В эти минуты я иногда подходил к их двери и тихонько заглядывал в нее так, чтобы не нарушить их мирного наслаждения. Один, суровый бродяга, лет за сорок, сидел прямо против печки, обхватив колени руками, внимательно следя за огнем и за маленьким горшочком, в котором варилась крупа. Другой приволакивал к печке свой тюфяк и ложился на него лицом к огню, положив подбородок на руки. Это был почти еще мальчик, с бледным, тюремного цвета лицом и большими выразительными глазами. Он, очевидно, мечтал. Огонек потрескивал, вода в горшочке шипела и бурлила, а в камере царило глубокое молчание. Бродяги точно боялись нарушить музыку импровизированного очага тюремной каморки... Затем, когда огонек потухал и крупа была готова, они вынимали горшок и братски делили микроскопическое количество каши, которая, казалось, имела для них скорее некоторое символическое, так сказать, сакраментальное значение, чем значение питательного материала.
В самой крайней камере, служившей как бы продолжением коридора, жильцы беспрерывно сменялись.
Эта камера не отличалась от других ничем, кроме своего назначения, да еще разве тем, что в ее дверях не было оконца, которое, впрочем, удовлетворительно заменялось широкими щелями. Заглянув в одну из этих щелей, я увидел двух человек, лежавших в двух концах камеры, без тюфяков, прямо на полу. Один был завернут в халат с головою и, казалось, спал. Другой, заложив руки за голову, мрачно смотрел в пространство. Рядом стояла нагоревшая сальная свечка.
-- Антипка! -- заговорил вдруг последний и, вздрогнув, точно от прорвавшейся тяжелой, мучительной мысли, сел на полу.
Другой не шевелился.
-- Антипка, ирод!.. Отдай, слышишь... Думаешь, вправду у меня пятьдесят рублей?.. Лопни глаза, последние были... Антипка притворялся спящим.
-- У-у, подлая душа! -- произносит арестант и изнеможенно опускается на свое жесткое ложе; но вдруг он опять подымается со злобным выражением.
-- Слышь, Антипка, не шути, подлец! Убью!.. Ни на што не посмотрю... Сам пропаду, а уж пришью тебя, каиново отродье.
Антипка всхрапывает сладко, протяжно, точно он покоится на мягких пуховиках, а не в карцере рядом со злобным соседом; но мне почему-то кажется, что он делает под своим халатом некоторые необходимые приготовления.
-- Кержаки это... разодрались ночесь на малом верху,-- поясняет мне Михеич,-- вот смотритель в карцер обоих и отправил. Антип это деньга, што ли, у Федора украл. Два рубля денег, сказывают, стянул.
-- Как же это их вместе заперли? Ведь они опять раздерутся?
-- Не раздерутся, -- ответил Михеич, многозначительно усмехнувшись.-Помнят!.. Наш на это-- беда, нетерпелив! "Посадить их, говорит, вместе, а подеретесь там, курицыны дети, уж я вам тогда кузькину мать покажу. Сами знаете..." Знают... Прямо сказать: со свету сживет. В та-акое место упрячет... Это что? -- только слава одна, что карцером называется. Вон зимой карцер был, то уже можно сказать. Сутки если в нем который просидит, бывало, так уж прямо в больницу волокут. День поскрипит, другой, а там и кончается.
Мне привелось увидеть этот карцер, или, вернее, не увидеть, а почувствовать, ощутить его... Мне будет очень трудно описать то, что я увидел, и я попрошу только поверить, что я, во всяком случае, не преувеличиваю.
На квадратном дворике по углам стоят четыре каменные башенки, старые, покрытые мхом, какие-то склизкие, точно оплеванные. Они примыкают вплоть ко внутренним углам четырехугольного здания, и ход в них -- с коридоров. Проходя по нашему коридору, я увидел дверь, ведущую, очевидно, в одну из башенок, и наш Меркурий сказал мне, что это ход в бывший карцер. Дверь была не заперта, и мы вошли.
За нами в коридоре было темно, в этом помещении -- еще темнее. Откуда-то сверху сквозил слабый луч, расплывавшийся в холодной сырости карцера. Сделав два шага, я наткнулся на какие-то обломки. "Куб здесь был раньше,-- пояснил мне Меркурий,-- кипяток готовился, сырость от него осталась,-- беда! Тем более, печки теперь не имеется..." Что-то холодное, проницающее насквозь, затхлое, склизкое и гадкое составляло атмосферу этой могилы... Зимой она, очевидно, промерзала насквозь... Вот она -"кузькина-то мать"! -- подумал я.
Когда я, отуманенный, вышел из карцера, тюремная крыса, исполнявшая должность "старшего", опять крадучись, ползла по коридорам отбирать от надзирателей на ночь ключи в контору, и опять Яшка бесстрашно заявлял ей, что он все еще продолжает стоять за бога и за великого государя...
"О, Яшка,-- думал я, удаляясь на ночь в свою камеру,-- воистину бесстрашен ты человек, если видал уже "кузькину мать" и не убоялся!.."
III
-- Отчего у Яшки в камере так темно и холодно? -- спросил я, заметив, что в его камере темно, как в могиле, и из его двери дует, точно со двора.
-- Рамы, пакостник, вышибает,-- ответил Михеич.-- Беспокойный, беда!.. А темно потому, что снаружи окно тряпками завешано, -- от холоду. Стекла повышибет, тряпками завесит,-- все теплее будто!.. Ну, не дурак? "Для бога, для великого государя". Кому надобность, что у тебя стекол нет...
И Михеич презрительно пожал плечами.
С тем же вопросом я обратился к Яшке.
-- Видишь ты,-- серьезно ответил он,-- беззаконники хладом заморить меня хотят, потому и раму не вставляют.
-- Зачем же ты ее вышиб?
-- Не вышиб я, нет!.. Зачем вышибать?.. Вижу: идут ко мне слуги антихристовы людно. Не с добром идут -- с нарукавниками. Сам знаешь: жив человек смерти боится. Я на окно-то от них... за раму-то, знаешь, и прихватился. Стали они тащить, рама и упади... Вот!.. Что поделаешь. Согрешил: нарукавников испужался...
Несколько слов об этих нарукавниках.
Идея нарукавников -- идея целесообразная и, если хотите, даже гуманная. Чтобы буйный или бешеный субъект не мог нанести своими руками вред себе или другим, руки эти должны быть лишены свободы действия с возможным притом избежанием членовредительства. Для этой цели надеваются крепкие кожаные рукава, коими руки притягиваются к туловищу. Чтобы удержать их в этом положении, рукава стягиваются двумя крепкими ремнями, которые двумя кольцами охватывают спину и грудь. В чистом виде идея нарукавников имеет только предупредительный характер, и если Михеич грозит ими, как чем-то наказующим и мстящим, то это свидетельствует еще раз печальную истину, что грубая действительность искажает всякие идеи. Надо, впрочем, сознаться, что этому искажению в весьма значительной мере способствует самое устройство нарукавников, легко допускающее возможность многих "преувеличений". Пряжки, например, стягивающие ремни, могут быть затянуты в меру, не более того, сколько требуется самою идеей притяжения рук к ребрам, но они также могут быть затянуты и с преувеличением, причем пострадают и ребра (Я не говорю уже о заведомых посягательствах на самое устройство нарукавников. Бывают и такие. Так, например, иногда к ним прибавляют еще ремень, притягивающий шею книзу. Это ничем не оправдываемое прибавление дает в результате уже несомненное членовредительство. Я знал здорового парня, у которого после пятичасового пребывания в нарукавниках с этим добавлением кровь бросилась горлом, и грудь оказалась радикально испорченною). Если принять в соображение, что редко -- вернее, никогда -- субъект не обнаруживает стремления надеть их добровольно и что, стало быть, их надевают силой, то станет понятно, почему Яшка приравнивал процесс надевания нарукавников к смерти.
IV
Среда арестантов относилась к Якову довольно равнодушно. Был, впрочем, один остроумец, приходивший чуть не ежедневно изощрять на заключенном "в темнице" (на этот раз употребляю это выражение в буквальном значении) свое тяжелое скоморошество.
Это был один из тех остроумцев, каких много и не в остроге. Субъект этот наложил, по-видимому, на себя тяжелый искус развлекать публику балагурством, в котором было очень мало юмора, еще меньше веселья и уж вовсе не было смысла. Это было просто какое-то напряженное словоизвержение, поддерживаемое с усилием, достойным более веселого дела, по временам оскудевавшее и вновь напрягаемое, пока, наконец, сам остроумец не впадал от этих усилий в некоторое яростное исступление. Впрочем,-- добрая душа у русского человека,-- слушатели находили возможным награждать бескорыстное "старание" вялым смехом.
Яшка почему-то считал нужным делать этому скомороху принципиальные возражения, громил слуг антихриста, ссылался на авторитет "енерал-губернатора" (который, по его убеждению, стоял за него, хотя почему-то безуспешно), вообще, метал свой бисер, попиравшийся самым бестолковым образом.
-- Енерал-губернатор! -- грохотал остроумец сиплым голосом настоящего пропойцы.-- Вишь, чем удивить вздумал! Мы и сами в настранницких племянниках состоим... Хо-хо-хо! Не слыхивал еще, так слушай, развесь уши-то пошире. А то с енерал-губернатором выехал. Ха-ха-ха!
Когда Яков замечал, что возражения "настранницкого племянника" являются одним сквернословием, то он плевал и уходил от греха. Но "настранницкий племянник", успевший достаточно раскалиться на огне собственного остроумия, начинал бить ногою в Яшкину дверь, мешая Яшке "стоять на молитве". К этому присоединялся обыкновенно пронзительный голос музыкального еврея, сочувственно откликавшегося на всякие сильные звуки, и в результате выходил такой раздирательный концерт, что Михеич просыпался у своего косяка и укрощал разбушевавшегося "настранницкого племянника". Тот удалялся, впрочем, весьма довольный собою. Зрители тоже расходились, зевая и вяло поощряя остроумца: "Молодец, Соколов! За словом в карман не полезет!"
Были, однако, некоторые признаки, указывавшие, что где-то в остроге, среди этих однообразных серых халатов, в грязных камерах, у Яшки были если не союзники, то люди, понимавшие подвиг неуклонного стучания и сочувствовавшие его "обличениям". Однажды, проходя по коридору, я увидел у Яшкиной двери высокого старика в арестантском сером халате. У него были седые волосы и серьезное лицо, суровость которого несколько смягчалась каким-то особенным "болезным" выражением. В отношении к Якову он держался с видным уважением. Они о чем-то разговаривали у оконца негромко и серьезно.
-- Верно тебе сказываю, -- говорил Якову старик. -- Ефрем решен, и Сидор тоже решен. Сказывают, в свою губернию по этапу отправлять будут... А твое, вишь, дело...
Конца фразы я не расслышал. Когда я проходил обратно, Яков, с которым я уже был знаком довольно близко, указал на меня, и старик поклонился, но затем опять припал к окошечку. Мне не удалось более увидеть этого арестанта. Очевидно, он заходил сюда из какого-нибудь другого отделения.
Однажды я дал коридорному денег, прося купить Якову, что ему нужно. Тот не понял и передал деньги непосредственно. После этого Яков остановил меня, когда я проходил по коридору.
-- Слышь, Володимер, -- сказал он. -- Спасибо тебе. Милостинку ты христову сотворил, дал коридорному для меня... Да, видишь вот: не беру я их. Прежде, на миру, грешил, брал в руки, а теперь не беру! Вот они тут на полу и валяются. А ты хлебную милостинку сотвори! Из теплых рук хлебная милостинка благоприятнее. Ироды-то меня на полуторной порции держат. Сам знаешь, что в ей, в полуторной-то порции... Просто сказать, что гладом изводят. Ну, да не вовсе еще бог от меня отступился,-- добрые люди поддерживают: вчера кто-то два ярушничка спустил на веревочке сверху-то. Спасибо, не оставляют православные христиане.
Как бы то ни было, хотя эти факты указывают на некоторое сочувствие среды, тем не менее, в самые страшные минуты, когда живая Яшкина душа содрогалась от дыхания близкой смерти и заставляла его судорожно хвататься за рамы и за холодные решетки тюремного оконца,-- в эти минуты душу эту, несомненно, должно было подавлять сознание страшного, ужасающего одиночества...
Был ли Яшка сумасшедший? Конечно, нет. Правда, сибирская психиатрия решила этот вопрос в положительном смысле, и Яшке предстояло вскоре испытать те же упрощенные приемы лечения, какие испытал остяк Тимошка. Тем не менее, я не сомневаюсь, что Яшка был вовсе не сумасшедший, а подвижник.
Да, если в наш век есть еще подвижники строго последовательные, всем существом своим отдавшиеся идее (какова бы она ни была), неумолимые к себе, "не вкушающие идоло-жертвенного мяса" и отвергшиеся всецело от греховного мира, то именно такой подвижник находился за крепкою дверью одной из одиночек подследственного отделения.
-- Есть семья у тебя? -- спросил я однажды Якова.
-- Была...-- ответил он сурово.-- Была семья у меня, было хозяйство, все было...
-- А теперь живы ли дети твои?
-- Бог знает... Как бог хранит... Не знаю...
-- Тоскливо, должно быть, за своими тебе, за домашними? Может, письмо тебе написать?
-- Нет, не тоскливо, -- мотнул он головой, как бы отбиваясь от тягостных мыслей.-- Одно вот разве: как бы им устоять, от прав-закону не отступить,-- об этом крушусь наипаче...
Несколько времени он сурово молчал за своею дверью.
-- На миру душу спасти,-- проговорил он задумчиво,-- и нет того лучше... Да трудно. Осилит, осилит мир-от тебя. Не те времена ноне... Ноне вместе жить, так отец с сыном, обнявши, погибнет, и мать с дочерью... А душу не соблюсти. Ох, и тут трудно, и одному-те... ах, не легко! Лукавый путает, искушает... ироды смущают... Хладом, гладом морят. "Отрекись от бога, от великого государя"... Скорбит душа-те, -- ох, скорбит тяжко!.. Плоть немощная прискорбна до смерти.
Тем не менее, легче было бы даже Михеича совратить с пути, на котором он обрел свое прочное душевное равновесие, чем заставить Яшку свернуть с тернистой тропинки, где он встречал одни горести... Казалось, он не доступен ни страху, ни лести, ни угрозе, ни ласке.
Как-то однажды, в прекрасный, но довольно холодный день поздней уже сибирской осени, Яшка к обычным своим обличениям во время поверки прибавил новое:
-- Пошто меня хладом изводите, пошто раму мне, слуги антихриста, не вставляете?
На следующий день была вставлена рама. Теплее и светлее стало в комнате Яшки, но вечером он стучал столь же неуклонно.
Эта черная неблагодарность поразила "его благородие" до глубины возмущенной души.
-- Подлец ты, Яшка, истинно подлец! -- произнес смотритель укоризненно, остановившись против Яшкиной двери.-- Я тебе раму вставил, а ты опять за прежнее принимаешься.
-- Беззаконник ты! -- загремел Яшка в ответ.-- Что ты меня рамой обвязать, что ли, хочешь?.. Душу рамой купить?.. Нет, врешь, не обвязал ты меня рамой своей, еще я тебе не подвержен. Для себя раму ты вставил, не для меня. Я без рамы за бога стоял и с рамой все одно постою же...
И дверь загремела бодрою частою дробью.
-- Слыхал? -- говорил мне после этого Яшка с глубоким презрением. -Беззаконник-то на какую хитрость поднялся? Раму, говорит, вставил,-- за раму отступись от бога, от великого государя!.. Этак вот другой ирод из начальников тоже меня сомущал!.. Калачами!.. Привели меня с партией в Тюмень. Смотритель купил два калача, подает милостинку, да и говорит: "Вот, бает, тебе христова милостинка, два калача,-- только уж ты меня слушайся. У меня чтоб в смирении"... Слыхал? -- "Милостинку я, мол, возьму. Она христовым именем принимается... Хоть сам сатана принеси, и от того возьму... А тебе, беззаконнику, я не подвержен". Н-е-ет! Меня лестью не купишь. Слава тебе, господи, поддерживает меня царица небесная. Стучу вот!..
Что же это за "прав-закон", за который Яшка принимал свое страстотерпство?
Привелось мне как-то писать официальное заявление, для чего я был вызван в тюремную контору. Меня посадили за стол, дали бумагу, перо и предоставили сочинять мое заявление под шум обычных конторских занятий. В это время "принимали новую партию". Письмоводитель выкликал по списку арестантов и опрашивал их звание, лета, судимость и так далее. Смотритель сидел тут же и рассеянно посматривал на принимаемых. Во всем этом было мало интересного для его благородия; для меня -- тем более, поэтому я сочинял свое заявление, не обращая внимания на происходившее.
Но вот монотонный разговор стал оживленнее. Я поднял глаза и увидел следующую картину.
Перед столом стоял человек небольшого роста в сером арестантском халате. Наружность его не отличалась ничем особенным. Казалось, он принадлежал к мелкому мещанству, к тому его слою, который сливается в маленьких городах и пригородах с серым крестьянским людом. Вид он имел равнодушный, пожалуй, можно бы сказать -- апатичный, если бы, порой, по лицу его не пробегала чуть заметная саркастическая улыбка, а в глазах не вспыхивал огонек какого-то сознательного превосходства или торжества. Но эти проблески были едва уловимы; они пробегали, на мгновение оживляя неподвижные черты, на которых тотчас опять водворялось выражение вялости. В передней толпились арестанты. Видимо заинтересованные ходом опроса, они тянулись друг из-за друга, вытягивая шеи и следя за разговором сотоварища с начальством.
-- Ты что ж не говоришь? -- кипятился письмоводитель.-- Что молчишь? Ты ведь мещанин из Камышина? Ведь тут, в твоем статейном списке, написано ясно. Вот!
Письмоводитель ткнул пальцем в лежавшую перед ним бумагу и поднес ее к носу арестанта. Тот презрительно отвернулся, и огонек в его глазах вспыхнул сильнее.
-- И ладно, коли написано,-- произнес он спокойно.
-- Да ты должен отвечать. Веры какой?
-- Никакой.
Смотритель быстро повернулся к говорившему и посмотрел на него выразительным долгим взглядом. Арестант выдержал этот взгляд с тем же видом вялого равнодушия.
-- Как никакой? В бога веруешь?
-- Где он, какой бог?.. Ты, что ли, его видел?..
-- Как ты смеешь так отвечать? -- набросился смотритель.-- Я тебя, сукина сына, сгною!.. Мерзавец ты этакой!
Мещанин из Камышина слегка пожал плечами.
-- Что ж,-- сказал он.-- Было бы за что гноить-то. Я прямо говорю... За то и сужден.
-- Врешь, мерзавец, наверное, за убийство сужден. Хороша, небось, птица!
Мещанин из Камышина сделал было движение, как будто хотел возражать, но через мгновенье опять повел плечами...
-- Там судите, за что сами знаете.
-- Какой твой родной язык? -- продолжает письмоводитель опрос по рубрикам.
-- Что еще? -- спрашивает опять мещанин с пренебрежением.-- Какой еще родной?.. Не знаю я....
-- Ах, ты, подлец! Ведь не по-немецки же ты говоришь? По-русски, чай?
-- Слышите сами, по-каковски я говорю.
-- Слышим-то мы слышим, да мало этого. Пиши ты, анафема! Надо знать: русский ты или чуваш, мордва какая-нибудь. Понял?
-- Чего понимать?.. Не знаю,-- решительно отрезал мещанин из Камышина.
Письмоводитель убедился, что с камышинским мещанином ничего не поделаешь, и камышинский мещанин был отпущен. При этом смотритель сделал многозначительное обещание:
-- Погоди,-- сказал он, провожая атеиста своим тюремным взглядом.-- Мы еще с тобой, дружок, потолкуем на досуге. Авось, разговоришься.
От этих слов мне вчуже стало жутко. Арестант только пожал плечами...
Когда я дописал свою бумагу и вышел из конторы, опрос партии еще не был окончен, и в передней толпились арестанты. Они кучкой обступили камышинского мещанина, который стоял среди них с тем же видом вялого равнодушия, хотя, очевидно, находился в положении героя минуты.
-- Как же это, чудак! -- говорил какой-то рыжеватый философ, с тузом на спине. -- Пра-а, чудак! Ведь ежели сказываешь к примеру: "бога нет", так что же есть, по-твоему? А?
-- Ничего! -- отрезал тот коротко и ясно.
"Ничего!" Выходит, что камышинский мещанин сужден, осужден, закован, сослан, готовится принять неведомую меру мучений из-за... ничего! Казалось бы, к тому, что характеризуется этим словом "ничего", можно относиться лишь безразлично. Между тем, камышинский мещанин относится к нему страстно, он является подвижником чистого отрицания, бесстрашно исповедуя свое "ничего" перед врагами этого учения.
Яшка начертал на своем знамени другую формулу: "За бога, за великого государя!.." Он был сектант, приверженец "старого прав-закону", но когда я, вернувшись из конторы, проходил мимо его двери, невольная мысль поразила мое воображение: как много общего между этими двумя исповедниками! Яшка порвал свои связи с родиной, с семьей, с родной деревней. Камышинский мещанин сделал то же и даже словом не хочет признать эту связь, когда она ясно установлена на бумаге. "Я вам не подвержен",-- говорит Яшка. Камышинский мещанин тоже, очевидно, не признает власти, которой он обязан повиновением. "Нет моего преступления ни в чем,-- говорит Яшка,-- а и было преступление, так не вам судить -- богу!" "Судите, за что знаете",-- говорит камышинский мещанин, не желая даже косвенно принять участие в процессе этого суждения. Но в то время как камышинский мещанин скептически вопрошает: "Какой бог, и кто его видел?" -- Яшка производит неуклонное стучание во имя господне.
Кто же это: непримиримые враги, или союзники? Однородные ли это явления, или явления разных порядков? Что тут существеннее: пункты сходства или пункты разногласия,-- общее у обоих отрицание существующих условий или религиозно-сектантские взгляды, которые есть у Якова и которые изгнал из своего обихода камышинский мещанин?
У Якова, по-видимому, было положительное миросозерцание, основами которого являлись "бог и великий государь". Но это была какая-то странная смесь мифологии и реализма! Несуществующие безбожники, направляемые несуществующими министрами Финляндцевыми (министр финансов), заполняют мир, ловят души, требуют отречения "от бога, от великого государя". И рядом -несомненно существующее, самое реальное страдание, несомненное гонение за дело, которое Яшка считает правым, сознательная готовность погибнуть и -страшно подумать -- полная возможность такого исхода... Яшка предсказывает это на основании своей фантастической теории, а Михеич подтверждает как несомненную позитивную истину. "Этому стукальщику то же будет, что и Тимошке, а то похуже"...
Для камышинского мещанина "ничего" означает отсутствие всякой цели и смысла в жизни. По мнению Якова, все в мире клонится к злу. Было уже три "сменения"... Какие? Яшка имеет об них лишь смутные понятия.
-- Видишь вот,-- ответил он на мой вопрос об этих сменениях.-- Читал я в "Сборнике", да, видно, запамятовал. Первое -- Рим отпал... Раз... Второе -- Византия будто... Два. Ну, третье -- московское. Ноне идет четвертое -горше первых. С шестьдесят первого году началось.
-- Какое же?
-- Какое? Ты теперича как пишешься? -- неожиданно спросил у меня Яков.
Я не знал, как я пишусь, но Яков ответил за меня сам:
-- Ты теперь пишешься: бывший государственный крестьянин. Понимай: бывший! Значит, был -- да нету. Вот какое сменение!.. Земское сменение пошло, гражданские власти пошли. Государственных отменили.
С шестьдесят первого года мир резко раскололся на два начала: одно -государственное, другое -- гражданское, земское. Первое Яшка признавал, второе отрицал всецело без всяких уступок. Над первым он водрузил осьмиконечный крест и приурочил его к истинному прав-закону. Второе назвал царством грядущего антихриста.
-- Что же, Яков: под гражданскими-то властями тяжелее, что ли?
-- Как не тяжелее! Жить стало не можно. Ранее государевы подати платили, а ноне земские подати окромя накладывают... на тех, кто им, значит, подвержен.
-- Ты податей не платишь? -- спросил я, начиная догадываться о ближайших причинах Яшкина заключения.
-- Государственные платим. Сполна великому государю вносим. А на земские мы не обязались. Вот беззаконники и морят, под себя приневоливают. Кресты с церквей посняли.
-- Ну, кресты-то на церквах есть.
-- Не настоящие... Настоящих не стало... И крещение не настоящее-щепотью... Все их дело, их знамение.
-- Постой, Яков! Как это ты рассудишь: ведь и великий государь в те же церкви ходит?
-- Великий государь,-- ответил Яшка тоном, не допускающим сомнения,-- в старом прав-законе пребывает... Ну, а царь Польский, князь Финляндский... тот, значит, в новом...
Оказывалось, что будущее принадлежит новым началам. Уступая давлению этих начал, великий государь издал циркуляр, в котором написано: "Быть по тому и быть по сему", что значит: кого успеют слуги антихриста заманить,-заманивай. Над теми он властен, на тех подати налагай и душами владей. А кто не обязался, кто в истинном прав-законе стоит крепко, того никто не смеет приневолить.
Новые начала берут силу все более и более. "Беззаконники" пошли против какого-то циркуляра и стали под свою руку приневоливать насильно. Становится все труднее... Пущены в ход всякие средства...
-- На тридцать на шесть губерен пущено тридцать шесть лисиц. Честью да лестью все пожгут... народу погубят-- страсть!..
Нигде нет защиты. Государственное начало с осьмиконечным крестом меркнет. Государственные власти "стоят плохо". Народ подается, не видя опоры. "Пишутся, правда, циркуляры-те, да что уж..." Суды пошли гражданские, тихие...
Тихие суды с шестьдесят первого года, то есть именно с тех пор, как в жизнь стала вторгаться гласность! Я не утерпел и попытался разрушить Яшкину фантасмагорию, для чего стал излагать основания нового гласного судопроизводства. Яков слушал довольно внимательно.
-- Постой,-- перебил он меня наконец.-- Думаешь, я не сужден? Сужден, как же! Безо всякого преступления судебною палатою сужден. Не признаю я ихнего... Ну, все же-- судили. Вот набольший-то судья и говорит мне: "Не найдено твоей вины ни в чем. Расступитесь, стража!.. От суда-следствия оправлен". Ну, думаю, вот меня на волю выпихнут, вот выпихнут... А они тихим-то судом эвона выпихнули куда!
Я понял: суд гласно оправдал Якова, администрация его выслала... Яшка полагает, что гласный приговор -- хитрость антихриста, что, кроме этого приговора, был еще другой, тихий. "Видишь вот, на каки хитрости идет". И все это, конечно, имеет определенную цель: судебная палата, министры, губернаторы, тюремный смотритель, Михеич... все они в заговоре, чтобы предать антихристу Яшкину душу...
Вследствие всего этого на миру "жить стало не можно". "Вместе отец с сыном, обнявши, погибнет". Общественные связи нарушены. Приходится душу блюсти в одиночку, вразброд. Победа "слугам антихриста" почти обеспечена. Бросил Яшка семью, бросил хозяйство, бросил все, чем наполнялась его труженическая земледельческая жизнь, и теперь он один во власти "беззаконников".
-- И пошто только мучают? -- удивляется Яшка. -- Невозможно мне от истинного прав-закону отступить. Не будет этого, нет! Наплюю я им под рыло. Вот взял -- приколол, только и есть, а то... морят попусту! -- Он был вполне уверен, что если до сих пор его еще "не прикололи", то лишь потому, что живая Яшкина душа доставит антихристу большее удовольствие.
Но даже и это положение казалось Яшке лучше того, которое ожидает "на миру" всех, принявших печать антихриста. Новые порядки грозят всеобщею неминучею бедой.
-- Что дальше, то и хуже будет. Худа ждать надо, добра не видать,-- в "Сборнике" писано... Земля на выкуп пойдет.
-- Да ведь и теперь земля идет на выкуп,-- заметил я.
-- То-то, и теперь идет,-- отвечал Яшка невозмутимо.-- А там и еще хуже будет. У кого двенадцати тыщей будет, тот и землей владеть станет. А и кто тыщу-другую имеет, и те без земли погибнете. Верно я тебе говорю. Молод ты еще, поживешь -- вспомнишь.
-- Как же, Яков, неужто можно думать, что антихрист сильнее бога? Неужто божия правда не сладит с кривдой?
Яков подумал. Я заметил на его лице следы усиленной умственной работы. Он почерпнул откуда-то определенный ответ:
-- Ну, -- сказал он,-- не бывать тому. Поработают, да и погибнут... Верно!..-- повторил он через минуту. -- Поработают, да и погибнут. А только не увидать нам с тобой правды....
V
-- Ты, Яков, не признаешь гражданского суда. А государственный признаешь? -- допытывал я в другой раз.
-- Признаю государственный.
-- Какие же, по-твоему, государственные власти? Например, генерал-губернатор?
-- Енерал-губернатор -- государственный... От великого государя. Правильный.
-- Значит, его решение правильное?..
-- Давно велел отпустить меня. Да вот, видишь ты...
-- Постой. Ну, положим, твое дело стал бы судить генерал-губернатор.
-- За что меня судить? Не за что.
-- Погоди! Ты, вот, говоришь: не за что, а гражданские власти говорят: есть за что. Надо ведь кому-нибудь рассудить. Государственные власти ты признаешь? Ну, вот, они и судят, и решают твое дело против тебя...
-- Не могут они... Они должны правильно...
-- Да ты обдумай хорошенько. Говорят тебе гражданские власти: пусть, мол, рассудит генерал-губернатор твое дело. Ведь он имеет право решать дела, так ли?
-- Ну? -- сказал Яков, видимо, ожидая, что из этого выйдет.
-- Ты ему должен подчиниться, как правильной государственной власти?..
-- Нн-у-у? -- протянул Яков, осторожно избегая ответа, и, очевидно, заинтересованный возможностью некоторой новой комбинации.
-- Ну, вот, и выходит от него решение: подчиняйся, Яков, новым порядкам, неси земские повинности...
Яшка смутился.
-- Эвона! Видишь ты... Вот...-- подыскивал он ответ.
-- Теперь отвечай мне: покоришься ты или нет?
-- То-оно (То-оно... в этом слове сказывается уроженец Пермской или Вятской губернии. Оно употребляется в тех местах каждый раз, когда говорящий испытывает затруднение и не находит подходящего выражения)... Видишь ты... Где уж, поди... Нет! -- отрезал он наконец.-- Где, поди, покориться. Како коренье... Невозможно мне...
И на лицо его легло то же выражение непоколебимого сурового упорства.
-- Слушай, что я тебя спрошу, Володимер,-- сказал он мне однажды.-- Ты какого прав-закону будешь? Нашего же, видно?
Чтобы испытать Яшкину терпимость, я резко отверг свою солидарность с Яшкиным прав-законом и поставил перед этим фанатиком "старого прав-закону" основания совершенно несродного ему учения. В выражениях, понятных для Якова, я развил известный кодекс практической нравственности с основами братства и равенства. Злоупотребляя несколько его невежеством в догматике и св. писании, я опирался на изречение: "по делам их познаете их" и на подходящих, текстах из Иоанна, совершенно отвергая обрядность и ставя на ее место "дела", то есть практическое стремление к осуществлению формулы любви. Все это я выдал за свою религию.