор с факелом. Разминулись с ними у самого дома, отведённого Братчику, небольшой хатки на углу Росстани и Малой Скидельской.
— А мне почему-то страшно за тебя, — неожиданно сказала Анея.
— Замолчи, — буркнул Фома.
— Вечно этих бабских глупостей... — загорячился Иуда. — Вот дом. И холодно. Иди ты туда. И у нас таки дела. И он придёт.
— Идите, хлопцы. Я вас догоню.
Они остались вдвоём. Как раз в этот миг замигала над городом первая звёздочка. То белая, то синяя, то радужная.
— Никуда от тебя не хочу, — молвил он. — И в рай не хочу. Лишь бы тут. С тобой.
— И я...
— А я кто?
— Бывший плут. Лучший в мире плут. И пусть даже не можешь сказать им это. Всё равно.
— Поздно. Не поверят. Да и не всё ли равно?
— ...С Богом было бы хуже. Боже мой, эти две недели! Словно вся я — ты.
— И я. Раньше казалось: мне мало земли. Теперь я мир благословляю, что ничего у меня нет, кроме неё, кроме тебя.
Он весь приник, прижался к ней. И так они стояли, неуловимо покачиваясь, под этим небом, что всё сильней и сильней расцветало звёздами.
Враги между тем были не так далеко, как считали в вольном городе. К сожалению, присказка: «Я под тобой на три сажени вижу» оставалась всего лишь присказкой. Обладай Юрась способностью проницать взглядом пласт земли и каменную облицовку подземного хода, он бы узрел такое, от чего пришел бы в ужас.
Увидел бы он, что в том месте, где подземный ход образовывал небольшую пещеру и разветвлялся на несколько ходов — к замку, к ратуше, к деревянному, с галереями, лямусу на Рыбном рынке, — затаилась молчаливая толпа, по преимуществу в латах. Волковыская подмога.
Стояли тут Лотр, Болванович, грубый Комар, Жаба, Корнила с Пархвером. А за ними, в мрачном свете нескольких факелов, блестели медь шлемов и сталь мечей. Лотр отдавал последние приказания:
— Будете резать. Без крика. Разом.
— Ясно, — сказал Комар. — Игра наша не удалась. Так тут уж карты под стол да по зубам.
— И ты, Корнила, пойдёшь, схватишь его и приведёшь в оковах.
— Неладно, — мрачно забубнил Корнила. — Он же снял оковы с панов. Что-то не верится, что это злодеяние...
— Много ты понимаешь, — напустился на него Болванович. — Потому и страшен, что снял.
— Сроду такого не было, — задумчиво произнес Лотр. — Это что ж будет, если все так делать начнут?.. И потому пойдёшь. Клятву давал?
— Давал, — мрачно подтвердил Корнила. — А только неладно. То — Христос, то — сами же — самозванец.
Усмешка Лотра была страшненькой:
— А это всегда так. Сегодня — князь, завтра — грязь. Дотошных, кто помнит, перебьём.
— А память? — буркнул Корнила.
— Память, если над ней топор, это глупости, — подал голос Пархвер. — Пускай помнят. А детям другую память привьём: мошенник, злодей, дома жёг, воровал.
— А татары?
— Всё записано, как надо, — улыбнулся Лотр. — Ну и потом... суд. Потому и убивать нельзя. Раз судили, раз осудили — значит, виновен, значит, лже-Христос. Кому придёт в голову сомневаться через сто лет? А этих заставим поверить. Сколько у тебя людей?
— Семьсот с лишком. А только — непорядок. Сколько чудес сотворил. Знают, что Христос, а мы... А может и...
— Дурень. Чем более он Христос, тем более вреден. И потому убивать всех, призывающих имя Божие.
...Враги были не только под землёй. В тёмном переулке у Росстани Босяцкий, переодетый немецким гостем, говорил с хлебником и ещё несколькими торговцами:
— Сейчас пойдёшь к лямусу и ударом в плиту предупредишь, чтоб вылезали и расходились по местам. Факелы готовы?
— Готовы.
— Кресты на рукава нашили?
— Нашили. Иначе чёрт не разберёт, где свои, а где чужие. Сумятица же.
— Сигнал — огонь на переходе от Доминиканской звонницы. По сигналу идите, бейте во всех меченых домах. Где крест на воротах или на дверях.
— Шестиконечный?
— Стану я поганскую эмблему чертить. Наш. Четыре конца. И учтите: не выпускать живых.
Хлебник мрачно усмехнулся:
— Это мог бы и не уточнять, батька. Нам такой Христос на какого дьявола? Всё вымел. С восковым вон как спокойно было.
— Тоже пить-есть просил, — вставил рыбник. — Ну так это совсем не то. Хоть другим не давал. Так мы на него, как на медведя, одним махом.
— Отче, — сказал кто-то. — А как на улице человека встретишь? Как узнать, еретик ли?
Друг Лойолы улыбнулся:
— А на это уже Арнольд Амальрик ответил. Когда во Франции еретиков били.
— Ну?
— «Убивайте, убивайте всех! Бог Своих узнает!». Вас сколько?
— Около пятисот человек, — ответил хлебник, играя кордом. — Н-ну, ладно, отче. Мы этой сволочи покажем рыбу и хлеба.
— Давайте, сыны мои. Клич все знают?
— Великдень, — ответил кто-то из темноты.
...Христос между тем догнал своих. Втроём шли они улицами сонного города. Ночь выдалась неожиданно горячая, может, последняя такая перед приходом осени. И потому люди спали не только в хатах, но и в садах под грушами, и на галереях, и просто, вытащив из дома подстилку, у водомётов, нарушающих тишину неумолкающим плеском воды.
— Они дома? — спросил Христос.
— Дома, — сказал Фома. — Пиво с водкой хлещут. Вечеря.
— У них, скажу я вам, ещё та вечеря... она таки с самого утра, — добавил Иуда.
Шаги будили тишину.
— Что-то тяжко мне, хлопцы. Нехорошо мне как-то. Не хочу я идти к ним.
— А надо, — гудел Фома. — По морде им надавать надо. Имя только позорят. Пальцем о палец на укреплениях не ударили. Оружием владеть не учатся. Одно знают: пить, да с бабами... да смешочки с работающих строить. Сбить их на кучки яблок да сказать, чтоб выметались из города, если не хотят.
— Согласен, — поддержал Христос. — Так и сделаем.
Иуда засмеялся:
— Слушай, что мне сегодня седоусый сказал. Я, говорит, старый, ты не пойми этого так, будто я подлизываюсь к Христу. Какая уж тут лесть, если в каждое мгновение можем на один эшафот угодить. Так вот, говорит, кажется мне, что никакой он не Христос. И дьявол с ним, мы его и так любим. Почему, спрашиваю, усомнился? Э, говорит, да он попов, вместо того чтоб повесить, в Неман загнал. Не смейся, говорит. Бог не смешлив. Он мужик серьёзный. Иначе, чем до сотого колена, не отомстит.
Друзья расхохотались.
...Апостолы разместились отдельно от Христа с Анеей, на отшибе, в слободе за Каложской церковью. Так было сподручней и с женщинами, и с питьём. По крайней мере, не нужно было таскаться через весь город на глазах у людей. Они взяли себе брошенный каким-то беглым богатеем дом, деревянный, белёный снаружи и внутри, крытый крепкой, навек, дощатой крышей. Было в нём десяток покоев, и устроились все роскошно.
Наконец, Тумаш с Иудой редко и ночевали там, пропадая всё время на стенах, в складах, на пристани или на площадях.
В этот поздний час все десять человек сидели в покое с голыми стенами. Широкие лавки у стен, столы, аж стонущие от еды, бутылей с водкой, бочонка с пивом и тяжёлых глиняных кружек.
Горело несколько свечей. Окна были отворены в глухой тенистый сад, и оттуда повевало ароматом листвы, спелой антоновки и воловьей мордочки[135], чередой и росной прохладой.
Разговор, несмотря на большое количество выпитого, не клеился.
— А я всё же гляжу: жареным пахнет, — опасливо толковал Андрей.
— Побаиваешься? — Филипп с неимоверной быстротой обгрызал, обсасывал косточки жареного гуся, аж свист стоял.
— Ага. Словно подкрадывается что-то да как даст-даст.
— Это запросто, — сказал Иоанн Зеведеев. — Лучше от пана за неводы по шее получить, чем зря пропасть.
— А я же жил, — мечтательно проговорил Матфей. — Деньги тебе, жена, еда... Жбан дурной, ещё куда-то стремился, чудес хотел.
Нависло молчание.
— Убежать? — спросил Варфоломей.
— Ну и дурень будешь. Снова дороги, — скривился Пётр. — Знаю я их. Ноги сбитые. Во рту мох. Задницу паутиной затянуло. Попали как сучка в колесо — надо бежать.
Все задумались. И вдруг Пётр вскинул голову. Никто, кроме него, не услышал, как отворились двери.
— Ты как тут?
Неуловимая усмешка блуждала по губам гостя. Серые, плоские, чуть в зелень, как у ящерицы, глаза оглядывали апостолов.
— Т-ты? — спросил Ильяш. — Как пришёл?
— Спят люди, — сообщил пёс Божий. — Разные люди. В домах, в садах. Стража у ворот спит. Мужики спят в зале совета, и оружие у стен стоит. Стражники на стенах и башнях не спят, да мне это...
— Ты?..
— Ну я. — Босяцкий подошёл к столу, сел, налил себе чуток, только донышко прикрыть, пива, жадно выпил. — Не ждали?
— А как стражу крикнем? — заскрипел Варфоломей.
— Не крикнете. Тогда завтра не кнуты по вас гулять будут, а клещи.
— Савл ты, — буркнул Иаков Алфеев.
— Ну-ну, вы умные люди. — Иезуит помолчал. — Вот что, хлопцы. Мне жаль вас. Выдадите меня — вас на дне морском найдут. Думали вы об этом?
— Н-ну. — Предательские глаза Петра бегали.
— Так вот, — жёстко гнул свою линию иезуит. — Бросайте его. Завтра в городе горячо будет. Потому уходите ночью. Сейчас. Если дорога вам шкура.
— Не пойму, чего это ты нам? — тянул Пётр.
Мягкий, необычайно богатый интонациями голос зачаровывал, словно душу тянул из глаз:
— Что вы? Нам важнейшую рыбу забарболить надо, а не вас, жуликов.
— Тогда зачем? — спросил Пётр.
— Правду? Ну хорошо. Я знаю, и вас уже доняло. И вы как на старой сосновой шишке сидите. И сами бы вы его бросили. Да только могли бы припоздниться и попались бы ненароком с ним. И повесили бы вас. А все кричали бы о верности, с какой не бросили вы учителя. А нужно, чтобы он, чтобы все знали: верных нет. Ибо не должен верить ни сосед соседу, ни отец сыну.
— Зачем это вам? — спросил Ильяш.
— А без этого ничего у нас не получится. Учить надо... Ничего, мол, страшного, если сын желает смерти отцовской, поп — смерти епископовой, ибо мы сильнее хотим добра себе, чем зла ближнему. И потому дети должны доносить даже на своих родителей-еретиков, хоть и знают, что ересь влечёт за собой наказание смертью... Так как если дозволена цель, то дозволены и средства.[136]
— Что ж мы, так просто и на дорогу? — заюлил Варфоломей.
— Я их от смерти упас, а они ещё и про деньги толкуют. Ну, ладно уж, ради такой великой цели дадим и денег.
— Сколько? — спросил Фаддей.
— Не обидим. На каждого по тридцать.
— Давай, — после паузы потребовал Пётр.
Все внимательно, как собака, сделавшая стойку, смотрели, как узкие пальцы иезуита высыпают на стол большие, с детскую ладонь, серебряные монеты, как он считает их, складывает столбиками и подвигает к каждому. В дрожащем пламени свечей взблескивали металлические кругляши, чернели провалами приоткрытые пасти, обрисовывались руки, сверкали глаза.
Иезуит ткнул в профиль Жигмонта на серебряном кружке:
— Державно полезный поступок совершаете. И вот видите, сам властелин наш каждого из вас по тридцать раз за подвиг ваш благословляет. А теперь — идите.
Босяцкий встал.
— Да и вы поторопитесь. — Иоанн глядел в окно. — Сам идёт. В конце проулка.
Монах-капеллан открыл двери. И вдруг подал свой насмешливо-безразличный, издевательский голос Михал Ильяш, он же Симон Канонит:
— Босяцкий! А что будет, если мы денег со стола не приберём? И тот поймёт?
Доминиканец оглядел его. Затем холодно пожал плечами:
— Дыба.
Двери затворились за ним.
Все как будто слышали ближе и ближе шаги Христа, но, возможно, это всего лишь стучали их сердца. Сильней и сильней. Сильней и сильней. Наконец дрогнула рука у Варфоломея. Он не выдержал. Не думая о том, что будет, если остальные не уберут денег, схватил монеты, начал жадно рассовывать их по карманам. Потянулась к деньгам другая рука.
Скрипнула калитка. И тут девять рук молниеносно смели серебро со стола. Осталась одна кучка. Перед Ильяшом. Цыгановатый Симон с издевкой глядел угольными глазами на побелевшие лица сообщников. Обводил их взглядом, словно оценивал. Наблюдал на физиономиях страх, алчность, тупую униженность.
Отворились двери. Христос вытер ноги на пороге и ступил в покой.
На столе стояли бутылки, миски, бочонок. Денег на столе не было.
— Идите, водочки тресните, что ли, — пригласил Ильяш-Симон.
Фома, Иуда и Христос подсели к столу. Начали есть. Ели много и ладно, но без жадности. Очень изголодались за день беготни.
— А водочки? — льстиво спросил Пётр.
Что-то в звучании его голоса не понравилось Христу. Он обежал глазами апостолов, но ничего особенного не заметил. Лица как лица. Медные, в резких тенях. И большие кривые тени движутся за ними по стенам, заползают лохматыми — с котёл — головами на стол.
— Н-ну? — спросил Христос. — Нет, Пётр, водку оставь. Этак и город пропьём. Пива глоток плесни.
Тень на столе пила из огромного глиняного кувшина.
— Так что? Сидите? Морды мочите? А руки в бою замочить красным — это вам страшно? А в глине их испачкать на укреплениях — это вам гадко и тяжко?
Молчание.
— Что делать будем? Морды вам чистить? За стены вас выгонять в руки врагам?
Лицо его было суровым.
— Я понимаю, хлопцы, — чуть сдержаннее сказал Христос. — Вам лезть на рожон до конца не хочется. Вас, если схватят, может, и пожалеют по делам вашим. Скажем, не на кол посадят, а в каменный мешок до скончания лет. Всё-таки жизнь. Вы не то, что я. Вас они не могут до конца ненавидеть, а меня ненавидят, ибо я свидетельствую о том, что дела у них злые. Что все заповеди человеческие они подменили одной, десятой: «Чти предателей, и хорошо тебе будет».
Глядел на потупленные головы.
— И всё же последний раз спрашиваю. Будете вы воинами за правду или так и останетесь пропойцами и злодеями? Будете со мной? С ними?
Пётр шнырял глазами по рожам сообщников. Решился:
— Известно, с тобой.
— Ты не сомневайся, — поддержал его Варфоломей.
— Брось, — загудели голоса. — Чего там... С начала идём... Ты на тот свет, и мы вослед.
Братчик вглядывался в лица. Люди старались смотреть ему в глаза, и каждый иной, не такой простодушный, заметил бы, что они стараются. Но этот не заметил, и, кроме того, ему хотелось верить.
— Ладно. Собирайтесь. Сейчас же идите таскать камни на забрала. А ты куда, Тумаш? Натягался, кажется?
— Я к воротам. Там где-нибудь и посплю. — И Фома вышел из хаты.
Апостолы начали собираться. Только Иуда снял поршни, отодвинул от краешка стола миски, положил на него тетрадь со своими записями, скинул плащ и сделал из него подобие подушки. Зевнул:
— А я тут лягу... Прости... Я успею...
— Понятно, — сказал Христос. — Две же ночи не спал. Вздремни. Разбужу утром.
Иуда, не раздеваясь, лёг на скамью. Чуть только голова его опустилась на свёрток, он заснул. Словно в тёмный, глубокий омут канул. Словно ринулся в бездну.
— Ну так пойдём, — проговорил Христос. — Работать будете, как волы. Помните, дали слово.
— Понятно, — изъявил готовность Пётр.
И снова что-то неискреннее померещилось Христу в его голосе.
— Смотрите только, чтобы мне не пришлось сказать: один из вас сегодня не предаст меня.
Пронзительно и свежо начали кричать над сонным городом первые петухи. Люди вышли. Иуда спал каменным сном. И тут снова отворились двери, и в щёлочку осторожно просунулось горбоносое, в сетке крупных, жёстких морщин, лицо Матфея.
— Раввуни, — шёпотом позвал он. Потом погромче: — Раввуни.
В покое слышно было только сонное, ровное дыхание.
И тогда Даниил подобрался, осторожно взял со стола рукопись, вышел на цыпочках и затворил за собою двери.
Перекличка петухов всё ещё продолжалась. Кричал один. Отвечал ему хриплым басом соседский. Ещё один. Ещё. Совсем издалека тоненькой ниточкой отзывался голос ещё какого-то. Каждый очередной крик вызывал мелодическую лавину звуков.
Кричали первые петухи над городом. Люди сквозь сон слышали их и не знали, что вторых петухов многие не услышат.
Глава 45
САД У КАЛОЖИ
Ибо корень всех зол есть сребролюбие...
Первое послание к Тимофею, 6:10.Дети мои, дети, во любови жили,
Росли, росли, наклонились.
Через церковь соцепились.
Белорусская песня.Над землёю воцарился лунный свет. Белёные стены домов казались нежно-голубыми. Густой синью отливало течение недалёкого Немана. Серебрилась и синела листва деревьев. Месяц в вышине был светлым, как трон Божий, таким светлым, что больно было смотреть на него. И только редкие звёзды удавалось разглядеть на прозрачной синеве небосклона.
Они шли мимо стены, окружавшей Каложу. Чёрные тени на голубом.
— Почему бы тебе не сбежать куда-нибудь, — сделал последнюю попытку Симон Канонит. — Сбежал бы куда-то, где не так страшно. Есть же страны...
Христос глянул на него. Лик был голубым.
— Есть. Действительно, легче. По крайней мере, говорить больше можно. Но ты, Симон мой, не понимаешь одного. Тут, в общем свинстве, тяжелей... но зато и чести больше. Что они знают, те сопляки, о наших безднах? Да они и тысячной доли того не познали, что мы в княжестве Белорусско-литовском. Раз уж явился я на землю — буду здесь. Драться стану не на жизнь, а на смерть. Говорить о том, что есть Человек и какое место у него на Земле и во Вселенной, где, очевидно, есть счастливейшие. О Мужестве, о Человечности, о Знаниях, о Доблести говорить буду, а не о том, как «Лаура упала в Луару». Ах, страх какой! Ах, слёзы! — Лик Христа сделался злобным. — А святой службы они не нюхали? А костров? А тысяч замученных не видали? И тоже ещё считают, что плохо живут. Ну нет. Честь здесь, тяжесть здесь, значит, и жизнь здесь. Иного народа для меня теперь нет.
— Умрёшь, — сказал Ильяш.
— Там мог бы жить, болтать то-сё. Здесь, видимо, умру. Но зато здесь моя правда: битва с храмовниками, сеча с самим Сатаной.
Ильяш понял, что всё напрасно. Пора задавать лататы. С этим каши не сваришь. Ишь лицо какое!
— Что-то тяжко у меня на душе, — признался Юрась. — Душа тоскует, тужит смертельно. Посидите тут, хлопцы, подождите меня малость. Я к Неману пойду, решить мне надо что-то, и сам не знаю что. Только нельзя мне без этого.
— Что ж, посидим, — молвил Пётр.
— Эва... почему нет.
Они сели на траву под стеной. Братчик открыл калитку и вошёл в церковный сад.
— Вертоград матери Церкви нашей, — заметил Симон. — Заблудишь — пеняй на себя.
Когда шаги заглохли в чаще, он вскочил и махнул рукой:
— А теперь — давай. Давай-давай. Чтоб аж пятки по заднице стучали... Как если бы коня увели.
Они бросились бежать со всех ног. Исчезли. Постояла в воздухе и осела голубая пыль.
Перекликались петухи. Христос шёл меж деревьев, отводя ветки, и листва словно плакала голубым: падала роса.
Каложа встала перед ним в лунном сиянии такая простая, такая совершенная, что перехватило дух. Блестящий купол, серебряно-синие стёклышки в окнах барабана, полосатые, аквамарин в чернь, стены.
Всё густое, даже в тенях чёрное в зелень, как перо селезня. Оранжевым, зеленоватым, радужным сияют на стенах плиты и кресты из майолики.
Большего совершенства ему не приходилось видеть. Страшно подумать, что кто-нибудь посмеет поднять на неё руку. Стоит, как морской дворец, а над ней склоняются деревья, хотят сцепиться над куполом. А выше деревьев — небо. Вселенная.
Он миновал храм и сел на берегу Немана. Месяц, как золотая чаша, сиял в глубине. Проступал в небе силуэт Каложи. Слева, далеко-далеко, чернели на берегу обугленные виселицы, а за ними, ещё дальше, спал замок. Стиснуло сердце от любви к этой земле.
«Что же я не додумал? Что угрожает людям, и городу, и мне? Первому пробуждению правды в человеке? Что предаст всё это? Что, наконец, похоронит под руинами светлого царства мою любовь?».
Он глядел на семицветную далёкую звезду.
«Правильно, что я не убивал. Надо было подать первый пример этим людям, которые только начинают мучительный, страшный, светлый свой путь. Так что же, от этого падёт моё дело? И может, я умру, иначе почему так тяжко?».
Земля неодолимо звала его к себе. Глаза следили за звездой, а колени подгибались, и наконец он встал на них, склонился к земле.
«Ты прости, — мысленно попросил он. — Ты, небо. Я предал ради этого. Я — здешний. Я — белорус. Нет для меня дражайшей земли, и тут я умру».
Он припал щекою к траве.
«Что ж ты? Ну, ответь мне, земля моя, край мой. В чём я ошибся против тебя? Что сделал во вред, если не хотел? Что уничтожит моё дело? Подскажи!».
Пятна света лежали на траве. Пробились сквозь густую листву. Круглые пятна, похожие на серебряные монеты. Такие же монеты дрожали и звенели на воде.
«Я понял, — подумал он. — Спасибо. Серебро. Деньги. Они загадят и исказят самую светлую мысль. От них — подлая торговля. И неравенство. И зависть. И предательство. И гибель. И если я погибну, то это от них. Да ещё от любви к людям и к тебе, земля моя. Это они породили подлость власти. Они породили церкви. Сколько ещё пройдёт времени, пока не сплетутся любовно над стенами угнетения живые деревья жизни? Я не доживу».
Ночное небо сияло в бездонном Немане.
«Я не хочу гибнуть, — взмолился он. — Я хочу дожить. Возьми меня на небо, звезда. Возьми, как Илью. Чтоб тысячелетия проплыли на земле и дни — в жизни моей».
Шелестела листва. Мигала звезда.
«Нет. Не хочу. Не хочу, пока не сделал назначенного мне. Не хочу бежать от работы, от кровавого пота, от земной чаши моей. Гибнуть также не хочу. У меня есть друзья, и любовь, и народ мой, и сотни других народов, и Ты. Да минует меня чаша сия, но, впрочем, как хочешь. Ибо когда Ты определишь мне погибнуть, земля моя, я не буду нарекать».
Глава 46
НОЧЬ БЕЛЫХ КРЕСТОВ
Ночью подошла немая гостья.
Дерева ломая, словно костя.
Конрад Мейер.В огне пожара стояло такое пекло, и так жаждали они, что подставляли шлемы под ручьи крови и во имя пана Бога, но, как поганец богомерзкий Гаген, пили из шлемов кровь зарезанных.
Каноник Торский.А город спал. Только стража маячила на стенах да на колокольне болтали о том о сём Тихон Ус с дударем. Зенон и Вестун, проходя забралом под Лидскими воротами, каждый раз кричали негромко:
— Тумаш, спишь?
— Да нет, — сипло отвечал снизу Фома. — Пусть стража похрапит, я уж утречком.
— А молодой?
— Да рядом со мною. Свищет во все лопатки. Сон видит. Будто первую красавицу потоптал.
— Гы-ы.
И вновь шаги часовых. Вновь тишина.
А между тем в центре города, далеко от стен и от стражи, давно уже звучали другие шаги. Теневыми сторонами улиц скользили, прячась иногда в ниши и глухие углы, люди с белыми крестами на рукавах. Тянулись цепочками в переулки, занимали их, становились у меченых домов, кучковались в наиболее безопасных местах.
Из закоулков, из потайных ходов выныривали ещё и ещё люди, и мнилось, во тьме шуршит и расползается неисчислимое множество пауков-крестовиков.
Группа Пархвера, выбравшись из-под земли, пошла к лямусу, и там великан, весь налившись кровью, отвалил огромный камень, открыв другое жерло, из которого сразу же полез человеческий муравейник. Воронёные латы мрачно блестели во мраке.
И когда рассыпались «белые кресты» по улицам, было их много, как муравьев.
Загорелось синим светом окно на одном из гульбищ, ведущих от колокольни доминиканцев. Тысячи глаз глядели на одинокий огонь.
— Начали.
Огонь мигал. И, подчиняясь ему, тени двинулись улицами, начали заходить в меченые дома. Кто их метил и за что — никого не касалось. Может, тут вправду жили «виновные», а может, кто-то просто сводил счёты с соседом — никто не думал об этом. Хорошо было то, что двери помечены крестом Избавителя, а не поганским, шестиконечным. Хорошо было мстить и убивать. Хорошо было, что восстанавливается настоящий порядок.
Заходили, тянули с кроватей или кончали просто так. Иногда долетал из покоев исполненный муки крик, но чаще ответом на удар было молчание: работали чисто.
Лотр стоял в саду над молодой парой, спящей под вишней. Ноги молодых легко переплелись, на устах были улыбки. Далеко отброшенный, лежал корд мужчины, а рука его покоилась на женском плаще.
Кардинал перекрестился и два раза опустил меч.
Хлебник, проходя через водомёт, споткнулся о спящего. Тот вскрикнул, но торговец успел воткнуть меч ему в горло и сразу присесть за ограду бассейна. Неподалёку сонный голос спросил:
— Чего это он?
— Приснилось что-то, — ответил другой. — Спи.
Хлебник чуть выждал и на цыпочках пошёл на голоса.
...Повсюду, пока ещё беззвучно, творилось убийство.
Страшная, нечеловеческая, кралась над городом ночь. Одинаковые трагедии происходили на Кузнечной, Стремянной, Мечной, на всех улицах, во всех тупиках. Сотни людей были зверски убиты во сне именем Спасителя.
В одном из домов не спала старуха. Когда люди в латах ворвались в дом, она поняла всё и протянула к ним руки:
— Не убивайте нас. У нас нет оружия.
Сын её, молодой хлопец, бросился защищать мать и, мёртвый, упал на её труп.
По всему городу хладнокровно лишали жизни людей, а между тем каждый из них хотел жить.
Чьим именем? Божьим. Какого Бога? Своего. Самого главного и великого.
Так рассуждали все. Мусульмане вырезали христиан Александрии, христиане вырезали иудеев Гранады, иудеи во время последнего восстания сдирали шкуру с язычников Кипра. И все были правы, и каждый держал монополию на Бога, и лучших не было среди них.
В эту ночь Гродно пополнил позорный список всех этих сицилийских вечерь, тирольских заутреней и варфоломеевских ночей. Пополнил, но не закрыл. С честью вписал в свои анналы Ночь Белых Крестов. Что же это за история, если в ней нет подобных казусов, попыток «самоочищения народа», примеров «избавления от нежеланных»?
...Наконец, опьяневшие от крови, они, утратив осторожность, вылезли на свет. И тут заревела дуда на звоннице доминиканцев.
Достаточно было таиться. Яростный, шальной крик полетел над городом. Стража, не ожидавшая нападения со спины, встрепенулась, но на неё уже обрушился дождь стрел. Отряд внутреннего порядка, спавший в зале совета, проснулся, но «белые кресты» были уже во всех дверях. И бросились на безоружных, ибо оружие их стояло у стен.
Раввуни вскочил одним из первых, протянул руку к тому месту, где лежала рукопись, и... всё понял. На столе лежал один, случайно забытый Матфеем листок, на нём были слова: «Ибо малые отвечают за великих, мыши — за коршунов...». Иосия думал недолго. Нестерпимая тревога за Анею сжала его сердце. И он, несмотря на то что вовсе не умел драться, бросился на улицу, в самое пекло.
А над городом уже заговорил набат. Металлически, дико, страшно кричали колокола. Оборона людей, которых застали врасплох, с самого начала рассыпалась на сотни отдельных очагов. И всё же человеческие пылинки собирались вместе, составляли ватаги, отряды, небольшие стайки. Им было за что драться. Они знали своё место и, когда им удавалось туда попасть, сражались отчаянно. По всему городу зарождался и рос, хоть и шаткий, отпор.
Катилась по улицам лава «крестов». Пылали факелы. Кое-где взметывалось пламя над крышами подожжённых домов и освещало места стычек, где люди сражались и гибли, поодиночке или в гурьбе. Рубились повсюду: на площадях и в тупиках, на башнях и на галереях лямусов. Дрались, летели вниз, на копья; свалившись на землю, кусали врагов за ноги. Ревели колокола. И повсюду шла работа мечей. Истошный, немой крик летел по улицам.
Ты, наверху, — как уж там имя Твоё... Доколе?!
Глава 47
АПОСТОЛЫ И ИУДА
...Подвергшись казни огня вечного, поставлены в пример — так точно будет и с сими мечтателями, которые... отвергают начальства и злословят высокие власти.
Послание апостола Иуды, 7,8.Все бросили меня. И я выскочил от него из окна, и сломал ногу, и, как мог, побежал улицами, а этот нахальный цирюльник бежал за мною и кричал: «Я тебя не покину».
Арабская сказка.Апостолы шли к воротам самыми тёмными переулками, помойками и дворами. Временами перелезали через заборы, ныряли в подворотни, перепрятывались и шли дальше. Они удивлялись тому, что над городом всё ещё ревёт дуда и кричат колокола, что ктото всё ещё борется.
— Какого чёрта! — бурчал Матфей. — Кто там ещё?
Играл дударь. Здоровила в свитке, ласковый до занудства Братишка ещё в самом начале, только заметив внизу россыпь дерущихся людей, стал суровым, словно посмотрел в глаза смертному часу:
— Слушай, Ус, пока не поздно — беги. Спасай его жену.
— А ты?
Дударь виновато развёл руками:
— Ну что я? Они же в драке мне мехи живо пробьют, испортят дуду. Так я, видимо, тут реветь буду. Вояка из меня — сам знаешь. Так пускай тот, кто в одиночку бьётся, знает: остальные держатся. Пока дуда ревёт — они держатся... Так, может, ты бы не так пошёл, братишка? Может, попрощаемся?
Золотые руки легли ему на плечи. Друзья расцеловались. Голова Уса исчезла в люке. Братишка навалил на люк камень, сел на него, раздул мехи, взял мундштук в рот и, прикрыв ресницами глаза, заиграл: «Топчите землю, легионы Божьи».
Он знал, что не выйдет отсюда, и был спокоен.
Апостолы были уже почти у самых ворот, когда из-за поворота вывернули на них люди с факелами и белыми крестами на рукавах. Один схватил за грудки Филиппа из Вифсаиды:
— А-а, кажется, из тех?
Филипп молчал. Перед лицом Петра водили факелом, глумливо разглядывали:
— Этот.
— Да не мы же, — отпирался Пётр. — Ей-богу. Мы от монаха-капеллана идём. Вот... вот и монета...
Монета исчезла в кулаке начальника патруля.
— Что нам до того... — убеждал Пётр.
— Эва... не мы.
— Вы, как хотите их схватить, идите на угол Росстани и Малой Скидельской, — подсказал Матфей. — Там «жена» его, там и все.
Главный крестоносец лениво усмехнулся.
— Л-ладно, сволочи, идите. Да не в ворота, там бой. Вон калитка.
И они устремились на Росстань.
Апостолы ещё с минуту стояли молча. Затем поспешно потопали к калитке, переступая через полуголые трупы.
Закричали третьи петухи.
...В то время как отряд, встретивший апостолов, бежал к Росстани, ещё два человека торопились туда же.
Ус, выбравшись из костёла, понял, что улицами ему на Росстань не пробиться. Потому он, проложив себе путь сквозь толпу врагов, вскарабкался какой-то лестницей на крыши и побежал ими. Крыши были в основном крутые, и поэтому бежать приходилось по желобам, почти над бездной. Несколько раз изпод ног обрывались черепицы, и Тихон запоздало холодел. Потом он приспособился и к этому; мало того, когда видел, что внизу дерутся, останавливался на минуту, отдирал несколько черепиц, бросал их на головы убийцам и радовался, если черепица была свинцовой. Наиболее узкие улицы он перепрыгивал и потому добрался до Росстани довольно скоро. Спустился вниз и увидел, что двери дома сорваны с петель, слюда окон подрана, а на пороге лежит белый женский платок.
Так он и стоял в недоумении и отчаянии. Так его и застал дозор, которому указали дорогу апостолы. И только когда крестоносцы обнажили мечи, золотых дел мастер опомнился. Теперь нужно было спасать себя. И он, опрокинув несколько человек, прорвал заслон и затерялся в лабиринте переулков.
...Другой человек бежал к дому Анеи аж с Каложской слободы. Худой, тёмный лицом, с иссиня-чёрными волосами. Он бежал, переступая трупы, обходя стонущих раненых, и в его мрачных глазах всё сильней разгорались страх и недоумение.
Улицами овладела резня. Она царила над ними всевластно и неумолимо. В зареве факелов багряно сверкали мечи. Над ними катился немой крик, звучали проклятия, брань, бряцание, хриплая перекличка по-белорусски, польски и немецки.
Нападающие словно ошалели. Обезумевшие глаза были налиты кровью. Тащили, резали. Слабый строй мещан и ремесленников дрался отчаянно и потому страшно. На Старом рынке кипела каша из человеческих тел, стали и крика. На слиянии Рынка и Старой улицы орудовал мечом великан Пархвер. Золотые волосы в чужой крови, синие глаза страшны. Кровь текла у него из плеча, пена — изо рта, но он не замечал этого. Им овладело помешательство.
Иуда не знал, что Христос в дальней слободке также услышал звуки набата, что сейчас он, как одержимый, бежит садом, ломая ветки... Иуда видел только, что убивают людей, и отчаяние, чем-то похожее на жертвенный порыв, заполнило всё его существо.
Последним толчком послужило то, что, глянув в теснину Старой улицы, он увидел, как по ней идут прямо на него, к рынку, к замку, несколько людей: четверо латников вели Анею.
У него было только одно оружие. И он применил его. Чёрной, в свете факелов, тенью он кинулся в толпу, прямо между рядами, которые боролись и убивали, воздел руки:
— Люди! Люди! Стойте! Вы же братья! Зачем вы обижаете друг друга?! Не убий! Слышите?! Не убий!
Ландскнехт ударил кого-то мечом, и тот стал оседать по стенке. Кровь била у него из сонной артерии. И убийца, словно обезумев, подставил под струю ладони, стал хлебать из них, как из ковша.
— Не у-би-и-й!..
Иуду схватили за руки.
...В этот самый миг далеко за городом, в сосновом лесочке, апостолы перематывали ремни на поршнях. Наступил самый тёмный час перед рассветом, но даже здесь, на опушке, мрак не был кромешным: над Гродно стояло огромное, мигающее зарево.
Фаддей занимался тем, что вспарывал на себе ножом одежды.
— Ты... эва... чего?
Фокусник встал и покрутился перед Филиппом, как перед портным.
Прорези в одежде выполнены были просто артистически. Никто никогда не видел таких красивых прорех.
— С ними да с моим талантом мне теперь не медь, а серебро давать будут. Заживём, Филипп... Я — фокусы, ты — доски на голове ломать будешь...
Рыбаки молча крутили на запястьях кистени. Давно помирились и решили идти вместе. Ильяш молчал, позванивая кантаром[137]. Только буркнул неожиданно:
— А плохо, что бросили.
— Ну и лежал бы сейчас убитым, — сказал Пётр. — Нет уж, нужно о роскоши забыть. Хватит. Погуляли, попили.
— А хрен с ним, — заскрипел Варфоломей. — Сыграна роль. Ладно, что подработали.
— Я менялой буду, — объявил Матфей.
И тут всех изумил женоподобный Иоанн. Рек Матфею:
— Евангелия половину мне отдай.
— З-зачем?
— Ты себе какого-нибудь Луку найдёшь. — Лицо было юродским. — Я — Марка какого-нибудь. Пойдём — будет четыре Евангелия. Подправим. Что мне ваши мужицкие занятия? Я пророк. Истины хочу, благодати, славы Божьей.
— А дулю? — съязвил Матфей.
И увидел, что вся шайка с кистенями, Пётр, Андрей и Иаков, стали против него стенкой.
— Н-ну.
— Так... Ну вот, и пошутить нельзя. — Жадно шевеля губами, Матфей разделил рукопись Иуды пополам, но смошенничал, подкинул себе ещё листов двадцать, разодрал нитки. — Берите.
Все тронулись дорогой прочь от зарева. Шли молча. Только Иаков Алфеев, как всегда, не к месту, начал пробовать голос. Бурсацкая свитка била его по пяткам, осовелые глазки глядели в красное, дрожащее небо.
— М-ма, м-ма-ма, м-мма-ма... кх... кх... Тьфу... Гор-ре... Го-о-ре... Горе тебе, Хоразин... ГЬ-ре... Горе тебе, Вифсаида.
И так они исчезли за пригорком. Некоторое время ещё доносился медвежий, звероподобный голос. Потом остались только тишина и зарево.
Глава 48
СЕДОУСЫЙ
Возле меня пули гудели, как рой.
Близ меня дружочки лежали, как мост.
Белорусская песня....Схватил святое распятие и так стукнул им по черепу святого отца, что тот немедленно отправился в ад.
Средневековая новелла.Хоразину и Вифсаиде, то бишь Гродно, и впрямь было горе. Убийства и сеча не затихали, а, наоборот, набирали силу и ярость. Уничтожали всё и вся, чуть ли не до колёсных гвоздей. И если значительная часть женщин и детей спаслась из домов, отмеченных крестами, в этом была большая заслуга седоусого.
Гродненцы знали, куда в случае чего бежать тем, кто не может сражаться. Под городом лабиринтом тянулись старые, давно выработанные и заброшенные каменоломни. Самый близкий вход в них был с улицы Стрыхалей, и именно туда бросилась полуодетая, перепуганная толпа женщин, стариков и детей. Только бы спуститься под землю, а там — лови ветер за хвост, за месяц не найдёшь.
Лотр, однако, также помнил об улице Стрыхалей и послал туда человек сорок приспешников. Беззащитную толпу встретили мечами. И очевидно, бойня не минула бы и слабых, если б не нарвался случайно на эту гадость седоусый с небольшим отрядом мещан. Они смяли меченых, вышвырнули их с улицы и встали заслоном по обоим её концам, пропуская только беглецов. На всю длину улицы колотилась, кричала, плакала толпа. Больших усилий стоило не допустить толчеи: деревянные двери в каменоломни вели не с улицы, они были в конце узкого — руки расставь, и загородишь — и длинного, саженей на двадцать, аппендикса, стиснутого между глухих стен. Очень медленно втягивалась толпа с улицы в этот аппендикс. А те, кого прогнали, привели между тем подмогу, уйму людей с белыми крестами на рукавах. Хорошо, что улица Стрыхалей была узкой и «кресты» не могли воспользоваться своим численным перевесом.
На обоих концах улицы Стрыхалей бурлила сеча. Люди спинами прикрывали беглецов и медленно, по мере того как толпа втягивалась в тупик, отступали. Отступали и падали. С того конца, где бился седоусый, командовал «крестами» и сам рубился в первых рядах закованный в сталь Григорий Гродненский, в миру Гиляр Болванович. Куда девалась его дряблость! Недаром пастыря сего сравнивали с нападающим крокодилом: только что это было бревно, и вот — стрела. Он орудовал мечом с ловкостью и умением.
Седоусый думал, что все уже убиты, что он и его люди остались в одиночестве. Он не склонен был напрасно геройствовать и решил отступить в катакомбы следом за женщинами.
И как раз в эту минуту заревела дуда. Ревела неудержимо, тревожно, грозно. Значит, не всех перебили.
— Ишь, — издевался Гринь. — В слове истины... С оружием правды в правой и левой руке... Коринфянин.
— Хрен Вельзевулов, — выплёвывал ругательства седоусый.
Рядом с ним бились мещане — мастера из Резчицкого угла, преимущественно католики. И хоть они пели другие псалмы, седоусый понимал их как братьев.
Не убоюсь полчищ, обступивших меня!
Услышь мя, пане Боже, услышь мя. Боже мой!
Были у них белорусские лица. Они дрались вместе с ним и гибли, как положено. Пусть себе слова псалмов были латинскими.
Из глубины ада возопил я к Тебе,
И голос мой был услышан.
— Католические свиньи, — ругался Болванович. — Где ваши... мулы ватиканских блудниц?!
— Закрой пасть, ублюдок! — взревел сосед седоусого.
Они сошлись возле тупика. Сошлись вдвоём. Остальные перестали быть. И вот так, плечо к плечу, прикрывая последних беглецов, начали отступать, думая о людях и ещё о желанной тьме, куда за ними не осмелятся ткнуться. По усам и груди седоусого стекала кровь, сосед выглядел не лучше. На середине переулка он упал, приподнялся на руках и натужно прохрипел последние слова псалма:
Уронил голову на брусчатку.
Седоусый знал: бежать нельзя, хотя никого уже не было за спиной и двери зияли чёрной пастью. Хорошо, что тут можно драться — в крайнем случае, одному против двоих... Вот сейчас отступит, спустится спиной к границе света и тьмы, и тогда бросится во мрак, и тогда...
...Какой-то грохот раздался позади него. Из арки над тупиком упали решётки, которыми в случае опасности перегораживали улицы, — пробравшись по крышам, постарался кто-то из врагов. Седоусый ощутил спиною холод металла и понял, что это конец.
Болванович вознёс меч — седоусый отбил удар. Он не собирался дёшево продавать последние минуты жизни. И так они бились, оглашая воздух звоном и бряцанием, хоть седоусый слабел и слабел.
— Ты умрёшь, пёс. Ты сдохнешь.
Седоусый начинал хрипеть. Красное марево стояло перед глазами. Он хотел что-то сказать, выругаться, но почему-то вспомнил напыщенное:
— Смелые не умирают.
Болванович ударил его мечом под сердце, отступил, опуская клинок.
— Да. Смелые не умирают. Их просто предают забвению, смелых.
Смех его захлебнулся, потому что седоусый, собрав последние силы, вогнал остриё меча в глотку, не прикрытую кольчугой.
— Мы ещё доспорим об этом. Там...
Чуть пошатался и с маху упал ничком на скользкую от крови землю. Встали перед глазами поля, борозда за лемехом, аисты в воздухе, лик Христа, церковь в огне. А потом уже ничего не было.
Глава 49
ФОМА, НАЗВАНЫЙ БЛИЗНЕЦ
Богом клянусь, моления сегодня не нужны... Кто любит вино — пусть отправляется за мной. Клянусь святым Антонием, мы не попробуем больше винца, если не отстоим наш виноградник.
Ф. Рабле.Отряд, охранявший Лидские ворота, отрезали с самого начала, и потому он только слышал рёв дуды над городом, но ничего не знал об остальных. Правда, Фома, как только началась резня, бросил молодому:
— Беги к Христу, веди сюда. Нас тут больше. Спасай ты его.
И молодой пробился, прорвал строй. Его схватили за плащ, но он, полуголый, всё же вырвался, убежал.
Однако убежал он уже давно. Полтора часа защитники ворот не знали ничего об остальных. Не знали, что за это время схватили Иуду и Анею, что молодой случайно столкнулся с Христом и они собирают вокруг себя разрозненные ватаги мятежников. Не знали, что убит седоусый, что Марко Турай и Клеоник с Фаустиной, отрезанные от всех, еле отбились и сейчас на конях бегут от погони. Не знали, что схвачен «крестами» старый мечник Гиав Турай.
А между тем с начала бойни минуло совсем немного времени. Чуть начало краснеть на востоке, и пожары во тьме ещё вовсю освещали всё вокруг.
На забрале, по обе стороны от круглой башни — звонницы — темно кишела гурьба, люди Кирика Вестуна и Зенона. Они пускали стрелы в нападающих и рубились с теми, кто стремился добраться по забралу к башне, опустить воротные решётки и таким образом отрезать беглецам дорогу из города.
Этой дороги нельзя было отдать. Только по ней ещё и могли выбраться из западни, затеряться в полях и пущах раненые. Именно сюда, по мнению Фомы, должен был привести боеспособные остатки мятежного войска отрезанный Христос.
Ни Тумаш, ни Вестун не знали, что Христос не сумеет пробиться сюда сквозь могучую стену вражеских войск, что у него мало сил.
И именно потому, что Тумаш с друзьями не знали этого, они дрались отчаянно. Внизу, у входа в ворота.
Лицо Фомы ещё больше покраснело, глаза выпучились до того, что казалось — вот-вот лопнут. Реяли усы, натужно раздувались щёки, тяжело ворочался, извергая проклятия, большой рот, рот любителя выпить и задиры. Он рубил, раздавал пинки могучими ступнями, подставлял подножки, хекал, бил лезвием и наотмашь, рукоятью. Грозно взлетал в воздух двуручный полуторасаженный меч. Нападающие катились от него горохом.
— Великдень! Великдень! — летело отовсюду.
— А я вот вам... вашу бабушку, дам за неделю Великдень, за десять дней Песах, — вспомнив Иуду, прорычал Фома.
И отвесил такого пинка наёмнику в форме польских уланов (поляк нападал пешим, потеряв, очевидно, коня), что тот, падая, смёл за собой ещё человек десять.
Он терял надежду, что Христос прорвётся. Теперь нужно было как можно дольше удерживать ворота. А вдруг...
Падали вокруг друзья.
— Отступайте, хлопцы! В поле, земля им в глотку!.. Ах, ты так?! Двор-рянина, римское твоё отродье, сморчок ядовитый?! Съешь, чтоб тебя земля ела! Держи, чтоб тебя так дьяволы за что-то держали! Подавись, чтоб тобой так в голодный год твои дети давились!
Он дрался, как демон, но, отрезанный от остальных, вынужден был отступить в двери подворотной часовни.
— Сюда, Тумаш, сюда! — кричали ему со стен Вестун и Зенон.
Они также остались почти одни, но ещё держались. Фома, отбиваясь, отступал узкой колокольной клеткой. Тут было удобно, и, хоть лестницы извергали на него всё новых и новых врагов, он успел навалить их целую кучу.
Человек выдерживал. Не выдержало железо. Фома ударил и удивлённо поднял на уровень глаз длинную рукоять с обломком клинка дюймов в девять длиной. Как раз длина его огромной ладони.
— Займите вашу челюсть, ослы, — сказал он.
Жерло лестницы, как жерло грязевого вулкана, снова выдавило, выбросило в колокольную клетку вооружённых людей, меченных знаком креста. Они наступали. Фома видел среди них даже монаха-доминиканца с длинным медным пестиком.
Огляделся в отчаянии, узрел тёмный, бронзовый бок колокола с рельефными фигурками святых, высоко наверху поворотную балку и верёвку, ведущую от неё вниз, сквозь пол в нижний ярус, в помещение для звонарей.
Нужно было спасаться. Ещё не зная, что будет делать дальше, Фома подпрыгнул и всей тяжестью грузного тела повис на верёвке, полез по ней вверх.
Тяжёлая махина колокола шелохнулась юбкой чуть не над самым полом яруса. Он лез, и она шаталась чуть сильней. Внизу хохотали.
— Обезьяна. Глянь, обезьяна. А ну, сделайте ей красную задницу.
И тут у Фомы перехватило дух от внезапной радостной мысли. Добравшись до балки, он подтянулся на руках.
— А я вот вам морды красные сделаю, хряки! — крикнул басом.
И, скорчившись между стеной и колоколом, со страшным напряжением выпрямился, толкнул ногами огромный колокол:
— Великая София, помоги!
И без того раскачанный, колокол тяжело и страшно вздохнул. Грозный, до внезапной глухоты удар переполнил и сотряс колокольню, поплыл над городом.
Колокол ударил — с воплем и треском повалились, посыпались по лестницам нападавшие, — взвился дыбом, показав городу бронзовое рычащее горло. И ещё. И ещё.
Теперь можно было прыгнуть вниз, вновь подобрать чьё-то оружие, снова стать на старом рубеже, снова не давать хода этой сволоте. Тумаш так и сделал, подхватил чей-то меч и радостно — вон сколько добра наворотила София! — захохотал.
В этом запале, чем-то похожем на счастье, он забыл обо всём, забыл, с каким зверем находится в одной клетке. Чуть отступил. Колокол, на самом крайнем пределе своего полёта, зацепил его голову. Круглую, всегда горделиво запрокинутую голову в меховой шапке.
Фома упал, последней искрой в гаснущем сознании вспыхнул немой крик Вестуна:
— Тумаш! Ту-маш!
Кирик Вестун как раз в эту минуту остался один. Зенон спускал вниз, на осаждающих, большой камень, и тут стрела попала ему под сердце. Спокойный взгляд глубоких серых глаз остановился на Кирике, потемнел.
Кузнец, чувствуя, что задыхается, словно это ему ударили под дых, вынул из-за пояса у друга секирку-молоток — Зенон так и умер свободным — и начал пробиваться, прорубая себе путь оружием убитого и собственным мечом.
Прыгнул со стены в ров, скрылся на минуту под смердящей водой, вынырнул уже поодаль, выбрался на сушу, весь облепленный зелёной тиной, побежал, поймал за гриву коня, ходившего по полю между убитыми, вскинулся на него и рысью поскакал, скрылся в лесу.
Глава 50
«УБИВАЙТЕ! ВО ИМЯ БОГА, УБИВАЙТЕ!».
Да придёт на вас кровь праведная, пролитая на земле... «...· Се, оставляется вам дом ваш пуст.
Евангелие от Матфея, 23:35, 38.Теперь битва шла, не считая мелких очагов, пожалуй, только в сердце города. Христу и молодому удалось собрать вокруг себя сотни три с лишним вооружённых людей, и они ударили в тыл «белым крестам», потеснили, погнали их. Паника, порождённая их неожиданным появлением, была такой страшной, что изуверы поначалу давали себя уничтожать почти без сопротивления. И они гнали, валили и убивали их беспрепятственно, не жалея, ибо хорошо помнили всё, ибо на каждом шагу видели трупы безвинно зарезанных.
Христос намеревался пробиться к Лидским воротам, вывести людей из города, спасти их. И поначалу это намерение обещало увенчаться успехом. Они гнали врагов почти до конца Малой Скидельской, но тут дорогу преградили новые силы: к врагу подошло подкрепление. Как раз в этот момент несколько раз ударила Великая София, а затем во внезапной тишине послышались бряцание цепей и лязг ворот. Пробиваться в ту сторону больше было незачем. Они очутились в ловушке.
Отряд отступал. Медленно, но неуклонно. Выход был один. Неман. А может, кому-то и повезёт спуститься с береговой, почти отвесной, кручи и спастись вплавь.
«Кресты» теснили их сначала по Скидельской, затем Росстанью, Старой улицей, Старым рынком. Вёл их Пархвер. А за спинами отступающих, на отвоёванной земле, мортусы добивали раненых.
— Убивайте, — летел оттуда голос монаха-капеллана, в котором уже не было ничего человеческого. — Во имя Бога, убивайте!
— Лотр, сволочь! — Голый торс молодого был залит кровью. — Босяцкий, сволочь! Выходите! Мы вам Божьим судом докажем, кто здесь слуги Пана Бога!
И всё же сопротивление мятежного люда оказалось таким страшным, что «кресты» изнемогли и не в состоянии были идти вперёд. Люди Христа на некоторое время получили передышку. Воспользовавшись этим, он отвёл их к обрыву, на запад от замка, приказал связать плащи и спускаться с кручи вниз. Сам он с молодым возглавил небольшую, довольно слабую человеческую цепь, что должна была прикрыть спускавшихся. Он знал: все спуститься не успеют.
И действительно, кто срывался (не держали обессиленные долгой сечей руки), кто падал на кромке воды не в состоянии подняться, кто тонул в стремительном течении Немана, закрученном сотнями водоворотов. И всё же кое-кто выплывал, спасался.
Христос знал: Лотр собирает своих наёмников в один кулак, чтобы раздавить последние силы восставших. Силы... Смешно было называть силами тех, что уцелели. Широкая заря разливалась на востоке. Люди ждали.
Лотр стоял в окружении своих возле ратуши. Всё ещё ревела дуда на звоннице, и ей вторили отовсюду стоны и крики: там добивали людей. Постепенно стягивались к ратуше шайки убийц, все словно опьяневшие, запятнанные своей и чужой кровью.
— Ну так что? — спросил Пархвер. — И что делать с теми?
— Сейчас пойдёте. — Улыбка Лотра была, как всегда, спокойной и благородной. — А с теми? Ну, что же. Его обязательно возьмите живым. Прочих — как хотите.
К нему подвели Анею и Раввуни.
— Скажите ему, чтоб сдавался, — приказал Лотр. — Иначе у него хватит глупости разбить голову, прыгнув с обрыва.
Анея молчала. За неё ответил Иуда:
— А удавитесь вы! Я был медником. Я изучал Талмуд и потому был бедняком, что изучал его не так, как все. Я даже пробовал торговать, и это были слёзы, цорес. Но я не торговал людьми. И им — не буду.
— Ничего, мы найдём способ, — пообещал Лотр. — А прочих убейте, Пархвер. Папа Николай Первый писал болгарскому царю Борису: «Пусть пастырь не убоится вершить убийства, если они могут держать его подданных в послушании либо подчинять их вере». Вы что-то сказали, бургомистр?
— Сказал. — Углями горели Устиновы глаза из-под скобки волос. — Я сказал: пастырь лютого стада, лютейший, нежели его пасомые.
— Что ж, неплохая похвала, — улыбнулся кардинал. — Идите, Пархвер. Капеллан был прав. «Убивайте! Во имя Бога, убивайте!».
Глава 51
«ВОТ ОТДАЁТСЯ СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ...».
Бросил пику свою ногою и пробил ему грудь.
Сага о Кухулине.И все... смотря на него, видели лице его, как лице Ангела.
Деяния святых Апостолов, 6:15.Юрась с последнею кучкой своих людей стоял в конце предмостного сада, там, где тот подступал к круче над Неманом. Всё сильнее полыхал восход, и каждый не мог не думать о том, увидит ли ещё солнце.
Что-то загорелось точкой в той стороне, где оно должно было взойти. Но это был огонь факела. Затем запылала ещё точка и ещё, и Христос понял, что передышке конец, что вообще всему конец. Поняли это и не успевшие спуститься. Человек сорок подошли и встали с друзьями, чтобы их не сразили, пока будут спускаться, или не подстрелили в спину во время отступления, чтобы умереть с честью.
Цепочка факелов полукругом приближалась к ним. «Кресты» не хотели, чтоб хоть какая-то мелкая рыбёшка спряталась и проскользнула сквозь их бредень.
— Кончено, — сказал Юрась. — Какой-нибудь евангелист написал бы, что настал час, вот отдаётся Сын Человеческий в руки сволочи. Бывай, брат. Бывайте, братья. Простите.
— Ты нам прости, — ответил кто-то. — Бывай... брат.
Молодой поцеловал Христа и вдруг ощутил какойто странный, влажно-солёный привкус на губах.
— Ты что?
— Тихо, — ответил Юрась. — Сделать я ни хрена не успел. Поздно. Жаль. Людей жаль. Земли этой. Она теперь, бедная, восплачет.
— Ничего, — утешил молодой. — Ничего.
Факелы всё надвигались и надвигались. Были уже видны залитые жидким багрянцем морды.
— Да что говорить. — Братчик поднял меч. — Бей их, хлопцы, в мою душу.
Кучка осуждённых бросилась на вражеский строй. Жестокая, последняя, забурлила сеча... Где-то далеко-далеко всё ещё голосила, голосила дуда. И враги собственными телами, всей своей массой прижимали и прижимали последних повстанцев к крутояру.
Христос чувствовал, что он словно заговорённый. Бросается, бьёт, рубит, падают вокруг друзья (люди Лотра начали расстреливать их из луков), валятся враги, а ему хоть бы кто царапину нанёс.
И это было хуже всего. Значит, хотят взять живьём. Глупости! Кто помешает ему броситься с обрыва вниз головой?
— Как на разбойника! — ревел он. — Вышли вы с мечами и кольём... взять меня... Так нате... нате... нате...
Он услышал вздох и оглянулся. Молодой с непомерным изумлением смотрел на оперённый конец стрелы, торчащий у него из груди.
...Когда солнце показало всем свой маленький красный краешек, над обрывом стоял уже только один Юрась. Ободранный, чёрный от копоти, с тяжёлыми от пыли волосами, забрызганный кровью, он крутил над головой меч, скалил зубы и был таким страшным, что никто не смел к нему сунуться.
— Сдавайся! — крикнул Босяцкий. — Иначе арканы бросать будем.
Христос грязно выругался.
— А рожна не хочешь, хряк? Тут камни внизу. Пока долечу до реки — разорвёт. Живым не возьмёте. Не дамся. Я вам не святая Цецилия, чтоб меня лапать.
— Взгляни, — сказал рыцарь Иисуса.
Вражеская цепь расступилась. Стража держала за руки Анею и связанного Раввуни с заткнутым ртом. Нагло усмехаясь, подошёл к женщине великан Пархвер, чёрный и смердящий от пота, как и все. Весело блестел синими глазами. Взял Анею за волосы — испуганно вздрогнули веки, закатились чёрные в синь глаза.
— Сейчас я её... при тебе, — хохотнул Пархвер. — Братьями будем.
Позже никто не мог сообразить, как это случилось, и меньше всех сам Юрась. Словно независимые от его воли, глаза заметили ножную пику рядом с трупом повстанца, тело сделало к ней молниеносный рывок, рука схватила и направила куда надо.
В следующее мгновение длинная пика, брошенная с подъёма ступни, взвилась в воздухе и ударила...
...За эту долю секунды Пархвер не успел не то что уклониться, но даже понять. Остриё вылезло у него из спины. Он стоял, словно опираясь грудью на древко, и ещё не сознавал, что убит. Затем его начало рвать кровью. Долго-долго. Ещё чуть позже существо в сажень и шесть дюймов роста, непобедимый Пархвер, повалилось на землю. Все стояли словно оглушённые.
Христос подумал, вздохнул и заключил:
— Ладно, Босяцкий, поладим.
— Не смей! — немо заголосила женщина.
Иуда извивался в руках стражи, словно вьюн, но освободиться не мог.
— Молчи, Анея, — Голос Юрася был безжизненным. — Не тужись, брат Иосия. А то случится с тобою что-то — только людей насмешишь. Ну их к дьяволу! Недостойны они и нашего смрада. — Глядел прямо в глаза псу Божьему: — Моё слово, кот ты мой бархатный, не твоё слово. Так вот, ты этих двоих в лодку посадишь. Целых, не дырявых, как большинство твоих людей сегодня, после беседы со мной. Вёсла дашь. Самолично оттолкнёшь их от берега. И как только они будут на середине реки — я брошу меч. Иначе...
— Слово? — улыбнулся монах. — Я даю слово. — И он бормотнул: — Juzo.[138]
— Слово.
Анея голосила и вырывалась всё время, пока её несли в лодку. Пришлось скрутить ей руки и ноги.
— Береги себя! — кричал с обрыва Юрась. — Береги! Может, дитя будет.
— Нет! Нет! Не-е-ет!
Иуда шёл за ней как убитый. Сел в лодку, бессильно опустив руки.
— Раввуни! Раввуни! Если позволишь ей выскочить — продашь меня!
— Ладно! Ладно! — захлебываясь слезами, говорил Раввуни.
Лодку оттолкнули. Шальное течение закрутило, понесло её на середину. Юрась видел, как отражаются в Немане берега, и ослепительно белые облака, и шапки деревьев, сизые леса на горизонте — вся эта земля, по которой столько ходили его ноги и по которой им больше не ходить.
И тогда, чтоб уже не жалеть больше, он бросил меч:
— Ваше время и власть тьмы. Его схватили.
Глава 52
РАВВУНИ
...И поразил Филистимлянина в лоб, так что камень вонзился в лоб его...
Первая Книга Царств, 17:49.Всё ещё ревела и ревела над городом дуда. Над ранеными, над трупами, над мортусами, над мародёрами, над всей этой кровавой, гнойной помойкой, в которую именем Бога превратили великий и прекрасный белорусский город, бриллиант Немана, Гродно.
Этот звук тревожил, напоминал, угрожал. И тогда на острые крыши ближайших домов послали лучников.
Дударь трубил, ему больше ничего не оставалось. Чуть слащавое лицо Братишки было теперь каменным. Шагайте, топчите землю, мёртвые Божьи легионы. Встаньте, обесславленные, дайте отпор надругавшимся над вами, отрекитесь от предавших вас.
Рыдала дуда. Лучник натянул лук. Звучно щёлкнула по бычьей перчатке тетива. Стрела пробила мехи и впилась дударю в ямку на границе груди и шеи, туда, где «живёт душа».
...Тишина легла над трупами, и её услышали все. Услышали её и Раввуни в лодке, и Братчик на берегу. Только Иуда увидел страшное раньше, потому что к Христу как раз подходил Лотр. В руке у пастыря была кошка — семихвостый карбач с крючком на каждом конце.
— Лжеучитель! Ересиарх! — Только тут ярость на его лице выплеснулась наружу, смывая последние остатки представительности. — Грязный схизмат!
Весь раскрасневшись, он ударил кошкой, срывая у Братчика с плеча одежду вместе с кожей. Замахнулся в другой раз — Босяцкий и Комар схватили его за руки: поняли, сдерёт со схваченного шкуру до суда.
Братчик плюнул Лотру под ноги.
— Ишь всполошился как! Ну чего ты? Шкуру с меня дерут — чего ж ты горланишь? Признавайся, нунций, сколько раз со страху грех случился, пока я вас колотил, как хотел?
Он жаждал, чтоб его скорей убили. Тут, на месте. Он боялся пытки. Но не знал, какую пытку они приготовили ему. Увидел, что все смотрят то на него, то на реку, глянул и впервые утратил самообладание.
— Где же твоя честь, Лотр? Где же твоё слово, Босяцкий? Где, вшивые пастыри?!
Две лодки отчаливали от берега, готовясь в погоню. В каждой было четыре вооружённых гребца.
— С тобой да честь? — спросил Лотр.
— Босяцкий, ты же сказал juzo! Где твоя совесть?
— Ну, — пёс Божий усмехнулся почти приятной, разумной усмешкой, — моя совесть, понятно, не вынесла бы этого, но ты не обратил внимания, не расслышал, — я вместо juzo сказал izo[139]. Ты слишком простодушен, сын мой. Мужчина может молчать, когда видит несправедливость, и остаться честным. А женщина — скажем, она — молчать перед насильником, и это не опозорит её, и останется она самой верной или даже нетронутой.
Христос попробовал ударить монаха ногой в пах, но не достал. Его оттащили. Даже он, в сто раз более ловкий, чем любой из них, полный хозяин своего тела до последнего нерва, ничего не мог поделать, если десять человек держат его.
— Делай что хочешь, — изо рта у Босяцкого словно плыл смердящий гной, из-под языка высовывалась травинка-жало, — только внутренне в этом не участвуй, мой юный друг.
— Щенок, — плюнул Христос. — Думаешь, за те несколько лет ты видел, ты думал больше, чем я? Гнойный раб. Ты солнца не видел, веков не видел, быдло!
— Да и вообще милости Божьей не лишишься даже тогда, когда дашь присягу без намерения её сдержать. Вот я тебе пообещал: «Выполню». А сам себе добавил: «Если меня к этому принудят или я сам удостоверюсь, что ты не враг, а полезный для родины и государства человек».
И тогда понимая, что это всё, что этим людям можно даже плевать в глаза, он, сам не ведая, на что надеется, в ярости крикнул:
— Раввуни! Раввуни! Рав-ву-у-ни-и!
Заслышав этот крик, Иуда, давно заметивший погоню, в отчаянии заметался по лодке. Река мчала, берега пролетали быстро, но ещё быстрей, словно на крыльях, приближались с каждым взмахом вёсел лодки преследователей.
Иуда сел и начал неумело грести. Поставил лодку сначала боком, потом кормой, потом опять носом. Весло зарывалось в воду, выныривало оттуда в тучах брызг. Иуда не умел грести. Он вообще мало что умел. Ни грести, ни фехтовать, ни плавать. Где он мог научиться этому?
Тогда он решил молиться. Вот помолится малость, пусть не по правилам, а потом возьмёт женщину и прыгнет в воду, а поскольку он не умеет плавать, а она связана — оба немедленно пойдут ко дну. И это хорошо. Избавиться от мук и не предать Братчика.
Он сосредоточился и с ужасом понял, что не помнит ни одного слова. Не потому, что забыл за время странствий, а просто так... Бог ушёл из души. Пытаясь потянуть время и вспомнить, он увидел на дне лодки забытую сеть. Сообразил что-то. Начал по-звериному драть её ногтями и зубами, срывая каменные грузила. Освобождённую сеть бросил в воду.
Пока погоня путалась вёслами в брошенном неводе, лодка Иуды успела малость отдалиться. Фигурки Христа и церковников на обрыве были уже чуть ли не в четверть дюйма. А Иуда всё не мог вспомнить ни слова. Вместо этого лезло в голову неподходящее: лицо Шамоэла... он сам во время драки в воротах Слонимской синагоги... розовое солнце над Щарой... пламя светильников... Рабское лицо отца, когда тот однажды говорил с гетманом Огинским.
Иуда задрожал от униженности и позорного бессилия.
Что он мог? Кто учил его защищать жизнь, если учителя сами этого не умели? Пороли только розгами. И не однажды. Но почему-то помнится только тот случай. За что они тогда его?..
— Раввуни! — долетел издали голос.
И тут он вспомнил, за что его лупцевали в тот раз. Погоня была уже совсем близко. И тогда Иуда встал.
Медленно снял с себя широкий кожаный пояс, обмотал его конец вокруг запястья, другой стиснул в ладони. Взял каменное грузило. И выпрямился, крутя самодельную пращу.
Камень зафырчал, вырвался, попал в лоб загребному первой лодки. Молитвы подвели. Забытое, казалось, мастерство — не подвело. Загребной выпустил весло, юркнул головой в воду. Ладья закрутилась на месте.
Раввуни захохотал. У преследователей было только холодное оружие, у них не имелось даже луков.
Ещё удар. Ещё. Ещё.
Он бросал и бросал камни. И с каждым ударом выпрямлялся и выпрямлялся. Впервые в жизни он кричал в шальном самозабвении:
— Я не пачкал рук... Я не убивал!.. На тебе, холера! На! На!
Один из камней сломал весло на первой лодке. Камни летели градом, били, валили. Стоял на корме человек, который выпрямился. Крутил пращу.
...Лодки закружились, затем замедлили бег, под градом камней поворотили к берегу.
Человечек на корме всё ещё крутил пращу. После забросил её за плечо. Почти величественный. Почти как Давид.
...Христос на берегу, увидев всё это, захохотал.
— Ты чего? — в недоумении спросил Босяцкий.
— Ну, пастыри. Ну, спасибо за потеху, а то я было и нос повесил: хорошо, что не увели, дали посмотреть. Ну, пропащее ваше дело. Уж если вы эту овечку, которая никогда никого не обидела, кусаться заставили — тогда ещё не всё потеряно. Дрянь ваше дело. Дерьмо. Ха-гха-ха-ха!
Его повели от берега, а он хохотал, и смех его был страшен.
...Лодку между тем мчала и мчала вода.
— И хотел бы я знать, как мы теперь доберёмся до берега, — сказал Раввуни.
Анея, уже развязанная иудеем, безучастно сидела на дне лодки. Проплыли лесистые горы, тронутые кое-где первой желтизной осени.
Выбежала на откос красная трепетная осинка. Глядела, любопытная, а кто это плывёт в лодке.
Песчаная коса далеко врезалась в тёмно-синюю воду, и кто-то на косе неистово махал руками. Иуда пригляделся и с замиранием сердечным узнал: на косе стояли Кирик Вестун, резчик Клеоник и Марко Турай.
— Правь сюда! — крикнул кузнец.
Раввуни развёл руками. Весло во время битвы унесла река. И тогда Марко и Клеоник бросились в воду, начали резать её плечами, доплыли, рывком повернули лодку к берегу и потащили её. В брызгах свежей воды на загорелых плечах, всхрапывая, пеня волны, как водяные кони, как неведомые морские боги.
Иуда черпал забортную воду и омывал лицо, чтоб никто не видел, что он плачет.
На берегу они долго обнимались и хлопали друг друга по плечам.
— Братец, — захлёбывался Иуда. — Живой... Братец...
— Живой, — сказал кузнец. — Назло некоторым, чтоб им на требухе ползать, а зад подтаскивать.
— Фаустина где?
— На хуторе, — ответил Клеоник. — Сейчас у нас жизнь пойдет опасная.
Марко молчал. Иуда знал почему. Гиава Турая схватили.
— Ничего, — проговорил Раввуни. — Главное — живы. Целая голова и думать может.
— Зачем? — без слёз спросила Анея. — Зачем спасали? Умереть бы. Так оно спокойней.
— Зачем? — И Иуда выругался в гневе.
Ошеломлённая Анея заморгала глазами. Румянец стыда залил всё лицо. Но Иуда оставил это без внимания. Любыми средствами он был бы рад стряхнуть это бабское оцепенение. Даже бил бы.
— А затем, чтоб не сидеть с ним. И чтоб мысль таки была. И чтоб спасти или поехать всем вместе в милую компанию к праотцу Аврааму, и обниматься там со степенной бабушкой Рахилью, и до скончания дней есть без выпивки одного только жареного левиафана, аж пока не начнёт тошнить... Также до скончания веков.
Он был совсем другим, и все остальные изумлённо смотрели на него.
— Пошли... Дорогой поговорим.
Они шли и рассуждали о том, что им делать, уже довольно долго, когда Иуда заметил в мельтешении лесной листвы какую-то тень. Человек сидел спиной к дороге, и Иуде показалось, что он узнал сидевшего. Остальные ничего не заметили.
— Идите, — сказал он остальным. — Я догоню.
Подождал, пока друзья не скрылись за поворотом, и осторожно пошёл к человеку. Мягкая трава заглушала шаги. Какая-то птичка, названия которой он не знал, свиристела в листве. Так ему удалось встать почти за спиною сидящего.
Иуда не ошибся. Беглец, предавшая падла Матфей, сидел и пересчитывал деньги. И тогда Раввуни громко сказал:
— Во дни царя Соломона был в Иерусалиме некто, кто трахнул в храме, ибо динарий обещали ему.
При первых звуках голоса Матфей вскинулся. Глаза его были белыми от страха.
— Ты?!
— И явился к ним, явился в Эмавее, и многие не верили, что он... Н-ну?!!
Матфей успокоился. Нахально высыпал деньги в кошель и спрятал его:
— Пасть закрой... И знаешь, вали ты отсюда, агнец. Выбрался, так веселись. А то как дам и... Чудес не бывает. Голову сложишь.
Иуда видел, что Матфею не по себе. Миловать его, однако, не собирался. В общем предательстве была и его лепта.
Он рыкнул так, что Матфей растерялся:
— Ты что?.. Ты что?
Белые, как у собаки, зубы Иуды хищно оскалились.
— Кто-то сказал: Иуде Евангелие не положено. Кто-то у меня Евангелие спёр и испохабил.
— И не положено. По Писанию.
Иуда надвинулся на него:
— А по жизни? По моей? И по твоей, смердящий хорь?
— Писание.
Иуда был божественно ироничен:
— А тридцать сребреников? Они же, согласно Писанию, мне принадлежат, а не тебе.
— Иди получи. Кто мешает?
— По Писанию, слышишь? — Лик Иуды был страшен. — Дав-вай цену предательства!
И он сделал то, чего в обычном состоянии не смог бы сделать: взял Матфея за грудки и поднял. Мытарь закинул кошель в мох. Челюсти его дрожали. Иуда с силой швырнул его на кучу хвороста. Подобрал калиту, положил в карман.
Вытирая мхом руки, сказал:
— Ну вот, теперь всё по Писанию. Евангелие — у Матфея, деньги — у Иуды. Вставай, а то я что-то не понимаю, где у тебя задница, а где лицо. Так, молодчина. Отныне можешь, между прочим, говорить, что не ради денег предал, а по убеждению. А теперь — вали. Люди тебя убьют. Жаль, у меня нет времени. Дурные, как дорога, разумного судят.
Иуда догонял своих и бурчал сам себе под нос:
— Вот теперь я понимаю, почему один печатник вместо «бессмертия души» ошибочно набрал да и тиснул три тысячи раз «бессмертие дупы»[140]. Это он такую вот неистребимую паскуду имел в виду.
Глава 53
ЗВЕЗДА ПОЛЫНЬ
...И упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику... Имя сей звезде Полынь; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки.
Откровение Иоанна Богослова, 8:10,11.За доброту, за состраданье нам
Господь воздаст вам щедрою рукой.
Висим мы бесконечной чередой.
Над нами воронья хохочет стая.
Пьёт гной из глаз.
И вы в наш страшный час
Не смейтесь же над нами, умоляем,
А помолитесь Господу о нас!
Ф. Вийон. Баллада повешенных.В ту ночь убили не всех. Схваченных убивали постепенно, на основе твёрдой законности, но с надлежащей неуклонностью и жёсткой добротой. Ибо лучше отсечь гангренозный член, чем позволить умереть больному.
Днём и ночью ревели в подземельях меха и лязгали клещи. Граждан, захворавших антоновым огнём вольнолюбия и чистой веры, после допроса выводили и карали смертью на Воздыхальном холме, на скрещениях улиц или на Лидской дороге. На смерть каждого аккуратно составлялась бумага. Акт.
Мещане и мужики в пыточных обречённо молчали. Жизнь потеряла для них ценность в тот самый момент, когда они утратили привычный простор, смолистый аромат пуши и пашню, золотящуюся рожью и ячменём.
Целыми днями стража ходила по домам, вынюхивая крамолу, хватала людей и тащила в большой судебный зал. Пытали по одному, но приговоры выносили пачками, не слишком разбираясь, что к чему. Узники молчали, и оговоров не было, зато лютовали, подавая лживые доносы, шпионы и стукачи. И оттого по городу катилась лавина арестов. Забирали отцов у детей и детей у отцов, мужа — от жены, парня — от любимой. Весь Гродно не спал по ночам. Люди лежали и смотрели бессонными глазами во тьму. Пружина лживого доноса могла ударить каждого в каждую минуту.
Не спали и заточенные в подземелья под восточным нефом замка. У этих всё было определено, и они могли бы спать, но над ними всю ночь горланила песни пьяная стража: срывала на пленных свой недавний смертельный перепуг. Временами, отворив двери в подземелье, где после пыток лежали пластом, не в состоянии шевельнуться, ломаные люди, стражники измывались над ними, ревя что-то наподобие «Песни о хаме»:
Что против копий — косы у хама?
Вот вам Эдем, что хотели добыть:
Виселица, как Эдемская брама:
С радости в небе сучите ногами.
Мы — властелины ещё от Адама,
Вы — от Адама ещё рабы.
Многие лежащие во тьме втихомолку плакали. Не потому, что должны были умереть, а от унижения.
И потому все молчали, даже умирая на дыбе. Так велико было их общее мужество, что ужасались и люди святой службы.
Босяцкий понимал, что главное сейчас — добиться отречения от Христа. Пусть под пыткой вспомнит о действительной, истинной догме, тогда остальные запросто хрустнут в хребте. А это значит: Братчика надо пытать изобретательней, страшней и дольше, нежели всех.
Долго препирались, кто должен судить. И решили, что хоть подсудимый и мирянин, судить его будет духовный суд, поскольку он преступил установления Церкви.
Босяцкий подсказал и то, как снять с Церкви большую часть вины за наказание смертью. Во Франции в подобных случаях Церковь отдаёт преступника в руки прево. Братчика после осуждения также следовало передать для исполнения приговора городскому совету, сиречь бургомистру Устану. Пусть пачкается он.
Когда капеллан келейно решал этот вопрос с Лотром, тот даже пожалел, что член ордена, коему поручено дело веры, с таким лёгким сердцем собирается бросить свое братство. Иронизировал:
— Ну какой ты будешь рыцарь Иисуса? Неизвестно ещё какой. А тут же ты на своём месте. И не возлюбят же тебя твои теперешние братья. Предатель, скажут. Увидел, что первенство теперь не за нами да и переметнулся.
— Наплевать. Я живу для будущего. — И вдруг Лотр увидел, как помрачнели всегда спокойные и даже доброжелательные глаза Босяцкого, был в них теперь какой-то обречённый, безразличный холод, словно человек восстал из могилы. — Живу... А в конце концов, живу ли? Что-то говорит мне, что могу умереть. И нужно ли что-то делать, когда тут случилось такое? Этот лже-Христос — предупреждение. Не может быть будущего, если по миру шляется такая сволочь, как Братчик.
— Ну-ну, — не на шутку испугавшись, сказал Лотр. — Успокойся.
— Я спокоен.
И однако, он не был спокоен. Что-то произошло с душами людей. Никогда он не видел такой неколебимой закоренелости. Мечник Гиав Турай, двадцать часов вися на дыбе, безостановочно не читал, а скорее выкрикивал — от нестерпимой боли — искусительные места из Писания (дорого дала бы святая служба и вообще Церковь, чтобы их там не было), целые куски из посланий искренних отцов Церкви (лучше бы и посланий этих не было, ибо они обличали рясников), а также из явно еретических книг. Начитан был в делах веры и ереси.
Стоило зажмурить глаза, и вот оно: подземелье, дыба, на ней висит нагой, неестественно вытянутый — носки ног повёрнуты друг к другу, — до синевы чёрный человек и в мигании огня выкрикивает страшное послание кёльнского архиепископа Готье к папе Николаю, провозглашение ереси для многих людей — от Саламанки и до границ княжества Белорусско-литовского. Ереси, несмотря на то, что Готье искренне и догматично веровал.
...Огонь. Человек, висящий десять часов. Крик.
— Судишь? По какому праву?! Праву большинства, праву совета?! Совет твой состоит из таких же продажных, развращённых людей, как и ты сам... Тиран трусливый, носишь имя раба рабов и применяешь предательство, доносы, используешь золото и сталь, чтобы быть паном панов... Как ты назовёшь клир, воскуряющий фимиам твоему могуществу, воспевающий твою власть? Как ты назовёшь этих медноголовых... эти исчадия ада, у которых сердца из металла, а чресла из грязи Содома и Гоморры? Эти служители созданы, чтобы ползать перед тобой. Имя тебе — Сатана.
Выкрикивал... Выкрикивал... Крики эти ночами стояли в ушах.
...Перед тем как карать смертью людей — карали колокола. Заменили колокол на Доминиканской звоннице, провинившийся притащили на Старый рынок, где лежал уже низринутый городской колокол, и раскалёнными щипцами вырвали обоим языки, чтоб не кричали о тревоге. Не набат надо бить, когда в город, пусть даже и под покровом тьмы, входит законный хозяин, святая вера.
Великую Софию языка не лишили, но пороли испачканными в навозе кнутами. Люди, глядя на это, стискивали кулаки от унижения.
Молчали колокола. К словам Рабле «город без колоколов... корова без бубенчика» стоило бы добавить: «Волки вокруг, и не придёт хозяин».
Люди ежеминутно ждали, что придут и схватят. Население города уменьшилось наполовину. Кто был убит, кто ожидал смерти в подземельях, кто сидел в каменоломнях или сбежал. Некоторые искали убежища в храмах. И те, что укрылись в костёлах, получили право умирать от голода и жажды. А тех, что попрятались в православных церквях, выдали и всех подчистую, вместе с сидевшими в подземельях, распяли вдоль дорог и повесили за рёбра. От одного распятия до другого. Деревянных перемешивали с живыми.
Гиав Турай, когда-то истово верующий, теперь, повешенный за ребро, плевал на имя Бога и в предсмертных муках кричал:
— Земля моя! Несчастная! Сколько веков! Сколько веков тебе терпеть! Сколько веков можно терпеть!
Так он исходил криком, пока не умер. Все умерли.
И случилось так, как когда-то в Риме, в понтификат Бенедикта Восьмого. Несколько дней землетрясение трясло Рим, и тогда решили, что в этом виноваты римские евреи и немногочисленные мусульмане с православными. Их всех уничтожили, и летописец начертал: «После покарания их смертью ветер утих и земля не знала больше ужасных шатаний, которые раньше сотрясали Святой город».
Может, и так. Хронисты не ошибаются. А может, просто земля устала трястись. Нельзя всё время трястись. Сколько можно!
Во всяком случае, после всего происшедшего земля Гродно также перестала содрогаться, потревоженная подземными толчками. Эшафоты сделали свое дело и в том, и в другом случаях. Город был утихомирен. Город молчал.
Пришёл черёд Христа.
Глава 54
СИНЕДРИОН
Я молю об одном: молю тело своё, находящееся во власти палачей, сберечь силы и выдержать муки, предназначенные ему, чтоб я был в состоянии крикнуть на эшафоте: «Смерть властителям! Смерть обманщикам! Смерть торговцам верой! Да здравствует свобода!».
Ответ Альгиацци[141] суду.
И вновь он стоял в том самом большом зале суда, где когда-то его заставляли назваться Христом. Те же готические своды с выпуклыми рёбрами нервюр. Те же поперечно-полосатые, белые с красным, стены. Те же окна у пола, и свет, сочащийся снизу, и угрожающие тени на лицах тех же судей. И та же пыточная, и тот же палач на пороге. Только теперь Христос был совсем один и знал, что выхода на сей раз не отыщется.
Епископ Комар читал обвинение:
— «...имя Господа нашего себе приписал и присвоил, и Святую Церковь в заблуждение ввёл. И потому сей якобы Христос, как ложный пророк и искуситель, отдаётся суду Церкви, имя которой как Христос опоганить хотел».
— Припиши: «В эллинское рассеяние хотел идти», — добавил Лотр. — Народ это любит, непонятное.
«А ну их к дьяволу. Не стоит и слушать. Одни морды вокруг... Интересно, где сейчас Анея, кто спасся? Только не думать, что после суда снова пытки, страшнейшие, последние, что будут вырывать огнём имена всех, кого знал в жизни, а потому мог „заразить искажёнными, неправильными, ошибочными мыслями, которые от дьявола“. Ну нет. Уж этого удовольствия я постараюсь им не доставить. Смеяться нужно, издеваться, чтобы тряслись от злости, чтоб лет на десять приблизить каждому конец».
— Что скажешь, лже-Христос? — долетел до него голос Лотра.
Он ответил без всякого пафоса:
— А чего говорить? Мог бы напомнить, как вы меня им сделали. Но глух тот, кто не хочет слышать. Беспамятен тот, кто хочет осудить. А вы никогда ничего иного и не хотели. Лишь бы доказать, вопреки правде, что всегда правы. И не за самозванство вы меня судите, а за то, что я из мошенника, бродяги и плута стал тем, кем вы меня сделали, кем боялись меня видеть. Воскресни сейчас Бог, воскресни тот, с кого началось ваше дело, вы и с ним бы сотворили то же, что и со мной. Нужно ли управителям и холуям, чтобы хозяин вернулся в дом? Они же грабят.
— Богохульствует! — внезапно завопил Жаба. — Слышите? Он оскорбляет Бога!
Магнат, закатив глаза, рвал на себе свитку. Комар торопливо скрипел пером.
Начали выкликать свидетелей. Первой вошла женщина в чёрном плаще с капюшоном. Сердце Братчика опустилось. Он узнал.
— Марина Кривиц, — произнес Лотр. — Отвечай, слышала ли, как он похвалялся необычностью рождения?
Магдалина молчала. Братчик видел только глаза, печально и умоляюще смотрящие на него сквозь щёлочку в капюшоне. Молчала. И с каждым мгновением всем членам наиподлейшего синедриона делалось всё неудобнее и неудобнее.
— Любопытно, почему это вы взяли её свидетелем и, вопреки своему обычаю, не привлекли к делу? — шёпотом спросил у Босяцкого Устин.
— А вы что, хотели бы иметь столь сильного врага, как новогрудский воевода? Так вот, она без нескольких дней его жена.
— Мартела Хребтовича? Он что, овдовел?
— Почему Мартела? Радши.
— А Мартел?
— Отправился к праотцам.
— Как это так?
— А так, — улыбнулся Босяцкий. — Поехал пить к врагам «кубок перемирия», а ему взяли и проломили череп.
— Чем?
— Да «кубком перемирия» и проломили.
— Славянская дипломатия, — вздохнул Устин.
Братчик видел глаза и понимал, что она и прийти сюда согласилась, только чтобы посмотреть на него. Сердце щемило. Многое бы он отдал, лишь бы она не мучилась так за него.
Молчание длилось. Лотр повторил вопрос.
— Нет, — отрезала она.
Отвязалась, чтоб на него смотреть.
— Чертил ли знаки и пентаграммы, отпугивающие дьявола, на дверях мест, являвшихся излюбленным его приютом, как то: дома мудрствующих, дома поэтов, не пишущих псалмов и од, могилки самоубийц, мечети, синагоги, разбойничьи притоны, дома анатомов и философов...
— Церкви и костёлы, — вставил Христос.
Он хотел дать понять Магдалине, что знает, какой удел его ждёт, мужественно глядит в глаза будущему и не жалеет ни о чём.
— Оскорбляет Бога! — загорланил Жаба.
— Знаю одно, — проговорила она. — Измучили вы тело моё и душу. Силком толкнули к нему. А я меньше всего хотела бы ему вредить. А за прошлое прошу у него прощения.
«Боже, она ещё хочет укрепить моё мужество! Дорогая моя! Добрая! Бедная!».
— Чертил или нет?
— Нет.
— Понятно, — обрадовался иезуит. — Он сам сказал: «Церкви». Он, значит, не чертил на их дверях знаков, отводящих Сатану. Пиши: «Церкви Божьей от Сатаны не оборонял, проникновению Сатаны в неё не препятствовал».
— А зачем? — спросил Христос. — Он, Сатана, давно уже там. И если уж ставить знаки на церковных дверях, то ставить их изнутри. Чтоб не вырвался Сатана вовне.
— Отвечай, женщина, что знаешь ещё? — спросил Лотр. — Не видела ли на плече этого сатанинского отродья след когтя, а на лопатке — след от огненного копья, которым сбрасывало его в пекло небесное воинство?
— Нет.
— Что можешь сказать про него?
Женшина выпрямилась и вздохнула:
— Что? Хотели слушать? Так слушайте.
Она смотрела на него.
— Никогда, никогда в жизни я не видела лучшего человека. Потому вы и судите его. А на его месте стоять бы вам. Всем вам... Братчик, слушай меня и прости. Я выхожу замуж. За эту твою силу на паскудном сём суде я ещё больше люблю и обожаю тебя. Но я выхожу замуж. За сильного человека. За того, кто позволит мне делать всё. Потому и выхожу. Я не могу избавить тебя от муки и смерти, не могу дать своего тепла, да оно и не нужно тебе. Прости. Но зато я могу дать твоей душе на небе наслаждение справедливой мести. Они ещё не знают, какого врага нажили себе. Последнего. Заклятого. Такого, что ни на минуту, даже во сне, не забывает о своей мести.
Молчание.
— Умри спокойно, сердце моё, свет души моей, лучший на земле человек. Не жить тебе в этом паршивом мире. Добрым — не жить.
— Это не вечно, — яблоко стояло в горле у Христа, тесня дыхание. — Спасибо тебе. Я люблю тебя.
И тут женщина вдруг упала. Словно подсекло ей ноги.
— Прости. Прости. Прости.
Она поползла было на коленях. Два стражника подхватили её под руки, подняли, повели к дверям. На пороге она собралась, выпрямилась.
— За эту минуту моей слабости они заплатят стократ. Они умрут, Братчик. Клянусь тебе, Юрась. Умри спокойно.
Он не хотел слушать дальше и не слушал. Всё остальное было не важно. Допрашивали богатых торговцев и магнатов, допрашивали хлебника с рыбником. И он слушал и не слышал, как они трындели, что он хотел разрушить храм Божий, что подрывал торговлю, что замахнулся на шляхту, магнатство, Церковь и порядок. И что не ценил пот тружеников, раздавая всем поровну хлеб, а тогда кто же захочет работать, чтобы иметь больше?
И рыбник говорил, что он подрывал устои державы. А хлебник говорил, что он учил против народа и закона. И что закон — это вы, славные мужи, но народ — это мы. И спрашивал, на что может надеяться этот «Христос», опоганив народ и причинив ему вред. И говорил, что народ требует смерти.
Он почти не слышал этого. Лицо Магдалины плыло перед его глазами. Слова её звучали в ушах. И он впервые подумал, что если бы не его любовь, то нужно было бы признать, что она, по крайней мере, не хуже, чем Анея.
Но поздно было.
— Поскольку соучастников на предыдущей пытке выдать отказался, смерти повинен, — объявил Комар.
— По-богохульному утверждал, что он Христос, — сказал Босяцкий. — Достаточно и этого.
— Тяжеловато мне решить сей вопрос, — разглагольствовал Жаба. — Умер Христос, а говорят, что жив. Какой-то Христос умер, о котором говорят, что он жив.
— А ты не тужись, — посоветовал Христос. — Я тут сбоку. Вы подумайте, удастся ли вам совсем вашими смердящими руками, всей вашей дурной силой убить правду? Бесславные, сумеете ль вы низринуть славу тех, кто гибнул и гибнет за людей, за народ? Кто за них кровью кашляет, тот сильнее вас со свиным вашим жиром. Кого вешают, тому дольше жить суждено, чем вам. Ничего из их дел не исчезает. Это вы исчезаете. А они — нет. Ибо они за народ. За все народы, сколько их есть. За все, которых вы ссорите, друг на дружку науськиваете, заставляете драться, чтоб ободрать портки и с дьявола и с Бога да спокойно сидеть на нарядах своей с... — головы же у вас нет, — которая не меньше, чем в двенадцать кулаков.
Только один Устин стал отмерять на краю стола — а сколько это будет, зад в двенадцать кулаков? Остальные утратили равновесие.
Словно молния подняла на ноги суд. Рвались к Братчику, били, мелькали палки. Он смотрел на них и не мигал. И это был такой жгучий взгляд, что палки опустились. Судьи кричали, и в горячке их безладные слова невозможно было разобрать. Из глоток словно вырывался собачий брёх.
— Что ж вы, люди? — сказал он. — Ослица Валаамова и та человеческим голосом говорила.
Не помня себя от бешенства, Комар бросился к Христу, схватил за грудки:
— Пытать будем! Скорей! Пока не поздно! Тайные мысли! Тайные мысли твои!
Братчик отвёл его лапы движением руки:
— Ну чего ты ртом гадишь? Подумаешь, тайные мысли. Ты учти, дурак, нет в мире человека, который этих моих мыслей не знал бы и не разделял. Ибо это общие мысли. И на мир, и на всю эту вашу кодлу. Разве что никто их не высказывает. Я-то их высказал. Оружием. А повторять их тут — бисер перед свиньями...
Понимая, что суд чем дальше, тем больше превращается в позорище для самих судей. Босяцкий встал:
— Достаточно. Этот названый Христос именем люда, державы и Церкви повинен смерти. И мы предаём его в руки светской власти, совета славного города, чтобы, по возможности и если мера зла им не превышена, обошлась она с ним сурово, но не проливала крови.
Устин, который всё время сидел опустив глаза, поднял их. В глазах был ужас. Весь побелев как полотно, бургомистр спросил:
— Вы что же, нас хотите запятнать кровью этого человека?
— Почему? — спросил Босяцкий. — Сказано же: «без пролития крови».
Христос сделал шаг вперёд.
— Позорю судилище ваше вовеки. Быть дому вашему пусту.
И он плюнул на середину зала суда.
Глава 55
ИСТИНА БУРГОМИСТРА УСТИНА, ИЛИ HOMO HOMINI MONSTRUM EST[142]
...А они не таковы, но — сборище сатанинское.
Откровение Иоанна Богослова, 2:9.Улицы были ещё не совсем убраны, ибо убитых некоторое время не позволяли хоронить — в острастку другим. Злость была такая, что казалось, не хоронили бы и вовсе, но дни стояли ещё довольно тёплые, иногда даже жаркие, и власти испугались миазмов, порождающих, как известно, проказу, оспу и моровую язву, чуму, не говоря уже о прочих «радостях жизни».
Стража вела Христа по улицам, прокладывая дорогу сквозь толпы богатых мещан, торговцев и зевак. Он не смотрел на них. Он смотрел, как швыряют в фурманки трупы, как их везут, как смывают с брусчатки засохшую кровь целыми бадьями воды. Он знал: сегодня ночью его снова возьмут в замок (беззаконную пытку после суда нужно было скрывать: все знали о ней, и все делали вид, что её не применяли), а после — через час, день, два, три, неделю (насколько его хватит и насколько быстро изуверятся в успехе палачи и судьи) — отведут назад в темницу при магистратском суде, чтоб немного отошёл, чтоб затянулись перед казнью раны. Но ему всё это было почти безразлично после того, как Магдалина дала новую закалку его сердцу и показала ещё раз, что за земную твердь стоит гибнуть. Что стоит гибнуть за чуть заметную плесень на ней, за род людской. Ничего, что люди пока наполовину хищники, наполовину жертвы, что встречаются среди них кролики, тигры и хорьки. Что поделаешь? Они сейчас только корни, пронизывающие землю и навоз, они долго, очень долго будут внедряться в навоз, пока не распустится на нём прекрасный цветок Совершенства. Он предвидел, каким будет этот цветок, и за него готов был умереть.
Это было всё равно. Небезразлично казалось другое, то, что улицами везли прах, в который превратились лучшие из корней, наиболее чистые и жизнеспособные, друзья, братья, товарищи.
А вокруг бушевала толпа, которой он не замечал. Её не было, когда строили царство справедливости, её не существовало и сейчас. По крайней мере, для него.
— Торговлю подрывал! — горланили слюнявые пасти.
— Лженаставник!
— Вервием гнал нас из храма!
Приблизительно посреди Старого рынка горел небольшой костёр: какой-то затейник загодя готовил главную часть спектакля. Братчик, приближаясь к костру, улыбался своим мыслям. Он видел дальше. В глуби времён видел он за звериными пастями гордый и справедливый человеческий рот. И рот этот улыбался.
— Смеёшься? Может, корону хочешь?
Смазливый верзила с мутными от желания покуражиться глазами рвался через стражу, которая не особо его и сдерживала. На поднятых в воздух клещах светилась вишнёвым светом железная корона.
— Н-не держите м-меня! — Пена падала с губ красавчика.
Он поднял клещи, он ещё не опустил их, а волосы на голове у Юрася затрещали... Бургомистр Устин ударил верзилу ногой в пах, и тот сложился пополам. Корона покатилась под ноги толпе, раздался вой обожжённых.
Стража бегом тащила Юрася к гульбищу ратуши. Устин пятился за ними с кордом в руке:
— Люди! Вы мне верили! Много лет я правил вами по справедливости... когда мог. Каюсь, беда моя в этом. Но я старался спасти каждого из вас, свиньи вы паршивые, хоть и не всегда это удавалось. Ну что вам в этом человеке?!
Толпа ревела и рычала. Кучке бесноватых чуть было не удалось прорваться на гульбище. Устин не знал, что всё это видят из замкового окна Босяцкий и Лотр.
— Глас народа — глас Бога, — сказал Лотр.
Иезуит улыбнулся и поправил его:
— Глас народа — глас Бога из машины.
Бургомистр знал, что ярость, даже животную, нужно сорвать. Сделал незаметный жест начальнику стражи. Через несколько минут два латника выволокли на гульбище расстригу, пророка Ильюка.
— Возьмите пока этого, — крикнул бургомистр. — Этот проповедовал лживо и наушничал.
— Ты нам пескаря за сома не подсовывай! — лез по ступеням на гульбище, грудью прямо на острия копий, хлебник.
Устин склонился к нему:
— Доносил! Его старанием много кого убили. Твоего, хлебник, брата, Аггея...
— Ильюк хлебом за мой счёт никого не кормил! — безумно кричал хлебник. — Плевал я на его вину! Наушничал?! А кто не наушничал? Аггею же так и надо! В вере шатался! В ересь жидовствующих податься хотел! Поместья, имущество церковное осуждал, делить хотел! Времён апостольских им возжелалось!
Бургомистр пытался перекричать народ. Иссеченное шрамами, отмеченное тенью всех пороков, суровое и страшное лицо налилось кровью.
— Да вы знаете, за что его взяли, свинтухайлы вы?! Он, Ильюк, во время Ночи Крестов раненых добивал! Раздевал их, грабил, мародёрствовал!
Его не слушали. Толпа лезла по ступеням.
— Так им и надо! Царства Божьего на земле хотели! На имущество лучших руку подняли! Отпускай Ильюка!!!
Выхватили расстригу из рук стражи, стащили с гульбища. Какой-то тёмный человечек поворожил с отмычкой возле его запястий, и цепи серебряной змеёй упали на землю. Ильюк помахал кистями рук в воздухе и вдруг ошалело, радостно завопил:
— Распни его! Толпа подхватила:
— Убей его! Убей! Завтра же! У-бей е-го!!! Из мёртвых никто не воскресал!
Устин приказал покинуть гульбище.
...Следующие два дня прошли в диком рёве горна, натужном скрипе дыбы, лязге металла, вынуждавшем до боли стискивать зубы, в прыжках тьмы и пламени и всём прочем, о чём не позволяет писать душа и на описание чего не поднимается рука.
На третий день после заключительной пытки «жеребёнком» (новый, неаполитанский способ) Братчику вправили руки, смазали всё тело маслом и на носилках отнесли в магистратскую темницу, ибо сам он идти не мог.
Все эти дни и следующие, пока он приходил в себя, Устин, сказавшись больным, сидел дома.
Многодневная страшная пытка закончилась ничем. Мужицкий Христос не подарил мучителям ни единого слова, ни единого проклятия, ни единого крика или стона. Говорить можно было на суде. Здесь нужно было молчать и доказывать молчанием. И он доказывал. Отдав в их руки своё изломанное, выкрученное тело, на котором они испытывали всю утончённость римского искусства, он не уступил ни грана души своей и только, когда делалось уже совсем невтерпёж, коротко смеялся, глядя им в глаза. Смех его был похож на клёкот. И они понимали, что даже вельем не добьются от него ничего другого.
Перед днём казни в камеру к нему пришли Лотр, войт Цыкмун Жаба и — впервые за всё время — бургомистр Устин. Первый — чтобы предложить исповедь и причастие, второй — чтобы присутствовать при этом и потом скрепить своей подписью конфирмацию на смерть. Третий — чтобы справиться о последних желаниях осуждённого, получить личные поручения (наподобие: «Платок передайте такой-то на улицу Плотников: поцелуй мой, ибо я любил его, такому-то; часть денег — на ежегодную мессу по душе моей, остальное — нищим, а одежду мою палачу не отдавать, как велит обычай, но сжечь, палачу же заплатить за неё вот этими деньгами, на которые я сейчас плюнул».) и провести с узником последний вечер, перед тем как он отойдёт ко сну или к раздумьям.
...Христос сидел на ложе голый до пояса, накинув только себе на плечи плащ. Он зарос, щёки ввалились, на груди были красные пятна. Глядел усмешливо на Лотра, который добрый час канючил и вот теперь напоследок повторял своё предложение:
— И ещё раз говорю, что милость нашей матери Церкви не знает пределов, что и тебе она не хочет отказать в утешении. Тебе, лже-Христу.
— А я жалею о том, что свалилось на меня это имя, может, больше, чем вы.
— Это почему? — возрадовался Лотр.
— А так. Какими бы ни были мои намерения, я, приняв это имя, вред принёс. Напрасные надежды в сердцах поселил. Мол, не только в душах, мол, и на небе может быть доброта.
— Вот видишь, мы её тебе и несём.
— Брось. Сам же ты в это ни хрена не веришь. Иначе не была бы таким паскудством жизнь твоя... Ну перед кем я исповедоваться буду? Чего, из чьих рук причащусь? Что, мало было людей, которым вы в облатке яд подавали? Куда же Бог смотрел? Сделал бы так, чтобы в этом причастии яд исчез. А?
— Развязал язык, — сказал Жаба. — На дыбе так молчал.
— А мы с тобой разные люди. Ты, для примера, на дыбе такие бы речи и крики закатывал, что дьяволов бы в пекле воротило, а тут бы молчал, как идиот, ибо ты в разумной беседе и двух слов не свяжешь, осёл.
— Братчик... — Лотр явно ждал ответа.
— Не трать ты, кум, драгоценных сил, — молвил Христос. — Пригодятся в доме терпимости. Ну ты же знаешь мои мысли. И на темницах ваших печать Сатаны, и причастие ваше — причастие Сатаны, и доброта — доброта Сатаны. И вообще, чего же это Бог, если уж Он такой благостный, темницы для добрых терпит? А если Он злой, то зачем Он?
Лотр развёл руками. Затем он и Жаба вышли, оставив Устина в камере.
— Не нужно мне утешения, — уже другим тоном проговорил Христос, — и причастия из грязных рук. Голый человек на земле без человека. И зачем ему боги?
Светильник отбрасывал красный свет на измождённый лик Христа и широкое, иссеченное шрамами лицо Устина. Наступал месяц вереска[143], и сквозь решётку веяло откуда-то из-за замка, из-за Немана теплом и мёдом.
— Ты знаешь, что тебя сожгут? — глухо спросил Устин.
— Н-нет, — голос на мгновение осёкся. — Думал, виселица.
— Сожгут. Если войт повторит на эшафоте слова о костре. Если ему что-то помешает — найдут другое средство.
— Пусть, — сказал Христос.
— Боишься? — пытливо спросил бургомистр.
— Ясно, боюсь. Но ведь — хоть роженицей голоси — ничего не изменится.
— Я прикажу класть сырые дрова. Чтоб потерял сознание до огня, — буркнул Устин.
— Спасибо.
Повисло неловкое молчание. И вдруг Устин сокрушённо крякнул:
— Говорил же я тебе: недолго это будет. Что же ты меня живого оставил? Чтобы совесть мучила? Ранний я, ранний... Ничего ни ты, ни кто другой из людей не сделают.
— А ты не ранний.
— Пусть так. Мне от этого не легче, если человек именно такая свинья, как я думал.
Христос глядел и глядел Устину в глаза. Жуткие это были глаза. Всё они видели: войну, интриги, стычки, разврат, яд и вероломство. Всему на свете они знали цену. Но, видимо, не всему, потому что бургомистр не выдержал и опустил голову.
— Понимаешь, Устин, — начал Братчик. — Был и я наподобие безгрешного ангела. Смотрел на мир телячьими глазами и улыбался всему. Не понимал. Потом жуликом был. Такой свиньёй меня сделали — да нет, и сам себя сделал! — вспомнить страшно. Бог ты мой, какие бездны, какой ад я прошёл! Но теперь я знаю. Гляжу на небо, на звёзды так же, как и раньше глядел, но только всё помню, всё знаю. И вот этого знания своего никогда не отдам.
Помолчал.
— Думаешь, я один так?
— Нет, не думаю, — с тяжестью выдохнул бургомистр.
— Видишь? Рождается на этой тверди новая порода людей. Со знанием и чистотой помыслов. Что ж ты с ними сделаешь? Разве уничтожишь? И это не поможет. Память... Память о них куда денешь? Вот Иуда, Тумаш, Клеоник, сотни других... Да и ты делаешь первый шаг.
— Поздно. Стар я. Вины премного на мне.
— Не во всём вы виноваты. Другого не видели. Времена быдла. Соборы как бриллиант, халупы как навоз. Да только в том навозе рождается золото душ. А в алмазных соборах — дерьмо. На том стоим. Однако увидят люди. Воссияет свет истины.
Бургомистр хрипло, беззвучно рассмеялся. Постриженная под горшок тень содрогалась за ним. Но вот смех его не был похож на смех.
— Эх, брат, что есть истина? Видишь, Пилата повторяю. Только современного Пилата, малость поумневшего. Нет такой истины, которой нельзя не загадить, запаскудить. И они изгадили их. Все до одной.
— Разве истина по этой причине перестала быть истиной? Не убий.
— А если за веру, за Родину, за властелина?.. А Ночь Крестов? А распятия на Лидской дороге? — Лицо бургомистра было страшным.
— Не прелюбодействуй.
— Эг-ге. Не согрешишь — не покаешься... В постели их загляни... Только говорят о чистоте нравов, о морали, а... Тьфу!.. Да ещё если бы по согласию — полбеды. А то насилуют, зависимость используют, деньги.
— Не укради.
— А десятина? А дань? А подати?
— Не лжесвидетельствуй, — Христос говорил спокойно, словно щупал душу собеседника.
— А тебя как обвешали?! А судили как?! А все суды?!
— Возлюби ближнего своего, — сурово сказал Юрась.
Устин вскочил с места:
— Возлюби?! — Глаза его углями горели из-под волос. — А это? — рука ткнула в ожоги на груди Юрася. — А то?! — За окном, на обугленных виселицах, висели, покачиваясь, трупы. — Ты их сжечь хотел, а они... А допросы? А эшафоты? Каждый день мы эту любовь от верховных людей княжества видим!
— А Человек? — тихо спросил Юрась.
Воцарилось молчание. Потом Устин тихо произнес:
— Боже мой, что ты за юродивый такой? Человек. Кто Человек? Хлебник? Ильюк? Слепые эти? Босяцкий?
— Не про них говорю. Про тебя.
— Как про меня?
— Если ты ложь в каждой заповеди видишь, кто же ты, как не Человек? Если разглядел за высокими словами бесстыжую брехню, значит, Человек. Если жаждешь иного и святого, пусть даже не зная, где оно, значит, есть же Человек на Земле? Не только волки. Не только звери, паскуды и лжецы.
Устин молчал.
— А про тех что говорить? Вот потому, что они ежечасно убивают эту жажду иного, жажду святого, отнимется у них правда и дана будет Человеку Наверное, не скоро! Но откуда же он родится, Человек, если мы все сейчас будем топтать в себе его искры?
— Значит...
— Значит, укрепляйся в мужестве своём, непреклонно засевай ниву свою, не давай затоптать посевы, не надейся, что легко отдадут правду. Жди каждую минуту битвы и плахи. Вот — вера. А другой нет. Иная вера — от Нечистого, от Сатаны.
Стало так тихо, что слышно было, как звонко капает в миску вода из рукомойника.
— Слушай, — Устин вдруг поймал руку Христа. — Ещё перед судом эта... Магдалина... уговаривала меня, чтобы я... Я колебался. Что изменилось бы во всём этом свинстве? А сейчас вижу: с самого начала не творили в Гродно более чёрного дела. — Он заглядывал Юрасю в глаза почти умоляюще. — Слушай, беги. Слушай, я подготовлю возок. Выпущу тебя. Скажу: вознёсся. Пусть чистым будет конец моих дней.
Христос шутливо боднул его головой:
— Эх, Устин. И так он у тебя будет спокойным и чистым. Предложил такое — считай, что сделал. Только... не пойду я, не надо меня спасать. Спасибо, Устин.
— Но почему, почему?
— А потому, — посерьёзнел узник. — Иногда мне кажется — Сатана не с неба свалился. Он с земли пришёл. Его церкви породили. Его цари породили. Воеводы. Тысяченачальники. Нельзя, чтобы среди людей жили, творили свою волю такие. Чем скорей они исчезнут — тем лучше. Может, моя смерть хоть на толщину волоса приблизит это. — Положил руку Устину на плечо: — Ты не думай, я хорошо умру. Говорят, в таких случаях приходят тишком, отворяют неожиданно двери и хватают во сне, чтоб не ревел, не отбивался?
— Быв-вает и такое. Прик-каз.
— Приказ для большего унижения. Единственное моё желание: этого не надо. У всей этой сволочи ноги будут дрожать больше, чем у меня... Вот и всё... А завтра все они зажгут мой огонь, которого им не погасить.
Он увидел, что между Устиновых пальцев, прижатых к лицу, плывут, точатся слёзы.
— Брось. Ты хотел и мог помочь. Ты не повинен ни в чём. Ты не повинен, что я отказался.
Устин встал. Слишком поспешно. Пошагал к дверям.
— Бывай, — он бросил это, словно выплюнул. — Прости.
— Не за что. Бывай. Спасибо, Устин.
Двери грохнули, словно их захлопнул глухой от рождения. Стреха загудела под потолком камеры. Смолкла.
Глава 56
«ДО ЖИВОТНЫХ И ГАДОВ...».
Не копай другому ямы — сам повалишься в неё.
Ф. Скорина.Мы поцелуем Папу в зад, потому что зад у Папы, понятно, есть. Об этом сказано в наших священных декреталиях. Если есть Папа — значит, у него есть и зад. Если бы на свете перестали существовать зады — не стало бы и Папы.
Ф. Рабле.Уже несколько дней ходил по улицам Гродно странный человек. Голова и почти всё лицо обмотаны суровым полотенцем. Из-под него выглядывают глаз и один ус, тупой и короткий. На плечи накинут тёмный, грубого сукна плащ. Пола плаща сзади приподнята, видимо концом меча, висящего под этим плащом на боку. Суконный синий кафтан тесноват, чуть не лопается на груди и плечах. На рукаве кафтана нашит белый крест.
Люди шарахались от него на улицах, отступали в сторону. Пошла после Ночи Крестов и держалась некоторое время этакая паршивая мода: не отпарывать знак креста и не снимать повязок, как будто резать сонных и рубиться с захваченными врасплох — невиданное геройство. Все гнилые фацеты[144] форсили так.
Вот и этот — по всему видно — хвастун и забияка, сорвиголова. Еле руки от крови отмыл, а уже глазом сверлит. Усы обрезал (знать, подпаленные были), шевелит ими. Меч на боку, а совести в душе чёрт ма.
Если бы эти самые люди имели возможность проследить за странным человеком на протяжении целого дня, они бы удивились ещё больше. Человек завтракал в какой-нибудь дрянной корчме, а потом отправлялся в костёл (церквей избегал), крестился под плащом (справа налево), а затем ложился на пол крестом и лежал так часами. Глаза закрыты, дыхание глубокое. Страшно, видимо, переживал человек за какие-то свои грехи. И подумать только, убийца, а такой набожный!
Где он ночевал, никто не знал и не видел. Вполне возможно, что нигде, ибо ночами редкие прохожие иногда также встречали его на улицах.
Люди удивились бы пуще прежнего, если бы узнали, что этого человека уже много дней безуспешно разыскивают по всей округе шпионы и служители сыскной инквизиции. Ищут, но не могут даже подумать, что он здесь, рядом, в самом логове. У человека не было крыши над головой, и поэтому ночами он бродил, и поэтому, будучи православным, захаживал в костёлы. В церкви, стоя на ногах, не слишком разоспишься, а тут лёг крестом и... Весьма удобная вера католицизм!
Человека звали Богдан Роскаш, а во время Христовой эпопеи — Тумаш Неверный, названый Близнец.
Он кружил по городу, сам не зная зачем. Просто здесь сидел в темнице Христос, а Фома был не из тех людей, что бросают друга в беде.
Тогда, оглушённый ударом колокола, он почти сутки пролежал без сознания под кучей убитых латников. Потом как-то очухался. На голове у него была страшная, небывалой величины и окраски, шишка, а череп гудел так, словно в нём празднично благовестили три Великие Софии. Он увидел заваленную телами улицу, плотно стиснул толстые губы. Снял с убитого кафтан с белым крестом, тесноватый, взял у монаха медный пестик и засунул его за пояс. Подобрал меч и чей-то кистень.
Затем догадался, что узнать его — дело нехитрое. Отпилил ножом концы усов, гордости своей, и сплошь замотал голову, оставив глядеть на свет только один глаз. Осторожно обогнул колокол, спустился на улицу.
И вот несколько дней напрасного рысканья вокруг замка, ратуши и снова замка. Фома упорно искал хоть малейшую возможность увидеть, пробраться, помочь. Ни единой щёлочки, ни единого случая, ни единого повода. Днём и ночью, днём и ночью. Так ходит волчица вокруг избушки лесника, в которой лежат связанными её волчата. Ходит, пока не наткнётся на стрелу.
Искал он и друзей, с которыми можно было бы напасть на замок или ратушу и, в худшем случае, погибнуть. Искал, не думая о том, что и друзья не дураки, чтобы появляться в городе с открытыми лицами, а значит, он их не узнает, так же как и друзья его не узнают. Временами он впадал в отчаяние, но всё равно ходил и искал. Хоть бы маленькую зацепку! Щёлочку!.. Бессилие угнетало его.
...В день перед казнью, за несколько часов до разговора Устина с Христом, ему повезло, хоть и не так, как мечталось. Обессиленный, зашёл он в корчму и увидел монаха-доминиканца. Тот сидел и выпивал, а возле его локтя лежал цилиндрический ковчег-пенал, в котором носят пергаментные и бумажные свитки. Круглое лицо монаха лоснилось, глазки были масляными. Уже принял.
Сам не зная почему, скорей всего ради пенала (последние дни всё делопроизводство Гродно работало на процесс о восстании мужицкого Христа, и в пенале могло быть кое-что любопытное о ком-то из товарищей), Фома сел неподалёку от монаха.
— Дружок, — сказал тот. — Ну и разукрасили они тебя, кормильцы.
— Не говори. Как дали по голове — так я всех Пап, начиная святым Дамасием и кончая нынешним, Львом, одновременно увидал.
— Ничего, — утешил монах. — За всё им отрыгнётся. Увидят завтра, как этого ихнего антихриста, посконного апостола, шарашкиного папу припекут.
И он похлопал ладонью по пеналу. Машинально. Фома заказал большой кувшин водки и закуску. Придвинулся ближе к доминиканцу.
— За Папу, — налил ему Фома.
Выпили. Закусили свежего посола рыжиками.
— Папа наш — ого! — сказал монах. — Я лицезрел Папу. Я целовал туфлю Папы.
— За туфлю Папы.
Выпили. Закусили копчёной гусятинкой.
— Папа всё может, — провозгласил Тумаш. — Давай за то, что Папа есть и что он всё может.
— Не буду я пить за Папу. Не могу.
Фома похолодел. Разговор начинал попахивать ересью и — через неё — костром. Среди гуляк могли быть шпионы. Он живо представил, как подъезжает к дверям корчмы «корзина для спаржи» и как его волокут туда, взяв под белы ручки, два здоровяка в одинаковых плащах.
— Эт-т-о почему?
— А ты мне налить забыл. Г-гы! Что, хорошо я пошутил?
— Тьфу! Чтоб с тобой всю жизнь так шутили... Ну, так за то, что Папа всё может. — Лёгкий румянец хмеля от этой шутки исчез с лица Фомы.
— Но и Папа не всё может, — заупрямился монах.
— Как это не всё?
— А так. Папа, как и Церковь, милостивым должен быть. Осудить он может. А исполнить приговор — дудки. И кардинал тоже. Для исполнения приговора мирянам дело передают.
— Брешешь!
— Я тебе брехну. Вот тут, — монах похлопал по пеналу, — дело антихриста. Несу, чтобы войт подпись поставил. Костёр. «Без пролития».
— А как не поставит?
— Чего ж это он не поставит? Помрёт разве что или съедет.
— А-а. Растолковал ты мне. Ладно. Так давай за милость Папы, за то, чего и он не может.
Выпили. Закусили солёными ядрами орехов. Монах начал что-то рассказывать. Это был занимательный, глубокомысленный, длинный рассказ. Жаль только, что Фома почти ничего в нём не понял.
— Идувойта дела... Сколькожно сидеть?.. Важнодело... Ловеры... Антихриста — судить!.. Безпроликрви... Ад... Галакрик! Дьячерти! Черъяволы!.. Сидеть — нет, спешу. Должныть послухадными, вот, ибо мы — монахи. М-мы, браток!.. Спацелую. Пойду.
Он встал и, шатаясь, пошёл к дверям. Фома рассчитался и, стоя в дверях, смотрел, как идёт монах... Так Роскаш узнал, какой удел ожидает Христа.
...Доминиканец пожаловал к дому Жабы только часа через полтора, чуть, видимо, протрезвев по дороге, потому что подошёл к привратнику довольно прямо и, протягивая ковчег-пенал, властно бросил из-под капюшона:
— От святой службы к войту. Руку приложить.
Его пропустили. Жаба сидел возле неизменного корыта, и фигурки уже были расставлены на дне. Почтенный деятель занимался своей излюбленной игрой.
— Что передаёт святая служба?
— Будьте любезны приложить руку.
— Потом. Потом, — сказал Жаба. — Позже подпишу. На Замковую площадь привезу.
— Повешение?
— Что вы, отче. Да тут и костра мало.
Жаба пустил воду, и она начала заливать — в который раз — счастливую долину. Монах с интересом смотрел на это.
— До животных и гадов, — сказал Жаба.
— Это что такое? — спросил монах.
— Проба. — Войт глядел, как фигурки шевелят руками над головой. — Завтра надо скорей с этой шелухой, с этим выродком рода человеческого кончить. У меня уж и люди подготовлены. Пойду, как только догорит, по воеводству с войском. Чистить надо. Чистить. Распустились. Грязь в державе развели. Вольнодумство. Предатели.
Взял фигурку, поставил на край корыта.
— Всё могу. Слушайся — спасёшься. Дрожи — жить будешь. Непокорных Бог ненавидит, я ненавижу. Думать — ни-ни.
Лицо его окаменело от одержимости собственным величием.
— А людей не жаль?
— ТЫ сказал? — обратился войт к фигурке. — Мудрствуешь? От лжефилософов нахватался? Я погублю тебя, червяк, вместе с мыслями. На!
Бросил фигурку в воду. Та пускала бульбы.
— Нет, не она, это я, — поправил монах.
— А-а, отче. Так-же по-до-зри-тель-но. Да нет, чего жалеть. Если из каждой сотни этих людишек десяток повесить, остальные тише будут.
— Верно, — согласился доминиканец.
— Так благослови же на очищение земли от мерзости.
Монах откинул капюшон. Жаба поднял глаза и остолбенел, увидев лицо Фомы.
— Ну вот, — объявил шляхтич. — Бери перо.
— Я тебе...
— Слушай, войт, я тебе не кукла, я тебе не глиняный черепок. Роскаши шутить не любят, и ты мне не Филипп Македонский, выскочка ты, свинопас, холуй дрянного рода, хориный отец...
— Как смеешь?
— Ты, видимо, надеешься до Цезаря дорасти? Так не дорастёшь. Во-первых, потому, что ты сало дурное, а во-вторых, потому, что если ты сейчас не подпишешь, я тебе, этакому Карлу Великому, загоню ноги именно в то место, каким ты думаешь.
Войт взял перо.
— Пиши: «Властью войта запрещаю казнь огнём. Последнее моё слово».
Жаба написал, усмехнулся:
— Дурень ты, Фома, кто ж мне помешает после переписать?
— Я, — сказал Роскаш. — Я помешаю. Я благословляю тебя на весь остаток твоей жизни.
Войт Цыкмун Жаба не успел крикнуть. Фома с размаху ударил его медным пестиком по голове:
— Благословляется раб Божий.
Уйти было делом минуты. Но Роскаша что-то мучило, чего-то было жаль. Он вдруг понял чего. Выгреб из воды домики, фигурки, дворцы — всё, что стояло на дне больших корыт. Затем бросил туда тело войта и сильнее пустил воду:
— До животных и гадов.
Через некоторое время он отыскал на задворках, в густейших лопухах, лебеде и дудках, мёртво-пьяное тело доминиканца. Снял с себя рясу и положил ему под голову. Затем разбудил, сильно растирая пьяному уши.
— Допился, — укорил Фома, когда доминиканец испуганно вскинулся.
— Батюшки, — ужаснулся тот. — Солнце ж высоко! Когда же к войту?
— Я и говорю, что допился. Ты что, забыл? Были ж мы у войта. Хорошо, что я тебя не бросил, что свиток нёс. Потерял бы где-то.
— Не может быть.
— Гляди: подпись.
— Странно, — сказал монах. — Не согласился на костёр... Нич-чего не помню.
— Неудивительно. Ты хоть помнишь, что делал?
— Н-нет.
— Драться лез. Целовал. Хватал.
— Кого?
— Да уж не войта.
— Неужели дочку его?
— Что ты, ты же маленьких жалеешь.
— Ж-жену, — обмяк доминиканец. — Что будет?
— Ничего не будет. Уговорил я войта. Да и припугнул малость. Сказал, что ты в святой службе даже за Босяцким следишь. Теперь тебе только молчать надо.
— Браток!.. Ты молчи... Пожалуйста.
— Я — могила. А после ещё смешней было. Хотел ты сесть прямо под распятием на Росстани. Еле затащил тебя сюда. А ты — раздеваться. «Марыля, — говоришь, — иди под бок».
Доминиканец замычал, держась за голову и шатаясь.
— Ну, я и подумал, что лучше, если ты малость поспишь. Высидел над тобой, проследил, чтоб не обокрали.
— Браток, век Бога молить... Это ж подумать, свиток бы потерял!
— Ничего, — успокоил Фома. — С кем не бывает. У меня так однажды хуже было.
— Братец, молчи... Я этой отравы теперь...
— Зря, — возразил Фома. — Это только втягиваться не нужно, а уж как втянулся — ничего. Пойдём, поправим голову да разойдёмся. Торопись, братец.
Они выпили ещё по чарочке и разошлись, довольные друг другом. Монах понёс пенал с бумагой, Фома пошёл блуждать вокруг замка. Сердце его плакало. Помилованию, подписанному войтом, не поверил бы никто. И единственное, чего он, Фома, добился, что сумел сделать, было избавление друга от излишних мук. Избавление от самой мучительной казни. Казни огнём.
Глава 57
«И УВИДЕЛ Я НОВОЕ НЕБО И НОВУЮ ЗЕМЛЮ».
И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали...
Откровение Иоанна Богослова. 21:1.Во тьме пробивался сквозь решётку дымный свет луны. И он спал, и клубился дым завтрашнего — нет, уже сегодняшнего — костра в конусе света. И за ним пришли, и отвели его на бревенчатый костёр. Привязали шесть раз, как положено, перехватили за шею цепью, и рванулось в небо красное пламя. К звезде, мигающей семью цветами, к воронью, кричащему над шпилями.
Оно лизало ноги и добиралось до широких светлых глаз.
И он умер.
И вот в дыму то ли костра, то ли луны слетели вниз, к нему, ангелочки с колчанами. Подхватили Христа под руки и взвились вверх. Он летел и изумлялся только, как эти детские, толстые, как нитками перетянутые, ручки могут нести и не выпустить его.
Облака, облака летели навстречу им, наискось и вниз. Ангелочки, сверкая голыми задками, несли Братчика под руки, и исчезла далеко под ними земля.
И встала впереди тройная радуга, на которой мигали буквы:
«НЕБЕСНЫЙ ИЕРУСАЛИМ».
Клубились белые, как снежные горы, но тёплые, волокнистые облака. За околицей Небесного Иерусалима, на облачной лужайке — сквозь облака проросли цветочки, ромашки и васильки, — веселился хор ангелов. Водили хоровод и играли на цимбалах и скрипках. Все ангелы были с крыльями, в нарядных и шикарных кафтанах и свитках, чулках хорошей выделки, крепких поршнях. Среди них попадалось много красивых женщин в бархатных и шёлковых душегрейках, с корабликами на головах. Крылья у них были богато расшиты. Они плясали, помахивая пальмовыми ветвями, как платочками.
— Эй, кого это вы волочёте? — мелодично кричали они.
— Христа.
— Помогай Бог!
— Сказал Бог, чтоб и ты помог! — смеялись те, что несли.
Всё быстрей и быстрей возносился Христос. И всё мощнее звучал навстречу ему ликующий и торжественный хорал. Почему-то «Аллилуйя» Джонсона.[145]
Они пролетели сквозь радугу. Стояли на облаках чистые роскошные хаты с аистами на стрехах. Аисты, поджав одну ногу, щёлкали клювами в такт хоралу. Сеновалы, хлева, повети и навесы — всё содержалось в полном порядке, всё было присмотрено и ладно, на века.
На облачных дворах, заросших душистыми ромашками, весёлые дети играли в «пиво». Катались по облакам, как по вате, с клуба на клуб. Босоногий пастушок гнал по тучам сытых коров с прекрасными глазами.
На самом высоком, ослепительно-белом облаке красовалась хата из двух составленных пятистенков. И при ней также имелось всё, чему полагается быть при хозяйской белорусской хате: и хлева, и сеновал, и баня.
На пороге хаты, положив руки под зад, сидел и отдыхал после трудового дня осанистый Бог Саваоф, чуть похожий на седоусого. Ангелочки опустили Христа перед ним.
— Вот, батько, принесли.
— Ладно, хлопцы... Завтра чуть пораньше разбужу. В Заэдемьи скородить надо, пырей из облаков так и лезет. Скажи ты, холера, ладу ему никак не дашь, как с земли завезли с навозом. Скородить, хлопцы! Опять же, нектар с амброзией не собраны. Ну, идите покуда, выпейте там.
— День добрый, — сказал Христос.
— Здоров, — сказал Бог. — Заходи в хату.
— А я в Тебя не верил, Отче.
— И правильно делал. Это же как сон. Сон тех, кто мучается. Кто гибнет, как ты.
Зашли в хату, вытерев от облаков ноги на туманном половике. Помыли руки под глиняным рукомойником. Мария, очень похожая на Анею и Магдалину, вместе взятых, кланялась низко:
— Заходи, гостенёк, заходи, родненький. А вот так и думала, что добрый человек зайдёт. Мойся, угощать сейчас буду, скоренько. А что это за гостенька такой дороженький?
В хате всё было богатым. Вышитые рушники, струганный пол. На полках — обливные миски, целых двадцать штук. Белая печка с десятками выступов и ниш, разрисованная цветками и гривастыми конями. На дубовом столе, на суровой льняной скатерти, «вдовы»[146] в виде защитников с травничками, ягодными водами и, судя по запаху, с тминовкой, высыпанная вяленая рыба, огнедышащие раки, посыпанные зелёным укропом, чёрный хлеб, печённый на кленовых листах, колбаса, выковырянная из жбана, где лежала она и сохранялась в топлёном холодном сале. Тут же огурцы солёные и огурцы свежие, а при них мёд, редька в сметане, белый сыр, клетчатый от салфетки, в которую был завёрнут, мочёные яблоки и много-много чего ещё. Саваоф разбирал ножом блестяще-коричневую тушку копчёного гуся. Христос сидел в красном углу и глядел на всё это богатство.
— Это вы все так едите?
— Ага.
— По праздникам?
— Почему? Каждый день. Да и ты же хотел этого для людей.
— Хотел. Не верил, что будет скоро.
— Бу-удет.
Саваоф достал из-под лавы «бусло»[147]. Усмехнулся:
— Ишь, снова отлила немного в белое тесто. Это же такой продукт перевести!
— А хватит вам глаза залить, — нарочито злясь, сказала Мария. — Это же надо, прячутся за бутылкой этой, как зайцы за пнём, да ещё и мало им. Хватит! Травничком допьёте. Угощайся, гостенька. Чтоб уже и сыт и пьян. Всего хватит. Всё у нас есть. Вон как Никола святой с женой приходит, так жена и саночки с собою в гости тащит. Загодя. Чтобы, значит, домой отвезти... А тебя и напоим, и уложим, и, как по обычаю белорусскому надлежит, в постель ещё чарку тебе принесу.
— Вот забалаболила, — с любовью произнес Саваоф. — Слышишь, кум? Да ты не тарахти, Марыля. Ты капусту подавай... Ну, с прибытием, сынок.
Выпили. Захватило дух. Стали закусывать. Марыля принесла горячий горшок.
— Подъешь, батюшка, вдосталь.
— А ну, под капусту.
Они ели. Марыля подливала, подкладывала, расстилала у Юрася на коленях рушник, глядела на него печально, подперевшись рукою.
— Рассказывай, — велел чуть позже Саваоф. — Как там на моей земле белорусской? Сам знаю, паскудно так, что горше быть не может, по вине лютых пастырей этих, но ты рассказывай, говори.
И Христос рассказал. Про всё. Про голод и жульничество, про обман, угнетение, подлость, ханжестно и убийства совестливых. Про дело веры и святую службу, про дикое унижение честных и зажимание рта, про бесстыжую лесть и высокое мужество, про ярость и мятеж, про невыносимую боль и высокую печаль, про всё, о чём мы уже знаем.
...Плакала Марыля, когда он кончил, а сам он сидел, закрыв ладонями лицо.
Саваоф высморкался в белую тряпицу, покивал головою, налил Христу водки в здоровенный кубок вместо чарки и сказал глухо:
— Выпей. Тебе теперь вот так и надо лупануть. Запьёшь тут от такой жизни. Выпей. Плюнь, сынок. Ну что ты с ними сделаешь, если они там на земле дурни, болваны ошалелые. Выпей. Молодые они ещё, люди. Глупые пока что.
— Так что же, и за таких гибнуть?
— Выпей... Выпил?.. И за таких, сынок... И за таких, какими они будут.
— Какими?
— Смотри.
И Саваоф широко распахнул окно.
В разрывах облаков всё чаще и чаще видно было землю. И вот вся она открылась глазам. В аквамарине океанов, где плавали большие рыбы, в зелени пущ, где, нетронутые, непуганые, ходили олени и мирные зубры.
В золоте нив и платине северных рек, в серебряной белизне бескрайних садов.
Аисты парили над богатыми сёлами, и каждое село было как пахучий букет. Земля, вся прибранная, чистая до того, что на ней невозможно было найти ни единого стебля пырея, ухоженная до того, что её можно было обойти босиком, нигде не порезав ног, эта земля дымилась от сытости и удовольствия, на глазах толкая вверх злаки и деревья. Золотые пчёлы жужжали в шапках лип. Всюду были достаток и зажиточность, всюду — бесконечные следы приложенных к делу человеческих рук.
И вот явилась перед глазами Братчика та земля, по которой он ходил и с которой пришёл. Он узнал некоторые старые дома, старательно ухоженные, нерушимо сохранённые людьми. И земля эта была прекрасной, как и тогда, но вместо хат, похожих на хлевы, возникли дома из смолистой сосны и камня, и новая повсюду бурлила жизнь. Она была красивее всего, что он видел сквозь облака. Большие коровы, которых никто не убивал, мирно жевали жвачку и пахли молоком. Кони, которых никто не бил, ходили по густо-зелёным лугам и смотрели на мир человеческими глазами. Люди, которых никто не обманывал, не грабил и не обижал, работали на полях и пели.
Города были — чудо совершенства, и даже среди полей кое-где стояли голубые, дивной красоты дворцы и башни.
Ободранная и несчастная при нём, ограбленная воеводами и войтами и хищными набегами чужеземцев, она простиралась перед ним в нетленном сиянии вечной красоты. Мудрая, трудолюбивая, богатая, возлюбленная. Родина!
И разносились над ней песни, и долетали с неё голоса. Звучала, как музыка, нежная и твёрдая, прекрасная, вечная, бессмертная белорусская речь.
И мужицкий Христос заплакал. И слёзы покатились по его щекам. А над ним легковесно, с разлета крутясь через голову, звонили, мелодично смеялись, ликовали колокола.
Прямо над головой человека, который спал и плакал во сне, прозвучал дикий удар в бок ленивого и неподвижного замкового колокола. Звериный рык, рёв демона, которого пытают. Содрогнулась земля.
Ещё удар. Ещё... Ещё...
Глава 58
«РАСПНИ ЕГО!».
Слушая сие, они рвались сердцами своими и скрежетали на него зубами.
Деяния святых Апостолов, 7:54.Убитый лежит среди поля Вожак этой рати — Христос.
Генри Лонгфелло.Ревели колокола. На улицах густо толпился народ. Небо было синим и необычно жарким для сентября, с грозовыми тучами на горизонте. Казалось, что на краткий срок вернулся июль. Над Неманом, над Замковой горой, над Воздыхальным холмом, над всем Гродно плыли и плыли серебристые паутинки.
Комедию хорошо организовали и разве что не отрепетировали. Каспар Бекеш, который два дня назад приехал из деревни и не видел всего происшедшего в Гродно, расспросив о событиях и понаблюдав за подготовкой, только и сказал:
— Стараются. Из кожи вон лезут. Это же позор, если получится хуже, чем когда-то в Иерусалиме. Так там дикари были, а тут... просто мерзавцы.
Святая служба и вправду лезла из кожи. Ещё утром Юрася привезли из магистратской тюрьмы на Подол, к берегу Немана. Именно отсюда он должен был подниматься по Взвозу к замку, на Воздыхальню. По всей этой дороге двумя цепями стояла закованная в сталь стража. Людей в лохмотьях всюду оттеснили дальше, к стенам домов, во дворы и ниши. За спинами латников расположились люди, одетые в бархат, дорогие шелка и парчу. Мелькали богатое оружие, радужные пояса, перчатки тонкой кожи, сафьяновая обувь.
И это было хорошо. Требовалось явить всем такой взрыв народного гнева, чтобы стало ясно: повторения Христовой истории в Гродно не будет.
Для Христа сколотили большой сосновый крест, который он потащит на Воздыхальню. Он должен был идти первым, в сопровождении всего двух стражников с кордами на боку и кнутами в руках. Остальным участникам процессии надлежало шествовать следом, на отдалении — саженях в пятидесяти, словно давая понять, что на более близком расстоянии одно дыхание осуждённого может опоганить.
Первыми в этой процессии шли дети невинного возраста, наряженные ангелами: белые, полупрозрачные одеяния, плоёные волосы, крылья из радужной материи и восковые свечки в руках. За ними — пятьдесят девушек из богатых семей, также в белом и также со свечками. Им предстояло всю дорогу петь отходные молитвы. За девушками выступали монахи, одетые в чёрные и белые глухие саваны с прорезями для глаз, а дальше шагали латники.
Высшее духовенство намеревалось выйти навстречу процессии уже возле самой Воздыхальни.
Тронулись с места часов в девять утра, но было уже нестерпимо душно. Весь предыдущий день и всю ночь вызревала, видимо, да так и не вызрела гроза. Пыль клубилась под ногами, невидимыми были в свете солнца огоньки над воском свечей, блестели сталь и медь, качались кресты в руках монахов, ангельскими голосами пели отходные молитвы девственницы.
Прочитали от имени суда приговор, в котором говорилось о глумлении над Церковью и покушении названого Христа на истинную веру, о том, что названого Христа магистрат, которому Церковь того Христа передала, приговорил (при одном участнике, бургомистре Устине) покарать, с лживым его крестом, милостиво и без пролития крови.
Латник хлестнул Юрася кнутом, чтоб лучше запомнил.
— Ясно, — сказал тот, вскидывая на плечо тяжёлый крест. — Что бы ещё они пролили? Кровь они выпили давно, из меня и людей.
И пошёл по Взвозу вверх. Очень-очень медленно. Тяжело было, да и спешить не видел причин.
Лотр ещё час назад послал к Жабе гонца. У Воздыхальни уже два дня назад был подготовлен костёр дров и столб, и поведение войта, отказавшегося скрепить приговор о казни через сожжение своей подписью, выглядело, по меньшей мере, странным. Надо было выяснить, что это означает, и, если войт подписывал конфирмацию пьяным, добиться, чтоб зачеркнул подпись и вернулся к старому своему предложению, огненной каре.
Кардинал стоял на замковом гульбище вместе с Босяцким, Комаром и светскими властями, ждал, слушал, как долетает от Немана ангельское пение, и глядел, как повсюду: на башнях, на крышах, на стенах, на шпилях, в окнах и на воротных решётках — стоит, висит, теснится, гомонит, ворочается народ.
А по Взвозу ползла и ползла вверх пёстрая и пыльная уже змея процессии. Братчику было мучительно тяжело идти. Солнце жгло, ноги вязли в пыли и песке, стократ за лето перемешанных ногами, колёсами грузовых повозок, копытами коней. Вся торговля Гродно протекала между кораблями и складами, складами и кораблями этой дорогой. На всю эту торговлю он, Юрась, и замахнулся, ей был продан.
Тяжело идти. Пот льёт со лба. Если бы воткнули в рот кляп, как предлагали, не взошёл бы. Это и вынудило их отказаться. Это и ещё то, что хорошо подготовленный «справедливый гнев народный» заглушит любые его слова, если бы даже и вздумал бросать их людям. Тяжко! Большой крест гнёт почти пополам.
Вот и конец комедии, участвовать в которой его принудили несколько месяцев назад.
Как раз в это время к гульбищу подлетел гонец. Соскочил с коня, взбежал по лестнице, начал шептать что-то на ухо Лотру.
— Кто? — покраснел тот.
— Неизвестно. Утром только и нашли. Не любил он, когда его от того занятия отрывали. Говорят, монах какой-то заходил.
Лотр и Босяцкий оглядели толпу. Монахов под капюшонами там было и вправду неисчислимо — страшенная сила.
— Может, осмотреть всех? — тихо спросил доминиканец.
— От вас, говорили, монах, — ещё тише сказал гонец.
Пёс Божий побелел:
— Нет-нет... Не будем... Этого ещё не хватало, чтоб думали, будто я руку приложил. А мне зачем? Мне с ним удобно было. Больше мы уж такого дурного войта не найдём, не тем будь помянут покойник... Ладно, иди.
Они глядели бы на толпу с ещё большим страхом, если бы знали, сколько среди людей в рясах лжемонахов, не понимающих ни слова по-латыни, никогда не живших в кельях и не принимавших пострига.
— Так что же, — продолжал Босяцкий. — Подпись изменена не будет. Костёр?
— Костра покойник не утвердил. Виселица.
Босяцкий усмехнулся:
— Слишком легко думаете его жизни лишить.
— Не знаю других способов, чтобы без пролития крови.
Монах-капеллан зашептал что-то на ухо Лотру. Тот поджал губы:
— Не будет ли слишком похоже на то? Опасное сходство. Суеверность человеческая только того и ждёт. Такие слухи да легенды пойдут.
— Ерунда. Зато устрашающе. И не хуже костра. Там что, максимум час. А тут минимум сутки.
Кардинал молчал. И наконец кивнул головой. Отважился.
— Мещане славного города! Войт наш скоропостижно помре. Но какою бы великой ни была наша печаль, впадать в растерянность мы не должны. Нам надлежит превозмочь горе и, полагаясь на волю Божью, творить дальше дело его. Церковь не проливает крови. Войт не согласился на костёр, и мы должны уважать его последнюю волю. Но, если не скреплён печатью власти огонь...
Над толпой висело мёртвое молчание.
— ...пусть висит это исчадие ада на лживом своём кресте. Не прибитым, как Избавитель наш, искупивший первородный грех человеческий (нет, мы не будем позорить великую смерть Иисуса, уподобляя ей смерть этого жулика), а привязанным, чем продлятся муки самозванца во искупление грехов его.
Тихий плач возник среди одетых в лохмотья. Но рёв воодушевления заглушил его, и никто не услышал, как ахнул при сих словах один человек.
Человек этот стоял на угловой башне, нависшей над Неманом. Прямо под ним, под стеной и обрывом, шёл по Взвозу другой человек, с крестом на плече.
— Помог.
На башне кроме изрекшего это отирались ещё двое, также, видимо, сумевшие сунуть в лапу смотрителю столпа. Чуть поодаль торчал молчаливый, как статуя, монах в плаще с капюшоном. А поближе шалел от воодушевления, голосил и хлопал по плечам то сокрушенного человека, то монаха, словно слепленный из своих хлебов хлебник.
— Распни его! Распни! — Он плевал вниз. — Тьфу на тебя! Тьфу! Собака! Ересиарх! В пекло пойдёшь, а я — к Пану Богу! Тьфу! Распни! Распни!
Сокрушенный крякнул, нагнулся, словно желая поправить ремень поршня. И вдруг железной хваткой схватил хлебника за ноги, рванул и опрокинул через парапет. Хлебник с криком полетел вниз.
— Ишь ты, как он к Пану Богу спешит, — подивился сокрушенный, с угрозой глядя на монаха.
Но монах взирал не на него, а на то, как хлебник грохнулся оземь, как подскочило и покатилось вниз по склону, стукаясь о камни, его тело, как оно недвижимо упало на дорогу почти у Христовых ног.
Христос перешагнул через труп.
И тогда монах высунул из-под плаща кисти рук. Руки были золотыми.
— Фома, — обратился он к человеку с перевязанной головой. — Брат. Ты жив?
— Ус, — голос Фомы сорвался. — И ты жив? Горе какое. Ты зачем тут?
— Да вот... Может, хоть тело от глумления спасу.
Фома обнял его. Руки дрожали.
— Брат... Милый... Подожди... Мы вдвоём... У меня сил в сто раз прибыло. Мы ещё им устроим что-нибудь.
В толпе между тем кто-то спросил:
— Что там за крик?
— Да вот, с башни кто-то свалился. Любопытство всё.
— А-а.
Братчик встал. Его попробовали было подгонять кнутами, но он, не двигаясь, смотрел назад, на процессию, которая теперь была как на ладони.
— Ты что? — вызверился стражник.
— Заткнись, никчёмность. Ишь, какой у меня эскорт почётный, — он тяжело дышал, но говорил ехидно. — Тебе такого за всю жизнь не заслужить, как ни тужься. Монахи... В саванах... Каждый, как Лазарь, когда он, три дня в могиле пролежав, прогуляться вышел. И смердят, как тот Лазарь. Мёртвые. А может, потому, что всю жизнь не моются.
Пошёл дальше. Лицо его было почти у земли, и кровь из разбитой головы падала в пыль.
Перед самым крутым подъёмом он снова остановился. Ему пришло в голову, что будет и некрасиво, и позорно, если он вот так, склонившись ниц, почти ползком будет идти сквозь эту разодетую, нагло-сытую, вражескую толпу.
Христос напружинил ноги, напрягся, вскинул крест себе на шею. Придержал его раскинутыми руками. Так носили дубины разбойники и пастухи.
Выпрямился.
Пошёл, увязая в песке.
Фома и Ус со страхом и жалостью смотрели на это. Потом не стало сил смотреть. Они спустились с башни и начали проталкиваться сквозь толпу.
— Видишь, что у меня? — Фома показал Усу спрятанный под плащом лук.
— Эх, брат, ничего ты им не сделаешь, — вздохнул Тихон. — Двое нас. Всего двое.
Если бы они знали, сколько в толпе друзей, ряженных врагами, их отчаяние уступило бы место твёрдости. Но они до самого конца так и не узнали об этом.
Шёл через толпу человек, на котором монашеский плащ подозрительно топорщился. И в спину этому человеку буркнул какой-то ремесленник:
— Монахов ещё нанесло. Сволочи. Навуходоносоры.
И тогда монах вернулся, взял человека за руку и приподнял капюшон.
— Кирик! — тихо ахнул ремесленник. — Жив?
— Тише, брат. Оружие есть?
— Клевец под плащом.
— Старайся протиснуться к эшафоту. Где больше всего ряс.
— Родные, милые, неужто наши? Не бросите?
Кирик Вестун, Марко Турай и Клеоник действительно не собирались бросать на эшафоте своего верховода. Мало было надежды отбить его. Никто не хотел загодя каркать, но велика была опасность самим остаться на замковом дворе, полечь под мечами стражи.
Единственную надежду внушало нападение. Кузнец за эти дни сумел собрать сотни две вооружённых людей из «недобитых». Часть их сильным кулаком стояла близ Воздыхальни. Они должны были в нужный момент напасть на стражу у эшафота, перебить её и, схватив осуждённого, тащить его к стене, выходящей на Неман. На этом пути, у самых стен, встало два ряда своих людей. Когда дело начнётся, они напрут на толпу и очистят для беглецов проход, чтобы никто не мешал, не путался под ногами. За стеной, под обрывом, ждут кони.
Остаётся, правда, ещё и стена. И вот тут, если не оправдается расчёт, всё будет кончено. Тогда только и останется, что учинить сечу и погибнуть.
Если же выпадет единственное из сотни очко удачи, тогда те, кто стоит сейчас в рясах, будут горланить, драться, всеми средствами сеять замешательство, растерянность, панику. Застрянут в воротах, будут мешать страже, оттянут по возможности начало погони, а потом будут рассеиваться по одному.
Кажется, всё было рассчитано. Кузнец прищуренными глазами оглядел окрестности и своих людей, вздохнул и пошёл к эшафоту. Протиснулся к двоим францисканцам (это были Марко и Клеоник), пожал им локти.
— Готово. Будем ждать. Иуда с Анеей где?
— Вон, — сказал Марко.
— Знают место, где сойдёмся?
— Знают, — ответил Клеоник. — Хутор Фаустины.
— Ладно. Держитесь твёрдо, друзья.
...Человек с крестом появился в замковых воротах. И тут уже не крик, а нестерпимый вопль расколол воздух. В замковом дворе, где можно будет увидеть всю казнь, с начала до конца, собрались наиболее именитые, важные и богатые.
— Распни его! Распни!
Стража еле сдерживала древками гизавр толпу, которая лезла, дралась, плевала, висла, пыталась дотянуться и ударить. И в этом рыке совсем не слышно было, как тихо плакали люди возле стен.
Слышали это немногие. В частности, Каспар Бекеш и Альбин-Рагвал-Алейза Кристофич, стоявшие на выступе контрфорса у замкового дворца. Бекеш словно немного посталел. Всё тот же меч в золотых ножнах, тот же изысканный наряд, та же улыбка. Те же солнечно-золотые волосы падают из-под берета. Но в больших глазах чуть презрительное снисхождение мешается с тяжким, стальным осознанием.
— Разгул тёмных страстей, — сказал Кристофич.
— Всё нужно видеть своими глазами. Даже самозванцев.
— Сидел бы лучше дома, кончал свои «Рассуждения о разуме». Чудесная может получиться книга.
— Хочу видеть. Даже ад хотел бы видеть. Что с тобой, брат Альбин?
Я думаю, что мне придётся покинуть тебя, сынок. Не позже, чем завтра, я ухожу из этого города. В Вильно.
— Почему это?
— Смотри. — Кристофич протянул руку.
К человеку с крестом отовсюду тянулись кулаки.
— Смерть! Смерть ему!
— Стража! Молодцы наши! Сла-ава! С этими не побрыкаешься! Дудки!
— Пусть умрёт!
— Пусть! Пусть!
— Избавитель! Спаситель! Спаси самого себя!
Бекеш передёрнулся:
— Страшно.
— Потому мне и нужно бежать. Видишь, они созрели. Не сегодня, так завтра возьмутся и за нас. И эти будут помогать и одобрять. Говорю тебе, они созрели. Ты можешь еще некоторое время оставаться здесь. А я обидел Лотра. Этот не забудет, припомнит.
— Страшно, — вздохнул Бекеш. — Я понимаю тебя. Как бы и мне не пришлось бежать отсюда следом за тобой.
— Слышишь? — спросил Кристофич.
Кто-то неподалёку от них философствовал, ударяя кулаками в грудь:
— Вот я — верую. Я истинно, глубоко верующий. Но высшие люди, начальники, должны пойти мне навстречу, помочь, раз и навсегда распорядиться, во что мне верить.
— Вот так, — заключил брат Альбин. — В Гродно нет нам больше пути, нету жизни.
...В это мгновение камень ударил Христа по голове. И сразу же молодой купчик подскочил, бросил пригоршню грязи. Вратчик рванулся к нему, такой страшный, что купчик заверещал, кинулся от него, упал под ноги толпе.
— То-то. Над пешим орлом и ворона с колом.
Кричал, надрываясь так, что глотка раздувалась от крика, звероватый Ильюк:
— Распни!
Кричал и не видел, что совсем рядом с ним — неприметный серый человек в свитке с длинными рукавами. Глядит тёмными, словно невидящими глазами то на расстригу, то на Христа.
Серый только что явился в Гродно. Прятался от гнева Ильюка и святой службы, так как не выполнил поручения. Но, услышав о казни, не выдержал, пришёл. Теперь ему было невыразимо гадко. Оживали в его фанатичной, тёмной душе какие-то образы, воспоминания, сравнения. Вот кричит тот, кто когда-то безразлично послал его на смерть, и вот ведут человека, которого не взял клык и который простил ему покушение на свою жизнь. Гадко это всё.
Серый слушал. Неподалёку от него тихо говорили мужчина — судя по всему, иудей — и женщина. Переодетые, но он узнал их. Они тогда были с ним. Ему вовсе не хотелось их выдавать.
— А я думал, самый большой шум, это когда в Слониме распределяют доход кагала. — Глаза у Раввуни подозрительно блестели.
— Молчи, милый.
— Я-то молчу. Я кричу тем, что молчу.
Голос был таким, что серый сморщился. Посмотрел на них, на человека с крестом, на горланящего Ильюка. И вдруг усмехнулся. Так же, как тогда, возле церкви, зашёл боком и на минуту прилип к расстриге. Рука незаметно скользнула вверх.
И тут же серый пошёл дальше.
Ещё несколько секунд никто ничего не замечал. И только потом увидели соседи запрокинутую голову и остекленевшие глаза пророка.
Ильюк упал на спину.
Серый поодаль удовлетворённо хмыкнул.
«Под лопатку. Чудес не бывает. Видишь, человек с крестом, я не разучился. И теперь лучше всех владею ножом. Как же это я оплошал с тобой? Хорошо, что я оплошал с тобой. Чуть не убил доброго человека. Вот видишь, я немножко отблагодарил тебя, добрый человек».
Приблизительно тем же делом, что и серый, занимались Фома и Ус. Искали рыбника. Также свидетельствовал на суде. Уж если одного убили, так и за другого нести ответ. Наконец Ус заметил его поодаль от Воздыхальни, ближе к коридору, которым вели Христа.
— Распни! Распни!..
Друзья начали пробираться к нему....От гульбища к Воздыхальному холму плыло шествие. Высшее духовенство. Ревели глотки, плыл в солнечном свете сизый дымок ладана, сверкала парча. И над всем этим, выше всего, плыла платформа с восковым, разодетым в золото Христом.
Живой поднял голову:
— Эй, браток! Эй, восковой! Замолви там за живого словцо на босяцком небе!
Крик был страшным. В тишине, упавшей за ним, захохотал какой-то богато одетый юнец. Седой сосед поучающе сказал ему:
— Услышав шутку, никогда не смейся первым. Неизвестно ещё, что за эту шутку будет.
Но хохотали уже все. Краснели лица, слёзы брызгали из глаз, вспухали вены на лбах.
— Го-го-го, га-га-га, гы-гык!
— Скажи, га! Вот так скажи!
— Забавник, га!
Христос в этот миг приближался к Бекешу. Тот чуть брезгливо, но доброжелательно смотрел на ободранного, заляпанного грязью человека, несущего крест. Христос поднял голову, и глаза их встретились.
Плыло, плыло навстречу Каспару загаженное, испаскуженное, всё в потёках крови и грязи лицо. И на этом лице, похожем на страшную, уродливую маску, сияли светлые, огромные, словно всю боль, всю землю и всё небо вобравшие...
...Бекеш содрогнулся.
Глаза.
Что было в этих глазах. Бекеш не знал, не понимал, не мог постичь. Слабая тень чего-то подобного жила только в глазах у его друзей и — он знал это — у него самого. Но только слабая тень. И только у подобных им, а больше ни у кого на земле.
Что это было? Возможно, Понимание. Понимание всех и всего. То, чем не владеет никто. А может, и что-то другое. Бекеш не знал. Но, поражённый, он весь, до дна содрогнулся, словно поняв себя, поняв многое, а на одно мгновение — всё.
Глаза!
Братчик смотрел на прекрасного юношу в берете и понимал, что с ним творится. Неповторимая, несравненная гримаса-улыбка искривила его лицо.
Бекеш, почти бессознательно, вцепился пальцами в стену.
Глаза...
Шествие минуло.
— Что с тобой, Каспар, сынок? — тревожно спросил брат Альбин.
— Ты видел? Я впервые увидел его так близко. Альбин, мы ошибались. Альбин, этот человек не обманщик, не плут. Альбин, он даже не самозванец. Он имеет право, слышишь? Это человек, Альбин. Такой, каким должен быть человек. И вот этого человека убивают. Где правда, Альбин? Где Бог? — Он захлёбывался: — Эти глаза... Ты видел? И гогочет это быдло. Гогочет... гогочет... го-го-чет. — Он ударил себя кулаком по голове. — Как же мы пропустили его? Как не подошли? А он спрашивал о великом маэстро. Закоренели в себе. Человека не увидели. Предали... Хохочут. Зачем же Данте жил, Боттичелли, Катулл?! Зачем, если напрасны все муки? Глаза... Это же всё равно как... всего Че-ло-ве-ка тысячи лет распинают! Святость его!.. А он всё величие и низость мира видит. А его... Пане Боже, это же богохульство!!!
Глава 59
ГОЛГОФА ЗАМКОВОЙ ГОРЫ
Ой, за яром гора, за другим гора,
А та гора да последняя...
Коня ведут. Конь спотыкается.
Да сердечко моё разрывается.
Песня.Братчика подвели к подножию Воздыхальни и сняли с него крест.
Подавшись вперёд, ждали люди Вестуна. Суровыми были их лица, мрачными и решительными — их глаза, но никто не видел этого за капюшонами.
Крест понесли на вершину пригорка, где подручные палача уже копали яму. Летела оттуда и рассыпалась по склонам жёлтая земля. Христос тяжело дышал. Глаза его были закрыты. Толпа молчала. Когда смерть совсем близко, даже у врагов появляется какое-то подобие уважения.
Люди стояли так тесно, что если бы кто-то сомлел, так и остался бы стоять на ногах. Соседи не дали бы упасть.
Рыбник томился в этой давке и, странное дело, держал во рту большого копчёного леща. Вытаращенные гляделки безучастно смотрели в никуда. Сверлили толпу, удаляясь от этого места, Тихон Ус и Фома. Ухмылялись злобно.
— Ты вот что... — сказал Тумаш. — Как встанем на удобное место, как подам знак — прикрой меня плащом. Буду стрелять...
— Фома, — проговорил Ус. — Мучиться как он будет, ты понимаешь? Ты представь...
— Нет, — бросил Фома, догадавшись, о чём говорит друг. — Не сумею. Не поднимется рука. Но уж другим...
— Знаю. И у меня не поднялась бы.
Какой-то старик, из любопытных, тем временем всё заглядывал и заглядывал в лицо рыбнику. Очень удивлялся. И наконец отважился, обратился к странному соседу:
— Закусываешь, милый? И вкусно, наверное?
Рыбник молчал.
— Видите? — обратился дедуля к соседям. — Молчит, чудак. Чего молчишь?
— Да он, видать, по-оме-ер! — догадалась какая-то тётка.
Народ шарахнулся, очистив круг. И тогда рыбник упал. С маху. Всем телом.
— Поработали, — буркнул Фома. — И ещё поработаем. Я бы вот так целый день ходил да тюкал. Ублюдок разумнее мёртвый.
Они приткнулись за одним из контрфорсов. Фома встал за спиной Уса. Прямо перед ними была Воздыхальня, а чуть дальше — гульбище.
...Дыхание хрипло вырывалось из горла осуждённого. Кровь и грязь капали на одежду, подсыхали коркой на лице. Воспалённые глаза щурились от жгучего, нестерпимого солнечного света. Что-то словно молотом колотило в уши и череп. Плыли перед глазами ослепительно-зелёные и багряные крути. Бронзовозелёные большие мухи кружились над лицом, над рассеченной головой, у потрескавшихся губ.
Босяцкий на гульбище усмехнулся. Он был опытным. Он видел, что Христос, что враг вот-вот упадёт.
— Эй, лже-Христос! — крикнул он. — Попей!
И бросил с гульбища баклагу. Стражник ловко поймал её в воздухе. Увидел глаза Босяцкого и с пониманием дела опустил веки.
— На, — протянул, не выпуская из руки.
Юрась облизнул губы. И тогда стражник плеснул из баклаги ему в лицо. Братчик зажмурил глаза. С волос, с лица текло, мешаясь с грязью и кровью, красное вино. Губы Христа задрожали.
Бекеш глядел на это и стискивал кулаки.
— Паршивые свиньи, — шептал он. — Бархатные коты. Кажаны. Какая мерзость!
А вокруг нарастал и нарастал хохот. Шутка понравилась лучшим людям. Толпа смеялась. И только дитя на руках какой-то женщины надрывалось в неслышном среди смеха плаче.
Корнила смотрел на ребёнка. Несмотря ни на что, он любил детей, ибо они были совсем слабыми, и не мог выносить, когда они плачут. Кроме того, он много пережил за последнее время. И вот он стоял и смотрел, и даже постороннему глазу было видно, как что-то ворочается за этим низким лбом.
Он не сказал ни единого слова. Просто взял стражника своей страшной ручищей за шею, чуть сжал и, безо всякого выражения на лице, стукнул лбом о бревенчатый костёр. Этого оказалось достаточно: стражник лежал неподвижно. Корнила махнул рукой и пошёл к гульбищу.
Странно, эта обида и этот хохот возвратили Христу силы. Минута слабости длилась недолго. Когда перестали дрожать губы, он открыл глаза.
— Босяцкий! Лотр! Комар! — Голос звучал хрипло и шершаво, но вдруг прорезался, затрубил, загремел. — Вы — антихристы! Вы — гниль! Я умру! Я вызываю вас на суд Божий! Месяца не пройдёт, как мы встретимся! Месяца! Месяца! И тогда будете пить свою чашу вы!
Угроза была страшной. Хохот отсекло. И во внезапно упавшей тишине послышался мелодичный короткий звук, словно кто-то тронул струну.
— Пей, — шепнул Фома. — Пей первым. До этой шутки я хотел — не тебя...
Гульбище было устроено по тому же принципу, что и константинопольская кафизма; пол от глухой балюстрады понижался: отступишь шаг — и исчез. И потому никто не заметил, как и когда исчез, как отступил, как упал на спину монах-капеллан костела доминиканцев, друг Лойолы и его единомышленник Флориан Босяцкий.
Иезуит по сути и помыслам, он так и не дожил до того дня, когда Папа признал уродливое творение его друга, не стал членом ордена, не увидел его могущества.
Стрела торчала у него в горле.
И он лежал и сучил ногами, и всё глотал, и глотал, и глотал что-то. Пил. Потом серые, плоские, чуть в зелень, глаза его остановились на чём-то одном. На чём — не знал никто.
И никто не бросился ему на помощь. Лотр и Комар поспешно натянули из-под мантий на шею воротники кольчуг, дали знак унести убитого.
— Кончайте, — хрипло сказал Лотр. — Скорее.
Христа повели на вершину Воздыхальни, где под натужные крики уже вздымался — его толкали латами, — рос в небе большой сосновый крест. Пошатался и встал. Лихорадочно замелькали лопаты. Подошёл вялый и словно изнеженный, широкий в плечах, руках и бёдрах, палач.
Корнила стоял за спинами у Лотра и Комара, упорно глядел на их затылки и непривычно, туго — аж скрипели мозги — думал: «Ишь как смотрит... Крест... Страшно это, очень.. А он смотрит, словно это другого... Неправедно... И Павел, видать, не потому святой, что всю жизнь сыновей веры в тюрьмы волок... Наверное, бросил потом... Вот Божий суд одного и взял... А этих... этих я завтра убью... Или послезавтра... Или через четыре дня... Но не позже, чем через месяц... Божий так Божий, суд так суд... Там разберутся».
Кирик Вестун вернулся к своим, пряча в карман кресало и сушёную губу[148]. Люди его стояли и считали удары собственных сердец.
Кто раньше подаст знак — кузнец или Лотр? Успеют или нет?
Знак подал кардинал. Но ответом на этот знак была какая-то странная растерянность среди подручных палача. Люди на вершине пригорка как-то замешкались.
— Что там? — спросил Комар.
— Да что... — недовольным ясным голосом сказал палач. — Привязать его надо? Надо. Чем привязать? Привязать верёвкой. Вот! А верёвку кто-то стащил. На продажу, должно быть. Как же, если бы того злодея повесить, верёвку его по кускам охотно бы продавали. На счастье. Выгодней было бы.
— Так что, другой нет? — спросил Лотр.
— Так нету. — В глазах у палача была странная меланхолия. — Обеднели. А как его привяжешь без верёвки?
— Найти, — распорядился Лотр. — Служки, бегите хоть по всему городу. Найти! Найти!
— Дохозяйничались называется, — бурчал палач. — Верёвки нельзя найти, чтоб человека повесить. Трудись вот, гори на работе, — хоть бы кто спасибо сказал.
Люди ждали. Стоял и ждал у креста Христос. Глядел на толпу. И под его взглядом умолкали разряженные и расширялись глаза одетых в тряпьё.
— Что с тобой, Каспар, куда смотришь?
— Это я запомню. Это я им запомню.
Ветер шевелил волосы Христа. Он смотрел, он видел лица. Тысячи лиц. Видел живых и убитых. И это было то, бессмертное, имя чему — Народ.
Глава 60
ВЕРА ФОМЫ
Если сильно захочешь, то сбудется всё:
Царство, бунт, любовь и житьё.
Баллада.Фома видел всё, что видел Христос, хоть глаза его были залиты слезами. Он видел всё, потому что всё понимал. И он не мог больше. Он молился, мучительно призывая всю свою веру, которой у него было очень мало, и всё желание своё, которому не было предела.
— Чуда! Чуда! Не только я — все... Все хотят чуда! Пусть исчезнет с позорного этого эшафота! Пусть исчезнет! Пусть исчезнет!
Он до боли зажмурил глаза, до онемения стиснул волосатые, задиристые, грешные свои кулаки.
— Молю. Молю. Все молят. Пусть исчезнет. Пусть будет в полях. Среди добрых, среди своих... Пусть исчезнет из этого Содома! Пусть исчезнет!
И тогда ударил Перун.
Он ударил так сильно и страшно, что всех хлестнуло воздухом.
Фома раскрыл глаза. Над стеной, над тем, что когда-то было стеной, стояла страшная, чёрная с кровавым подбрюшьем, туча, и оттуда падали камни и тянулся на толпу, покрывая её, удушливый дым.
Но Фома смотрел не на тучу. Он смотрел на эшафот со сломанным крестом. Возле эшафота лежали палач и подручные. Лежали ничком и те, богато разодетые.
А на эшафоте никого не было.
Глава61
БЕКЕШ
...Нас почитают умершими, но вот, мы живы; нас наказывают, но мы не умираем...
Второе послание к Коринфянам, 6:9.Бекеш со своего контрфорса видел всё. Видел, как взрыв пороховых бочек вдребезги разнёс стену и обрушил её вовне, на склон, ведущий к Неману. Видел, как грохот и камни заставили всех, кто не ожидал ничего подобного — стражу, именитых и церковников на гульбище, — броситься ничком и как, пользуясь этим, какие-то люди рывком стащили Христа с эшафота и помчались через толпу узким проходом, который сразу затягивался за ними, как затягивается ряской просвет от брошенного в пруд камня.
Затем он увидел, как группа людей перелилась через обломки камней в проломе, услышал через некоторое время шальной топот конских копыт и понял, что люди эти свершили невозможное.
Тянулся над низринутыми дым, и рассеивался, и краснел от яркого огня (запылала конюшня и деревянные сооружения возле стен), но стража уже оклемалась и бросилась к пролому.
Бекеш видел, как какие-то люди, будто случайно, путались у них по ногами, оказывались как раз у них на дороге, падали, как будто от толчков, прямо под копыта выводимым из конюшни лошадям.
Кони ржали и не хотели идти на людей. А мешавшие стражникам по одному рассасывались, терялись в толпе, кричащей и рвущейся к воротам.
А в проломе всё ещё бряцали, звенели мечи. Маленький строй сталью сдерживал тех всадников, что уже могли броситься в погоню.
Бекеш чувствовал небывалое воодушевление, сам не зная почему. Не зная. Ибо это было как раз то, чего не хватало людям его круга.
И ещё он видел, что женщина, красивая высокой, утончённой красотой, шла от эшафота. Она улыбалась, но из глаз её лились слёзы.
— Дальше ничего, — услышал он её тихие слова.
Она шла к опустевшим уже воротам, но казалось, что идёт она в никуда. А за ней, на некотором расстоянии, ехал на коне молодой человек с красивым и умным лицом, которое сострадало, любило, всё понимало и прощало всё.
И Каспар на минуту пожалел до боли эту женщину, красота которой была когда-то такой смертоносной, а теперь такой беззащитной перед бедами, горем и памятью о несчастной любви. А затем снова начал глядеть на огонь и слушать музыку мечей, которая уже затихала (он не знал, что заслон отступал к лодкам, чтобы переправиться за Неман).
Отсветы огня плясали по его лицу, отражались в тёмно-синих, больших глазах.
— Алейза... Альбин-Рагвал, — вдруг тихо, но твёрдо сказал юноша. — Только не пугайся, хорошо?
— Что?
— Я скажу тебе сейчас страшное. То, чего я никогда не слышал. А может, и ты не слышал.
— Ну?
Францисканец действительно испугался. Тон молодого человека был таким, каким говорят, отсекая всю свою предыдущую жизнь. А он любил этого юношу больше, чем любил бы сына.
— Бога нет, брат Альбин.
Впервые за всё время на румяных устах Бекеша не было и тени улыбки. Раньше он всегда, хоть ямкой в уголке рта, улыбался жизни. Теперь это был суровый и справедливый рот мужчины.
— Если бы не те люди, этого человека распяли бы. И Бог позволил бы опоганить безвинной смертью символ Своих мук.
Он говорил, прислушиваясь к тому, как звенели мечи.
— Этот крест сегодня убил во мне веру. Я теперь знаю: только война, а мира с ними не может быть. И пусть убьют. И пусть откажут в отпевании. Если я, Каспар Бекеш, умру, и тогда завещаю высечь на своём надгробном камне: «Не хочу признавать Бога, ада не боюсь... не беспокоюсь о теле и тем более о душе, она умерла вместе со мной».
Кристофич был устрашен и всё же любовался им. Резкое в скулах, чудное человеческое лицо. Мальчик породил свою мысль. Мальчик не побоялся восстать — стыд ему, Кристофичу, бросить мальчика на новом пути. Что ему до Бога, если рядом есть вот этот, дорогой ему человек? И всё же Альбин сказал:
— Брось о смерти. Ты будешь жить долго. Будешь великим учёным. Будешь славой Гродно, славой Белоруссии, славой Литвы.
«Не знаю, каким я учёным был, — так завещаю я написать на камне. — Но был я богоборцем. Ибо тела не будет и души не будет, но добро, но дела, но сердца людей не перестанут быть. Один человек научил меня этому. Не был он Богом, но не было среди всех лживых богов подобного ему. — Голос его срывался от волнения. — И я всей жизнью... Всей смертью своей... И не боясь её... передавал вам его ненависть и любовь, белорусские и все прочие люди. Смерти не боясь, передавал вам... добро».
Огонь скакал по лицу Бекеша. А поодаль затихал, замирал лязг мечей.
Глава 62 и последняя.
ПОСЕВ
Людская жёсткость, злостные желанья
Не смогут нападеньем безудержным
Глаза мне чёрной заслонить завесой,
Упрятав Солнца яркое сиянье.
Дж. Бруно.Уже несколько дней все они жили на хуторе Фаустины. Жили и радовались солнцу, безмятежным нивам, пересеченным кое-где гривками лесов, тенистому саду и старому тёплому дому под многолетней толстой крышей.
Тянулась по дну лощины маленькая речушка, звенела ночью. Над речушкой, на взгорке, были старые, почти заброшенные, деревенские могилки и полуразрушенная часовенка в зарослях шиповника.
На третий день пришли на хутор Фома и Тихон Ус. Никто не говорил им, где искать Христа, просто Ус вспомнил, кто из «братьев во Христе» остался жив после резни, у кого есть в деревне свояки; наконец сообразил, что к кровным своякам они навряд ли пойдут, и почти с полной уверенностью повёл Фому на хутор невесты Клеоника.
Все думали, что их давно нет в живых. Вестун сам видел «смерть» Фомы под колоколом, и потому радости не было конца, тем более что при нападении на эшафот погибло очень мало людей, а остальные рассеялись и были в безопасности.
Фома и Ус принесли дивную весть.
...На следующий день после неудавшейся Голгофы тысячник Корнила пригласил Комара и Лотра к себе «на угощение». Получил согласие. Когда же те вошли в трапезную дома Корнилы, то увидели там Ратму и поняли, что это конец. Люди Ратмы между тем разоружили во дворе стражу пастырей и встали в дверях трапезной.
На вопрос, что всё это значит, Корнила ответил, что всю жизнь он веровал, и выполнял приказы, и даже считал за святую правду, что вот Павел уничтожал христиан и именно поэтому его возвели в апостолы и святые. Теперь же он решил, что остаток жизни надо хоть плохо, но думать. И первое, что он надумал, это поглядеть, какое право имели они отдавать ему приказы, другая ли, лучшая ли у них кровь.
Предлагал решить дело Божьим судом: один против двоих. Причём те будут драться за себя, а он берёт на себя защиту правды Братчика. Поклялся и заставил поклясться Ратму, что если погибнет, пастыри выйдут со двора целыми и свободно вернутся домой:
— Поскольку... это... только Ян Непомуцкий мог гулять с собственной головой под мышкой.
Пастыри бились не хуже добрых воинов. Почти час стоял в трапезной лязг мечей, звучали выкрики, слышалось хриплое дыхание, рвущееся из трех глоток, падала посуда, ломались лавы и столы.
...А ещё через час Ратма со своими людьми тронулся из Гродно в Новогрудок. На носилках несли израненного Корнилу, перешедшего на службу к новому, могучему властелину вместе с наиболее преданными из своих людей, а один из воинов вёз в туго завязанной кожаной торбе две отрубленных головы. Головы не были запачканы в крови, ибо их отсекли уже у мёртвых.
Воевода торопился. Он надеялся ещё в дороге догнать некую персону и вручить ей доказательство того, что клятва выполнена, что персона та может спать спокойно.
Христос, услышав о неожиданном защитнике его правды и исполнителе Божьего суда, безмерно удивился, но и задумался. Он, поначалу такой беспомощный и слабый, остался жив, а из тех, могущественных, что навязали когда-то ему страшную игру, не осталось ни единого.
Нужно было, однако, бросать хутор и подаваться дальше. Хребтовичу никто ничего не сумеет сделать. Он человек могущественный и, памятуя о его доброте, не только войско, но и простые люди не бросят магната. А мощь короля сильно подрублена.
Но сюда, на эту землю, могут нагнать после всех событий войска, усилить пристальный надзор за всем. Надо было уходить.
...Возможно, когда-нибудь я поведаю вам, что было написано двумя свидетелями, Фомой и Иудой, в их Евангелии, когда достигли они склона дней своих. Расскажу, как жил мужицкий Христос дальше, какие творил дела, как нашёл с Анеей свой путь и свою звезду, как приобрёл себе и друзьям понимание, вечную славу и вечную молодость, но теперь достаточно об этом. Я кончаю писать, и рука утомилась держать перо.
Скажу только, что Фаустина с Клеоником, понятно, остались на хуторе, и с ними остался Марко Турай, а остальные, во главе с Христом, решили идти на юг, в нетронутые пущи на границе Полесья и Беловежья, в место, известное Христу. Идти, корчевать и жечь там пни, строиться, жить вольной жизнью и ждать, ждать света.
Решили перед уходом задержаться ещё на несколько дней, чтобы помочь молодым и их другу привести в порядок землю. Уже и так сделали немало: дом перестроили и заново покрыли, пристроили к нему два отдельных трёхстенка, для Марка (ведь женится же когда-то), поставили новый сарай, расчистили сад.
Нужно было теперь пособить им вспахать, засеять их нивы рожью и озимой пшеницей. Пусть молодые хоть первые месяцы своей жизни побольше будут друг с другом, не отдают всей силы земле. Сильнее будут любить.
Фома подстрелил для них двух вепрей, а Ус солил мясо и коптил окорока своими золотыми руками. Христос с кузнецом свалили десятка два отборных лип, привезли их на хутор и свободным костром, чтобы солнце не доставало, сложили под навесом. Года через два будет у резчика запас сухого, непотрескавшегося дерева на всю жизнь. А Иуда пошёл куда-то, поговорил с кем-то и привёз два воза уже готового, дозревшего дерева, той же липы и груши. Работай зимой, сколько руки выдержат.
Начинало осенеть. Молодые и Марко умоляли либо оставаться до весны, либо идти сейчас же, ведь не в берлоге же с медведями жить, надо же иметь крышу над головой, запас мяса и всё такое.
Христос, однако, только отмахивался. Во-первых, есть тройная доля денег, закопанная ими отдельно от остальных (вот бы знали). Тех денег, что добыли, обобрав сокровищницы в Новогрудке (не отдавать же рясникам?). Во-вторых, он обещает всем хату. Большую просторную хату в пуще, где они будут жить и ждать. Обещает хату и всё необходимое для жизни, пока не взойдёт первое жниво на новых полях. Все знали: он не лжёт.
...В тот день, подготовив всё для посева, сидели они все вместе у могилок. Крыша часовни чуть просела, склонившийся деревянный куполок словно кланялся речушке под горой, спокойным безымянным могилам, прозрачному осеннему воздуху и далёким деревьям, пылавшим на взгорках.
Это была хорошая, настоящая жизнь! И потому, что вскоре они должны были оставить здесь троих людей и, возможно, никогда больше не увидеть их, в сердцах горела грустная любовь к ним, ко всем друзьям, сидящим здесь, ко всем на свете добрым людям.
Христос тискал в ладони комок земли:
— Они правильно сделали, что ушли. Сеять действительно давно пора.
Кудрявился вокруг часовни солнечный шиповник, расшитый лакированными оранжевыми и красными ягодами. Солнце прошло зенит и начинало клониться к закату.
— Эх, — вздохнул Фома. — Вот поработаем славно, сядем ночью вечерять. Под яблонькой, под звёздами... Тут бы самый смак выпить... И корчма недалеко... Выпить да яблочком, прямо с ветки, закусить.
— Ишь, ласунчик, — сказал Христос. — Ишь, малимончик. Сахар губа чует. А вот я вас спрошу, пока деньги не выкопаем, на какие доходы вы, благородный рыцарь, выпивать будете? Как один друг говорил: «В водке лик свой искупав, Фома-шляхтич задремал».
— Сам знаю, — грустно отозвался Фома. — А хорошо было бы — задремать не задремать, а хоть бы лицом ткнуться.
— Ну, — встрял Иуда. — Так в чём, я спрашиваю, закавыка?
— Деньги, — ответил Христос. — Не понимаешь?
— Вуй, дурные головы, — воскликнул Иуда. — И не знают ничего! А тридцать сребреников, что я у Матфея отобрал?
— Неужто отобрал? — ахнул Вестун.
— А то, — приосанился Иуда. — Тогда, когда вы меня из лодки вынимали. Помните, отстал я?
Ус и Клеоник с Марком весело расхохотались. В стороне, обнявшись, смеялись Фаустина с Анеей.
— И по-моему, нечего нам думать. И по-моему, Христос, нам с тобою сейчас самое дело их разом пропить.
— А я? — спросил Фома.
— Ну и тебе немного дадим, — посулил Иуда. — Всем немного дадим. Разве я сказал, что мы не дадим?
Христос, смеясь, взял две почти полуведёрные баклаги и оплетённую лозой сулею. Подал их Иуде.
— Тогда лупи. — Он взглянул на солнце. — Ещё успеешь. Это и вправду самый неожиданный конец истории: пропить разом тридцать сребреников.
Подхватив баклаги и бутыль, долговязый Иуда, как журавль, лупанул по пашне....Ус надел на шею Юрасю сеялку.
— Иди первым, — предложил он.
Христос, смеясь, проводил Иуду глазами. Потом перешагнул через поваленное трухлявое распятие и встал на меже пашни.
Приладился, пошёл, работая одной рукой. Равномерно, со свистом, в такт шагам правой ноги, разлеталось зерно. И Ус подумал, что на том месте, где так работают, обязательно взойдут ранние, сине-зелёные, а с самого начала красноватые всходы.
Христос оглянулся. За ним шли, половиной журавлиного клина, остальные. Фома сеял двумя руками и показал Христу язык: «Знай шляхту!».
И тогда Христос примерился и тоже начал работать двумя. Широко, ровно ложилось в борозду зерно.
Иуда уже скрылся. Неопалимые купины деревьев стояли на взгорках. Тосковал вокруг часовни шиповник. А сеятели поднимались на вершину круглого пригорка, как на вершину земного шара. И первым шёл навстречу низкому солнцу Христос, мерно размахивая руками. И, готовое к новой жизни, падало зерно в тёплую, мягкую землю.
Вышел Сеятель сеять на нивы Своя.
7 апреля 1965 г. — 29 апреля 1966 г.
Челябинск (Шагол) — Рогачёв.
СЛОВО ОТ ПЕРЕВОДЧИКА, ИЛИ МЕТАМОРФОЗЫ ЮРАСЯ БРАТЧИКА
Боже, не верь нашим лживым молитвам.
Не воскресай. Тебя снова убьют.
Владимир Скобцов.Второе пришествие — тема не только богословская и даже не столько богословская, сколько литературная. Писатели и поэты во все времена пытались представить себе и описать либо само Пришествие в различных его интерпретациях (Кузьмина-Караваева, Гессе, Борхес, Хайнлайн и многие другие), либо, как Кампанелла, его последствия. По сути об этом же говорится и в романе белорусского писателя Владимира Короткевича «Христос приземлился в Гродно», который вы, уважаемый читатель, сейчас держите в руках.
Я не буду занимать ваше внимание пересказом сюжета, тем более что послесловие этого и не предполагает, но несколько слов о моральных аспектах романа мне хочется сказать. В самом его начале мы не видим ни Христа, ни апостолов — их там нет и быть не может. Да и происходит действие романа далеко не в Назарете и даже не в Иерусалиме. Перед нами — Беларусь XVI столетия, а вместо Христа с апостолами — труппа лицедеев, сборище непрофессиональных комедиантов, ставших таковыми не от хорошей жизни, а попросту — шайка бродяг или, по авторскому определению, «самый настоящий сброд: любители выпить, подъесть, переночевать на чужом сеновале, когда хозяина нет дома», и «на лицах у них было всё, что угодно, только не святость». И предводитель этого сброда, Юрась Братчик, ничуть не лучше всех остальных — точно такой же мошенник и плут, способный без зазрения совести обмануть, украсть и посмеяться над одураченным простаком. Скажу больше, он, может быть, даже хуже своих товарищей, потому что единственный из всех получил образование в коллегиуме, а образованный негодяй гораздо хуже негодяя необразованного. На первый взгляд с ним, да и вообще с этой компанией вроде бы всё понятно. Но...
Но обстоятельства сложились так, что отцы Церкви были вынуждены официально, привселюдно объявить Юрася Братчика Христом, а всю его шайку — апостолами. И вот тут-то начинают происходить удивительные метаморфозы.
Народная мудрость гласит: если человека постоянно называть свиньей, то рано или поздно он захрюкает. Короткевич утверждает противоположное: если человека постоянно называть Богом, то рано или поздно на него снизойдёт Дух Святой и он Богом станет. Юрась Братчик этого не знает и поначалу относится ко всему с ним произошедшему как к страшному, неприятному, опасному приключению, и стремится к одному — «вознестись как можно скорее» и исчезнуть для всех, чем дальше, тем лучше. Но он уже избран и сам себе не принадлежит, а Дух Святой не дремлет и подспудно, постепенно внушает Юрасю мысли Бога, а разворачивающаяся перед глазами Юрася панорама белорусской жизни только укрепляет эти мысли — опять же, Дух Святой знает, куда вести новоявленного Христа и что показать ему. И со временем, как и полагается. Божьи мысли перерастают в Божьи поступки. В конце концов однажды Юрась, взглянув на мир глазами Бога, оскорбился и, как и Христос за пятнадцать столетий до него, кнутом изгнал из храма торговцев. Вот тогда-то люди и поверили в него, и это изгнание стало переломным моментом в метаморфозах Юрася.
После этого эпизода ни один самый ярый моралист не сумеет найти ни в словах, ни в действиях Юрася ничего бесчестного. Внешне он вроде бы остаётся таким же, как и всегда — человеком до мозга костей, но вместе с тем он становится Богом для всех окружающих, а в конце концов и для себя самого. Характерно, что и автор после этого начинает называть его исключительно Христом. А Дух Святой (или Короткевич, как представитель Его) ведет Юрася все дальше, делает слова его все более Божьими, поступки — все более совершенными, и наконец, после ограбления чудотворной иконы Матери Божьей Остробрамской, у читателя поневоле возникает, мне кажется, не может не возникнуть мысль: а не идет ли здесь речь о Втором пришествии Сына Божьего на землю? Никто, кроме Него, не смог бы поступить так — отнять церковные ценности и раздать их бедным людям прямо возле храма.
Итак, цепь метаморфоз завершается, и перед нами предстает Мессия, Сын Божий, посланник Бога на земле. Все мы в последние времена видели немало новоявленных мессий, из которых скандально известная так называемая Мария Дэви Христос — самая, скажем так, популярная, но далеко не единственная. Сразу должен заметить, что и слова, и поступки людей, объявлявших себя в наши времена посланцами Бога, не идут ни в какое сравнение с делами Юрася Братчика. Но почему же в таком случае предсказанное в Откровении Иоанна Богослова Царствие Божие так и не наступило? Вопрос серьезный, и ответить на него очень нелегко, но я попытаюсь.
Прежде всего должен оговориться: попытка создать Царствие Божие в одном, отдельно взятом городе была сделана, но, как мы видим в романе, не удалась. И вовсе не по вине Христа. Он избегал насилия. Он хотел, чтобы всем было хорошо, но люди не были к этому готовы. Впрочем, что можно сказать о людях XVI столетия, если, невзирая на весь социальный прогресс, и сейчас, в XXI веке, люди до сих пор не готовы достойно встретить Мессию и войти в Царствие Божие? Я не хочу охаивать нашу новейшую историю, я убеждён в том, что Ленин тоже хотел переустроить мир по лучшему образцу, но и его теория о построении совершенного общества в одной, отдельно взятой стране с треском провалилась. Люди не готовы. Вот главная причина. При этом Короткевич с любовью и пиететом выписывает образы людей из народа и, показывая читателю Небесный Иерусалим, искренне верит в то, что когда-нибудь, пусть не скоро, люди изменятся к лучшему и Царствие Божие наступит.
Вторая причина — Христос со своими людьми оказался в окружении очень умных и сильных врагов, а бунт в одном, отдельно взятом городе подавить достаточно легко. Это вам не Советская Россия... Да и враги Христа — представители Святой Церкви — это не попы Демьяна Бедного, это образованнейшие люди, обладающие передовыми знаниями того времени и, главное, умеющие ими пользоваться. Кстати, должен заметить, что в советское время была сделана попытка перевести «Христа» на русский язык, не знаю, насколько удачная, и, мало того, по мотивам этого романа был снят фильм «Жизнь и вознесение Юрася Братчика» со Львом Дуровым в главной роли, но ни перевод, ни фильм так и не увидели свет. О причинах этого теперь можно только догадываться, но я предполагаю, что профессионально внимательный цензор заметил помимо всего остального и то, что позиция, дела и, что особенно характерно, речи противников Христа уж слишком смахивали на дела и речи советских партайгеноссе. Впрочем, почему именно советских? Роман с таким же успехом можно приложить и к сегодняшнему дню, да и не только к нему. «Христос» — произведение вневременное, равно как и шварцевский «Дракон». А к подобным произведениям цензоры всех времен и народов всегда относились крайне настороженно.
Но Дух Святой и здесь не дремлет — именно Он заставляет шевелить мозгами некоторых противников Христа, после чего эти противники морально перерождаются. Именно Он вкладывает в Христовы уста страшные слова проклятия на местной Голгофе, именно благодаря Ему враги Христовы гибнут один за другим, и каждый из них получает именно ту смерть, которую заслужил.
Итак, Сын Божий сталкивается с сильными врагами и человеческой косностью и, казалось бы, терпит поражение. А что же его апостольская шайка? Вот тут-то Короткевич удивляет читателя парадоксом: на протяжении всего романа он строго следует канве Священного Писания и достоверно её обыгрывает, но когда дело касается апостолов, он намеренно от неё отходит. Десять из двенадцати апостолов не идут на крестные муки вслед за Учителем, на протяжении всего романа они своими делами всячески дискредитируют Его и Его дело, а в финале предают и продают Его оптом и в розницу, каждый из них получает свои тридцать сребреников, и они уходят, они исчезают непонятно куда, в безвестность, в забвение. И только двое из них остаются с Христом до конца — Фома Неверный и Иуда Искариот. Только они провожают Его на Голгофу и воссоединяются с Ним впоследствии, уже навсегда. Да, именно впоследствии, потому что Владимир Семенович Короткевич, добрый представитель Духа Святого в романе, спас Христа от распятия, свершил чудо, в которое искренне хочется верить. И поэтому поражение Христа в итоге оборачивается его моральной победой, и мы с внезапно нахлынувшим светлым чувством читаем и перечитываем последнюю фразу романа: «Вышел Сеятель сеять на нивы Своя».
Владимир Короткевич не рядовой писатель, это Творец, обогативший мировую литературу произведениями на родном языке. А таких мастеров слова, по утверждению многих литературоведов, в Беларуси было только двое — Максим Богданович и Владимир Короткевич. Одно лишь то, что произведения Короткевича были переведены на двадцать один язык, причем не только на английский, немецкий, французский, испанский и русский, но и на такие экзотические, как вьетнамский и монгольский, не говоря уже обо всех славянских, чувашском, узбекском и других, может свидетельствовать о мировом признании таланта Короткевича. Белорусской литературе, увы, с этим очень часто не везло — многие уроженцы Беларуси стали польскими и русскими литературными классиками. Достаточно вспомнить Элизу Ожешко, уроженку Гродно, и гордость польской культуры, поэта мирового масштаба Адама Мицкевича, родившегося под Новогрудком (Гродненская область), чтобы согласиться с этим утверждением. Короткевич же, прекрасно зная и русский, и польский языки, писал только по-белорусски, несмотря на то что люди, облечённые властью, неоднократно предлагали ему писать по-русски. Но он очень любил свою белорусскую мову. Кто знает, может быть, именно потому он и остался практически незнаком русскому читателю. Наиболее известные в России романы «Черный замок Ольшанский» и «Дикая охота короля Стаха», переведенные на русский язык и экранизированные, — лишь верхушка айсберга по имени Владимир Короткевич, лишь очень небольшая часть его творчества.
Думаю, можно представить, какую сложную и ответственную задачу я поставил перед собой, взявшись за перевод «Христа», а когда я сам это осознал, было поздно — процесс пошел. Для начала я сел в автобус и с книгой в руках поехал в город Гродно, чтобы посмотреть своими глазами на места, где всё происходило. А через несколько дней, обойдя Гродно и окрестности, а также побывав практически во всех упомянутых в романе городах и весях, я вернулся в Минск с твердым намерением перевести «Христа» на русский язык. Работая над романом, я старался сохранить музыку живого белорусского языка, которым Владимир Семенович, нужно заметить, владел в совершенстве, в отличие от многих нынешних политиков и дикторов белорусского радио и телевидения, но насколько хорошо это получилось — судить уже не мне.
После всего сказанного мне остается добавить только одно: если Бог пошлет мне такое же вдохновение и в будущем, то надеюсь, что перевод романа Короткевича, который вы, уважаемый читатель, только что прочли, окажется далеко не последним. Произведения Владимира Семеновича не устарели с годами, наоборот, в нынешние времена они стали актуальными как никогда. Они не устарели, напротив, мне кажется, что их еще до конца не оценили, не осмыслили, что их нужно переводить и публиковать, что имя и книги Владимира Короткевича необходимо знать и помнить.
Александр Сурнин.
Примечания
1
Шалберский — жульнический. (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, — примеч. авт.).
3
Адвокат дьявола — участник обряда инквизиции.
4
Лотровский — плутовской, мошеннический.
8
Звёздный Кол — Полярная звезда.
10
Правлено кем-то: «попов».
11
Правлено: «православных».
12
Правлено: «митрополита Болвановича».
14
Около двухсот семидесяти километров.
16
Кужель — холстина. (Примеч. перев.).
17
Ялман — сабля, расширенная и иногда утяжелённая на конце.
18
Войт — староста. (Примеч. перев.).
20
Великий Томас — Торквемада.
21
Панацея — шарлатанское средство от всех бед.
22
Сифонофора — свободноплавающие морские животные типа кишечнополостных. Живут неразрывными колониями до 20 метров длиной. Хищники. Ловят добычу и съедают её всей колонией.
23
Перевод Н. М. Любимова.
24
Свепет — пчелиный рой.
25
Иезекииль — библейский пророк.
26
Трёхкупольная Анна и Каложа — церкви в Гродно.
27
Неф (или корабль) — вытянутая в длину прямоугольная часть здания.
29
Нервюры — выпуклые арки, каркас свода.
31
Новый иезуитский костёл действительно был закончен только около середины XVII в.
32
«Молот ведьм» — изуверская средневековая книга о колдовстве и средствах, которыми рекомендуется добывать у ведьм признание.
33
Глас народа — глас [Божий] (лат.).
34
Арбитр элегантности (лат.).
35
Нард — восточное благовоние.
39
Клевец — остроконечный молоток для насечки жерновов.
41
Диссидент — христианин, не принадлежащий к Римско-католической церкви.
42
Кипац — давнее пренебрежительное прозвище мужиков; кулак, скупая, тёмная деревенщина.
43
Ларник — архивариус, нотариус, иногда — секретарь.
46
Швагер — шурин. (Примеч. перев.).
47
Миланского. Бона Сфорца.
48
Чашники — правое, предательское крыло гуситов.
49
Немного позже эта самая подмётная еретическая книга с некоторыми исправлениями была в Гродно напечатана.
50
Так иди же, грешная душа... (лат.).
51
Из глубины ада... (лат.).
53
Стригольничество — ересь, распространённая в Новгороде и Пскове в XIV-XV вв. Стригольники восставали против права духовенства и монахов на землю, против их распущенности. Отрицали поборы на церковные нужды. Утверждали, что отправлять культ можно и без попов. Ересь была жестоко задушена.
54
Шатный — тот, кто распоряжается одеянием.
55
Матерки — войлочные шапки, носимые простолюдинами. (Примеч. перев.).
56
Гизавра — подобие бердыша.
57
Оставь надежду [всяк сюда входящий] (ит.).
58
Волчий Хвост — воевода, обращавший в христианство радимичей и кривичей. В погоне за этой благой целью почти целиком вырезал Мстислав, жители которого с того времени — «недорезки».
59
«Великая Чипанга» — так Марко Поло называл Японию.
61
Каким образом неграмотный палач первой половины XVI в. мог предвидеть появление, скажем, пана Канелапуса, поэта, философа, академика и теоретика убийства, а также подобных ему — тайна сия велика есть! Понятно, всё от Бога, и некоторые люди благодаря Ему имеют дар предвидения.
62
«Ликуй, король Юпитер...» (лат.) — начало застольной студенческой песни, богохульной и непристойной по смыслу.
63
Чуэты — потомки крещеных евреев в Испании.
64
Культ Матери Божьей привился особенно легко, так как она отождествлялась с богиней плодородия, «большой бабой» Циотой.
65
Иберы — кельтское племя, населявшее в римские времена Испанию.
66
Дед — в просторечии вошь. (Примеч. перев.).
67
Институт откупщиков был одной из причин восстания Василия Ващилы.
68
Вся история древности и Средних веков если и знала увлечение природой, то только физическое. Описывать природу на бумаге либо на словах считалось делом подозрительным, никчемным и пустым. То ли слишком много было этой самой враждебной природы, то ли не хватало мозгов и эстетического чувства, то ли не доросли еще люди, но на протяжении двадцати семи столетий европейской литературы мы не встретим в ней хотя бы столько пейзажей, сколько их, скажем, в «Войне и мире». Просто не считали нужным, как и творцы чересчур современных романов.
69
На самом деле клады над Бездонным озером — уникальный древнеславянский могильник V-IX вв. Подобного ему, пожалуй, нет. Не курганы, а острые каменные пирамиды. Свидетельство высокой культуры. И ещё свидетельство человечности, того, что и в те времена люди любили родителей и не хотели для них посмертного забвения.
70
Конавка — кружка, горшок. (Примеч. перев.).
71
Король пьяниц (лат.). Иначе говоря, распорядитель попоек.
72
Бовдур — придурок. [Примеч. перев.).
73
Стебло — большой лоток из липы, на который укладывают сеть.
75
Бета и гамма созвездия Лиры.
77
Суём — некое подобие клана.
78
Мень — налим. (Примеч. перев.).
79
Тельбух — брюхо. (Примеч. перев.).
80
Опустив вниз большой палец (лат.). Это означает: «Добей его».
83
Не товарищество, а компания свиней (идиш).
84
Я сказал и спас свою душу (лат).
86
Кулага — вязкая, сладкая масса (патока или сладкое соложёное тесто). (Примеч. перев.).
87
Зачёркнуто. Дописано на полях замечание: «Кто же это выше их? Если Бог, это пахнет ересью. И притом что это за обычай — называть Святую Троицу „они“ и обращаться к ней на „вы“. А если это про Папу и митрополита, то сие есть крамола, от чего спаси тебя Боже больше, чем от богохульства».
88
Исправлено: «от криводушности и пристрастных суждений».
89
Возгры — сопли. (Примеч. перев.).
90
Опять же неизвестно, откуда люди XVI столетия знали про фабрики, конвейеры и изобретения Форда. Может, это подозрительная осведомлённость Братчика. А скорее всего, проявился тут великий промысел Божий.
92
Геомант — человек, ворожащий по фигурам на земли или песке.
93
Пожат — вертел. (Примеч. перев.).
94
Аристарх Афинский (конец IV — 1-я пол. III в. до н. э.) учил, что Земля движется вокруг Солнца.
95
Бузя — поцелуй. (Примеч. перев.).
96
Казнатка — женская верхняя одежда.
97
Кажан — летучая мышь. (Примеч. перев.).
98
Кафизма — возвышение для императора или высшего духовного чина.
99
Симония — торговля церковными должностями или духовным саном.
101
Велье — бодрствование. Подсудимого пытали лишением сна на протяжении сорока часов.
102
Саксонский монах Тецель говорил, торгуя индульгенциями: «...Его Святейшество наделил меня великой властью: от одного голоса моего врата небесные отворяются даже перед такими грешниками, которые чувствовали желание к Святой Деве, чтобы... оплодотворить её».
104
Андарак — понёва. (Примеч. перев.).
105
Кабцики — ботики. (Примеч. перев.).
106
Будем пить как Папа! (лат.).
107
Мужского пола (лат.).
108
Сальник — человек, занимающийся вытапливанием сала на продажу. (Примеч. перев.).
109
Ятка — торговый лоток. (Примеч. перев.).
110
Папа Стефан приказал выкопать разложившийся труп Формоза (похороненный за семь месяцев до того), притащить за ноги, посадить на трон, надеть на голову тиару. Над трупом устроили суд с адвокатами, но те отказались защищать его и начали обвинять. Затем труп отлучили от Церкви, Папа ударом ноги сбросил его с престола. Труп раздели, отсекли три пальца правой руки, переломали руки и ноги, отрубили голову, затем бросили останки в Тибр.
111
Налавник — подстилка на лаве (лавке). (Примеч. перев.).
112
Средневековые отличия девушек определённой профессии, пойманных на грабеже гостей, очень низкопробном разврате, грязи или болезни.
114
Литорея — тайнопись, основанная на том, что к каждой букве подбирают пару и пишут вместо одной буквы другую. «Печатей» было до семи. «Литорея за одной печатью» — простейшая. Она не требовала ключа. Слова писались слитно. Здесь написано (для удобства читателя, понятно, современным языком): «Ваше преосвященство, великий Лотр. Преступник вырвался. Идёт на Вильно. С дороги сообщу».
115
Валок — стожок. (Примеч. перев.).
116
Так иди же, грешная душа, и да помилует тебя Бог.
117
Игра слов: «аман» в белорусском языке значит «аминь», «мана» — «обман». При обращении к Сатане слова молитв читают задом наперёд, отсюда анаграмма — аман-мана. (Примеч. перев.).
118
Уродливая тирания над телом и мыслью породила не менее уродливый, но закономерный ответ. Эта форма протеста называлась «черной мессой». Говорят, сейчас кое-где в Европе (Испания, Италия и пр.) замечены рецидивы. Симптоматично!
119
Колдры — подушки. (Примеч. перев.).
120
Панва — глиняный горшок.
121
Инвазия — нашествие. (Примеч. перев.).
122
Джура — стражник, воин для поручений.
123
Джаннат — место в исламском раю, куда попадают погибшие за веру воины ислама. (Примеч. перев.).
124
«А имел тот шальной двойное платье, на тот умысел сделанное, где меж распоров мог уложить что хотел, а камней ему меж платья и рубахи наклали, от тела...».
125
«...И когда был к алтарю приведен, из рук их вырвавшись, как ошалелый припал к алтарю, на каком полно было денег и камней, на алтаре сложенных, и, хватаючи деньги, клал их себе в распор даже слишком. Монах-капеллан, который на то время мессу служил, от страха сбежал».
126
«За ним (капелланом) другие монахи, одумавшись, припали пояс на нём оборвать, думая, что деньги клал за рубаху слишком, но от того только камни повыпадали, а деньги все в распоре, за подшивкою одежды остались. Монахи, одумавшись, думая, что деньги в каменье это обернули средством дьявольским, начали заклинать каменье, и молитвы над ним читать, и псалмы петь, чтоб они снова в первую форму свою обернулись».
127
«...Но когда то камню ничего не помогло, монах книги свои заклинальные, разгневавшись, кинул об землю, говоря: ежели такого дьявола не видели, пойдёте там с ним ко всем дьяволам».
128
Откуда епископ Комар и доминиканец Босяцкий могли знать, что скажет венецианским инквизиторам и трибуналам Пий Пятый, понтификат которого приходится на 1566-1572 годы, чуть ли не на пятьдесят лет позже описываемых событий, автор не знает. Но предвидение ими будущего нужно также отнести на счёт промысла Божьего. Гении прозревают сквозь десятилетия и даже столетия.
129
Пулгак — пистолет. (Примеч. перев.).
130
Бона Сфорца, жена Сигизмунда Первого, дочь миланского тирана Людовико Сфорца.
131
Сикгнет — перстень с печаткой.
132
Церемониймейстер папы Александра Шестого, автор «Дневника римской курии».
134
Вергилий Шотландский (VIII век) —учёный, утверждавший, что Земля — шар, что во Вселенной существует множество населённых миров.
135
Воловья мордочка — сорт яблок. (Примеч. перев.).
136
Опять промысел Божий, предвидение и прозрение. Бузенбаум, автор этого афоризма и «Трактата о морали», сочинил его на сто лет позже. Ничего! Хоть бы и на двести.
137
Кантар — кошель. (Примеч. перев.).
140
Слово «дупа» в польском языке означает «жопа»; не «задница», а именно «жопа». (Примеч. перев.).
141
Альгиацци в 1476 г. убил миланского тирана Сфорца.
142
Человек человеку зверь (лат.).
143
Месяц вереска (вересень) — сентябрь. (Примеч. перев.).
144
Фацет — щеголь. (Примеч. перев.).
145
Впрочем, как это «почему-то»? Вот я предлагаю в качестве чудесной, новой темы для богословов свою гениальную догадку: вся земная музыка, даже конкретная, до своего сотворения на земле существовала на небесах и, по выбору, вкладывалась в человека, как программа в биологического робота. Вчера — Бах, сегодня — Элвис Пресли.
146
Вдова — большая бутыль, сулея. (Примеч. перев.).
147
Бусло — бутыль. (Примеч. перев.).
148
Губа — подобие фитиля. (Примеч. перев.).