Вчера
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Коновалов Григорий Иванович / Вчера - Чтение
(Весь текст)
Коновалов Григорий Иванович
Вчера
Григорий Иванович Коновалов ВЧЕРА ПОВЕСТЬ Часть первая 1 Будни сливались в одно серое, не отлагаясь в моей памяти, запоминалось только праздничное, особенное, поэтому, может быть, зима с ее метелями, заносившими нашу глинобитную избу по самую трубу, с ее поздними дымными рассветами и ранними сумерками, с ее морозами, запушившими окна, кажется мне каким-то длинным ненастноунылым днем. Но в один из таких сумеречных дней случилось такое, что осталось на всю жизнь в моей памяти... Перед вечером мы с дедом запрягли гнедого мерина Старшину в сани с плетейной из краснотала кошевкой и доехали иа гумпо за соломой. Мне было уже пять лет, я помогал деду, в чем он, человек гордый, все же признавался встречным людям: - Теперь легко жить: Андрюшка за дело взялся, - и посмеивался в заиндевелую бороду. Я стоял на дне кошевки, держась за вожжп, смотрел на толстые двигавшиеся ляжки Старшины, старался догадаться о том, что думает копь. Старшина был очень сметливый. Любил спрямлять путь, под гору спускался шагом, и если даже сильно накатывал на него воз, Старшина садился, но не бежал. По мосту через речку всегда ходил осторожно, обнюхивая настил. Если упадет с его спины человек, Старшина остановится и будет ждать, когда снова сядут на него. После кормежки оп с.-м становился в оглобли, охотно подставлял шею, чтобы захомутали. Старшина любил людей, и только этим моя;по объяснить его привычку просовывать летом в окно голову и как бы невзначай стянуть кусок хлеба со стола. Иногда я думал огорченно: почему Старшину не назначают царем над всеми лошадьми? Вид у него был важный: большое брюхо, передние ноги по щиколотку в чулках, на лбу звезда. "Умен, все понимает, только не говорит", - любил повторять о Старшине дедушка. Я же был убежден, что Старшина умел говорить даже на многих языках: на коровьем, овечьем и своем, лошадином. Я верил, что если остаться на ночь в конюшне, то можно легко научиться разговаривать по-лошадиному. Старшина был не только умный, но и смелый: не боялся по ночам открыть двери конюшни и уйти на гумно к сену. Осенью, когда загорелась соседская рига, он так расхрабрился, что вместе с бочкой чуть не въехал в огопь. Хорошо, что люди остановили. Вот и сейчас Старшина не испугался, когда от омета под ноги порскнули два горбатых русака; он лишь повел одним ухом, не считая нужным тревожить другое. Пока дедушка клал в кошевку солому, я зашел на подветренную сторону омета. За спиной у меня поднимались горы, а за рекой бескрайняя степь разбегалась в волнистых сугробах. Небо заслонено хмурыми облаками, и только над мельницей меж седых деревьев тепло голубело в прогале туч. Неотрывно смотрел я на этот клочок неба и вспоминал жаркое лето. Казалось, расплеснется сейчас эта горячая голубизна по всей степи, и тогда, мотая головами, выплывут в разлив зеленых трав табуны киргизских лошадей; как из-под земли, вырастут из-за курганов островерхие шапки наездников. У каменной горы зацветут сумерками пахучие костры киргизских кочевий, а дедушка посадит меня на свою жилистую, волосатую шею, и мы придем в гости, сядем на кошму перед медным котлом. В войлочной кибитке зазвенят глуховато струны, свитые из бараньих кишок... - Замерз, сердешный?! - услышал я голос деда. - Дай-ка сосульки-то под носом обломлю. Мы сели с дедом на кошевку, поехали домой. За рекой над мельницей стелилась размытая ветром темная туча. Из-под навеса тучи одна за другой выехало несколько подвод. Опережая их, густой буран задернул село, деревья, нашу дымящуюся кузницу, каменную бабу на развилке дорог. Побелели борода дедушки, спина Старшины. Старшина решил сократить дорогу, свернул вправо. - Кажись, падаем, сынок, - успел сказать дедушка, и мы полетели головой в сугроб, очутились под соломой в кромешной темноте. - Жив, Андрейка? - спросил дед весело. - Ну вот и хорошо, сейчас, как цыплята, вылупимся на свет божий. Когда мы приехали домой, весь двор был заставлен подводами. Люди в чепанах и тулупах выпрягали лошадей. Лошади были косматые, толстоногие. Их хвосты и гривы забило снегом. Злые глаза поблескивали в сумерках. Приезжие были работниками гуртоправа Корнея Енговатова с глухого степного хутора Калмык-Качерган. Они возвращались с базара и к нам заехали потому, что среди них был родной брат дедушки Данила, маленький старичок в поношенном тулупе, в волчьей шапке и подшитых валенках. Енговатовские работники расположились на кухне, на полатях, а Данила с дедом сели в горнице перед голландкой. Бабушка кормила меня щами, приговаривая ласково: - Ешь, сынок, ешь, большим будешь. Кто щи не ест, тот маленьким, с рукавицу, бывает. Такого и ворона унесет в гнездо на подстилку, и суслик в нору уташит. Ешь. Я из сил выбивался, но ел, спрашивая бабушку, буду ли я большим, как наш дом. - Выше дома будешь. Поясом вровень с лесом, голова в облаках. Тучей оденешься, грозой подпояшешься. Слово молвишь - гром загремит, грудью вздохнешь - ветер дунет. Где ногой наступишь - родники потекут, - не спеша устало говорила бабушка, выпростав ухо из-под кокошника, наверное, для того, чтобы слышать разговор дедушки и Данилы. А я, не переставая, ездил в чашку большой деревянной ложкой, на черенке которой дедушка вырезал крестик. Данила жаловался дедушке: - В одночасье родились мы с тобой двойняшкой, Ерема. А жизнь у нас разная. Ты - хозяин, я - батрак. Твоя жена в здравии при тебе находится, а моя, царствие ей небесное, горемыке, в сырой земле. Ты на внука радуешься, сын у тебя послушный, а мой Васька разве человек? Одно слово - он есть Догони Ветер. Плохая пошла молодежь. Помнишь, как мы с тобой женились? Сорок колодцев по найму вырыли, тогда батя сказал: "Справьте себе наряды, женить буду". Ноги-то застудили на всю жизнь, в пояснице разогнуться нет силы. А Васька все заработки на наряды мотает. Перед хозяйкой зоб надувает. - Зачем же так? Чай, невеста есть в деревне. - Парень молодой, перед грехом слаб. Хозяйка кровей горячих. А Енговатов сырой, на корню гниет, мохом зацветает. Сам он виноват: двух жен сбелосветнл, на третьей не надо бы жениться. Он ведь ее умчал от самого Сабита. Пока от погони отбился, трех лошадей насмерть запалил... Сабпта лошадь к кибитке привезла мертвым. Киргизы искали душегуба, да след-то его простыл. - Это грех Енговатова, зачем же Ваське брать на себя чужой грех? - А если бы не Васька, Енговатов не уволок бы киргизку. За Васькой-то она и согласилась бежать и веру другую принять. - Жени скорей Ваську - и дело с концом. - Енговатов не отпускает. Господи, чем только кончится эта канитель? Вот-вот приедут хозяин с Васькой, так ты, Ерема, потолкуй с Васькой-то. Крестный ты ему. - А мы покличем невесту, задержим его на неделю и женим. Данила, кряхтя, встал, посадил меня к себе на колени. С надворья кто-то закрывал окна скрипевшими на морозе ставнями, а мне казалось, что это Сабит просится в избу. В проталине я увидел большие красные руки и прижался к Даниле. - Что ты, милый, это отец твой закрывает. Отстучался в кузнице, домой пришел. Видишь, метель-то какая! Как бы Васька не заплутался. Беда! В горницу вошли мать и отец. Пахло от них дымом и гарью. Оба они крупные, веселые, белокурые. После ужина мать начала взбивать подушки на кровати, а я смотрел на ее большие, проворно двигавшиеся руки и очень злился на Данилу за то, что он, видимо, считал меня вовсе глупым, щекотал жесткими пальцами, просил: - Дай табачку понюхать, Андреи Иванович. Я складывал пальцы щепотью, подпоспл их к горбатому Данилипу носу, из ноздрей которого кустились волосы. - Аи да табак! - громко чихал и восклицал Данила. - Милый Юшенька, ложись спать, - сказала мама, склоняясь ко мне и целуя, как всегда, в левую щеку, где темнела в копейку родинка. - Не хочу спать. Буду ждать Ваську Догони Ветер. - Не замай, Анисья, - сказал дедушка. - Мы с Андреем работали вместе, а теперь будем читать книгу. Он сел за стол, и вся семья разместилась под висячей керосиновой лампой: мать с пошивкой, бабушка с чулком, отец вязал бредень. У порога на кухню и на кухне расположились подводчики. Дедушка раскрыл толстую книгу в кожаном переплете, прожженном в нескольких местах и закапанном воском. Он читал медленно, низко склонив голову с расчесанными на прямой пробор седыми волосами. Книга рассказывала о человеке богатом, прославленном и жадном. Вышел этот человек в глухую полночь с фонарем на крыльцо своего дома, и чей-то голос из темноты сказал ему, что его заживо съедят черви. Бабушка вздыхала, отец на минутку переставал вязать, что-то говорил, и я снова видел двигавшуюся по стене тень его руки с деревянной игличкой. Легко, как на крыльях, подняли меня материнские руки, отнесли на кровать. Я прислушался к ветру, протяжно гудевшему за стеноп, и мне вспомнился маленький волчонок, летом пойманный дедушкой, и казалось, что это он, озябший и одинокий, плачет на студеном ветру. И я, встав под одеялом на четвереньки, начал подвывать ему: "У-у-у-о!" Большая ласковая мама легла рядом со мной, я спрятал голову к пей под мышку, прижался щекой к ее теплой груди и, вспомнив что-то очень далекое, почмокал губами и тут же заснул. Ночью я открыл глаза и увидел привернутую лампу. Спавший на лавке Данила проворно вскочил и начрл обуваться. - Кто-то подъехал к воротам, - сказал он. - Выйдем, Вапя, посмотрим. За окнамп раскатилось конское ржанье. По-прежнему завывала вьюга. Отец надел полушубок, шапку, зажег фонарь, и они оба с Данилой, осторожно обходя спящих на полу людей, вышли из дома. Отец вернулся скоро. - Пропал Баська вместе с хозяином, - говорпл ОБ тревожным шепотом. Замерзли пли убили их. К вoротам пришла пристяжная лошадь, постромки обрезаны, узды нет. - Где Данила? - спросил дедушка, слезая с печки, - Ходит с фонарем на дороге. Долго сквозь вой метели слышался замирающий голос: - Сыно-о-о-к! Э-э-э-й! Снова я проснулся на рассвете. Бабушка затопила печь, люди, кряхтя, вставали. Данила сидел на лавке, в руке его покачивался фонарь. Лицо Данилы было серым, глаза неподвижные, как у мерзлого судака. В седой бороде шевелились обветренные блеклые губы. - Как у злодеев рука поднялась? Купец Енговатов еще туда-сюда, богат, а работника зачем губить? Бабу и дите зачем? Чем они виноваты, а? Когда поутихла метель и посветлело над степью, люди вышли с лопатами на поиски пропавших. Впереди бежали собаки, обнюхивая снег. Недалеко от села торчали из сугроба оглобли. - Вот где нашел сынок свою могилу, - сказал Данила и первым пустил лопату в ход. Сначала показались полозья опрокинутых саней, потом ковровая обшивка. Под сапями лежали в тулупах люди, как будто кто-то поклал их в одну кучу. Они были теплые, крепко спали. Енговатова тут не было. А Васька Догони Ветер, будто пользуясь отсутствием хозяина, прижал к груди дочку и жену Енговатова. Долго трясли сонных, но они не сразу открыли глаза. Взгляды их были блуждающие, как у помешанных, лица бледные. Женщину и девочку увела бабушка в баню. Васька зашел в избу. После стакана водки он, растирая снегом крупные вспухшие пальцы, сказал с тоской: - Э, черт, чуть не доехали до села! Дедушка плотнее прикрыл дверь на кухню, строго сказал: - Ты, Вася, не крутись, говори, как было? Данила схватил сына за плечи, запричитал умоляюще: - Не бери греха на душу! Не бери! Черные крутые брови Василия взлетели вверх, почти исчезнув под тяжелыми кольцами кудрей. - Сядь, батя, - сказал он Даниле. - Ведь как было? Метель-то бешеная. Сбылись с дороги, кони измотались вконец. Одни бы были - ничего, а тут ребенок, Надюшка. Говорю: "Корней Касьяныч, давай заночуем под снегом, утром найдут нас". А он одно свое наладил: "Лошадей жалко бросать, волки зарежут. Оставайся с моими, а я поеду дорогу искать". Сел верхом на коренника и уехал. Пристяжная одна не стонт. Обрезал я постромки - побежала за хозяином. Мы с Анютой, то есть с Анной Сабитовной, перевернули сани, подняли оглобли, отдали себя на волю господа бога... Боялись, как бы Надюшка не замерзла. Тут вошел в горницу мой отец, посмотрел на Василия и нахмурился. - Коренник нашелся, - сказал он. - На гумне у омета стоял. Вожжи почему-то к гужам привязаны, под снег ушли. Потянул я - не тут-то было, зацепились за чего-то. Копаю лопатой, вижу: лежит под снегом сам Енговатов. Замерз. - О господи! Что же это, а? - испуганно сказал Данила. - Видно, упал Енговатов с лошади. Грузный был, царствие ему небесное, сказал Василий, с улыбкой посматривая на отца. - Крупный старик, - согласился отец. - Лежит сейчас на дворе в санях, пологом прикрыт. И как он мог замерзнуть, такой жирный? Дедушка и Данила вышли, крестясь на ходу. Отец мой тихо сказал: - Ну, Вася, твое счастье, что я первый наткнулся на Енговатова. - К чему это ты, Ваня? - Енговатов-то удушен вожжами. Ловко они захлестнули горло. Видно, кто-то непромашно накинул на шею вожжи и пугнул коня. - Врешь! Докажи! - злая усмешка приоткрыла белые острые зубы Василия. Он вскочил. И тут я понял, почему его зовут Догони Ветер: худой, горбоносый, он, как кошка, прыгнул на отца. Но у отца были тяжелые кулаки молотобойца, и Васька отлетел к порогу. ...Вдова Енговатова с дочерью и Василий жили у нас три дня, пока староста и урядник писали какие-то бумаги. Староста просил вдову, чтобы она оказала честь селу: похоронила покойника на нашем кладбище. Скуластое лицо женщины было обычно спокойным, и только глаза, длинные и диковатые, вопрошающе смотрели на Ваську. - Зачем же Корнея Касьяновича хоронить на чужой земле? - ответил Василий. - У него своя есть. На хуторе Калмык-Качерган похоронены две жены его, и ему лежать рядом с ними веселее будет. Василий все эти дни был пьян, весел и насторожен. Он ласкал девочку, а когда наши уходили из дома, то обнимал женщину, ворковал басовито. Она испуганно зыркала глазами, качала головой. Мне казалось, что женщина боится не угодить ему. Перед отцом моим Василий заискивал, но я видел, что улыбка его была особенной, невеселой: обнажались зубы, в глазах же полыхал недобрый огонек. Василий брал меня за руки, спрашивал воркующим басом: - А что, Андреи, возьмешь Надьку замуж, как вырастешь? Я молчал, смутно догадываясь, что он шутит. Мне очень хотелось потрогать яркую голубую ленточку в черных волосах девочки, но я боялся ев матери: она все время молчала, глаза ее горели жарко и тревожно. Такие же черные глаза были и у Нади, только светились они приветливо и весело. Когда Енговатовы, собираясь в дорогу, стали надевать шубы, я почувствовал себя несчастным. - Сейчас хочу жениться, сейчас, - сказал я, хватая девочку за рукав шубы. В эту ночь снились мне черные, в косой прорези глала девочки и яркая лента в ее кудрях, таких же упругих, как у Василия Догони Ветер. 2 Утром пришла к нам Кузиха, о которой соседские ребята рассказывали, будто опа варит из детей мыло. Кузпха была набожная старушка, покинутая сыновьями. Она ходила с большой клюкой, держала пабок голову на топкой свихнутой шее. Моя мать жалела ее, а бабушка называла остробородой ведьмой. Но сейчас бабушки не было дома, и мама угостила Кузиху капустным пирогом. Нищая быстро оглядела горлицу и, крестясь и приговаривая: "Голубушка моя родпс-нькая", села на лавку и принялась есть. Острый подбородок ее двигался быстро, почти соединяясь с кончиком носа. Старуха оперлась на клюку и начала рассказывать притчу о бедной матери, покинутой сыновьями. - И вот они, милая, сыновья-то единоутробные, отреклись от нее, а она... плачет. - Кузиха смолкла. По ее морщинистому длинному лицу потекли слезы. Мама, подперев ладонью щеку, стояла у печи и грустно смотрела на меня. Сердце у меня замирало от страшного рассказа старухи. - И захворала эта мать, вовсе занемогла. Позвали добрые люди детей ее и сказали: "Ни стыда в вас, ни совести, бросили вы старого человека, а ведь она вам жизнь дала, поила-кормила, подыхаючп на работе". А старшойто отвечает: "Мы-де лучше собаку будем кормить, чем эту старую ведьму". - И что ж, Анисья Николаевна, - продолжала Кузиха, строго глядя на меня, - с той поры у сыновей-то в этом месте, в самой мякоти, в самых ляжках, сидят маленькие собачки и поедом едят пх. Так-то, Апдрепка, измываться да изгаляться над матерью родной. И мне представилось, будто бы моя мама стала слепой старухой, а я большой, как Кузихин сын, покинул свою мать. Я подбежал к маме, обпял ее ноги, запутавшись а подоле широкой юбки, и заплакал. - Я не буду, пе буду, маменька, не умирай! Мать гладила мою голову, а я все стоял и плакал. - Где он? Где Андрюшка-пичужка? - услыхал я, и чьи-то жесткие добрые пальцы коснулись моего затылка. Я поднял голову и увидел моего сивобородого дедушку. Он только что вернулся пз церкви и протягивал мне ломоть просвиры. Черствый, пахнувший елейным маслом хлеб и веселое румяное лицо деда отвлекли меня от грустных мыслей. Я улыбнулся и попросил дедушку покачать меня на ноге. Но с этого дня я с затаенным страхом и враждой всматривался в здоровенных угрюмых сыновей Кузпхп, когда они вечерами, задав скотине корму на ночь, приходили к пам покурить. Тяжелое недоумение рождалось в душе моей: почему сыновья бросили убогую мать? "Не поладили что-то", говорил дедушка, а бабушка, каквсегда, чеканила определенно: "Гордая старуха, от гордости и помрет". Много нищих ходило в ту пору, нагоняя на меня тоску своим внезапным появлением и исчезновением. Однажды летом, в теплый облачный день, по селу ехала крытая презентом кибитка с иконой на дверцах и крестом на дуге: собирали зерно для монастыря. Старший горбатый монашек в черном, как оперение ворона, наряде правил парой здоровых лошадей. А молодой дураковатый верзила бегал по дворам с пудовкой, стучал в окна и требовал: - Подайте на божий храм! Ну, слышите?! Получив меру пшеницы, он высыпал ее в мешок, стоящий в темной внутренности кибитки, и снова бежал, жуя на ходу хлеб. Его спрашивали, что он умеет делать. - Хлеб жевать, чиляк таскать и вот еще что! - При этом он дрыгал ногами и, раскрыв редкозубый рот, ржал косячным жеребцом так громко, что спящие в пыли куры с кудахтаньем разлетались по сторонам, люди смеялись украдкой, а верзила бежал к следующему двору, ухитряясь ударить себя по заднице толстыми, как лошадиные копыта, пятками. Я не понимал, почему женщины говорили о жизни этого дурака с завистью: - Вот это жизнь: ни работы, ни заботы. Знай свое - жрет. Потому и гладкий, как налим. Кибитка скрылась за селом, увозя счастливых людей: горбатого и глупого. Со степи подул ветер, заклубились тучи, над цветущими подсолнечниками взвихрились желтые лепестки, с тревожным гулом устремились в ульи пчелы. Белокаменная гора за выгоном еще сияла ослепительно под солнцем, а над плотиной уже повисли белесые нити дождя. Глухо перекатывался гром. Ветер донес влажный запах. Мы, ребятишки, бросились к дому под навес. Порхнули воробьи под крышу. Лишь коршун, окруженный ласточками, распластав крылья, вился у лохматого края тучи. Па дороге внезапно вырос, встав на дыбы, черный вихрь. Мы знали, что в центре вихря беснуется дьявол. Смелый человек может кинуть наотмашь нож, ц тогда нож упадет на землю в крови. Сын бабки Кузихи рассказывал однажды, будто он попал ножом в ягодицу черта и будто тот крикнул: - Иди ты, дурак, к черту! Зажав в руке перочинный пож, я ждал, когда вихрь поравняется с нами. - Нож, нас не трожь, пусти черту кровь, а мы уйдем под кров! прокричал я и бросил нож наотмашь. Закрыв глаза ладонями, мы упали на землю. Вихрь проплясал над нами, задирая рубахи, обдав лица колючей пылью. И вдруг, будто просыпали горох, дробно застучал дождь по крышам, стебанул по нашим спинам. Мы вскочили и онемели от страха: над нами склонялся высокий бородатый человек. - Это твой, что ли? - спросил он ласково, подавая мне мой нож. - Возьми. Он так же незаметно исчез в дождевой мгле, как т: появился. И мы забыли о нем, выбежали на дорогу и начали кружиться по грязи. - Дождик, дождик, припусти! - Мы поедем во кусты! - орали мы, пока наши бабки не покликали нас домой. Бабушка вытряхнула меня из мокрой одежды, завернула в теплую дерюгу, и я скоро заснул за печкой. Проснулся я от людского говора, заполнившего избу. Надо мной наклонилась мать. Я не видел ее неделю: работала в степи. Я обнял ее шею, прижался губами к лицу, соленому от пота, пахнувшему полынью. - А мы тебе хлебушка привезли, лисичка в поле испекла, - сказала мать, украдкой целуя меня: она боялась бабушки, которая часто ворчала: "Ишъ, разнежились!" Я сел на подоконник и начал грызть "лиспчкпп" сухарь, пахнувший солнечным теплом и степными травами. Любил я вот так летними сумерками сидеть на подоконнике и смотреть, как линяет на закате небо, смуглые пастухи с длинными кнутами, дубинками и котомками гонят стада коров и овец, мужик с вязанкой дров переходит вброд речку на перекате, краснорожий парень проезжает на телеге со свежей травой и играючи стегает кнутом идущую мимо девку, бегут скликанные матерями ребятишки, отводившие лошадей на ночь в луга, суетятся на берегу женщины, заваривая на ужин уху. Вскоре по всему берегу среди кустов тальника разгораются костры. Оттуда доносятся запахи дыма и рыбы, Из лугов пришел с уздечкой отец в бязевой рубахе, сел на каменное корыто около хлева. Улыбаясь, подкручивая усы цвета овсяной соломы, он говорил что-то маме. которая доила в хлеву пеструю корову. Из окна я видел загорелую щеку и светлый ус отца, повязанную платком голову матери и белый пах коровы. Хорошо и радостно было мне оттого, что я вижу моих родителей веселыми, чую ядреный запах хмелевых дрожжей - бабушка замешивает хлебы на кухне, слышу гулкие удары молотка со железу - дед орудует в кузнице. Переваливаясь большим животом, мама понесла ведро с молоком к погребице, но отец взял у нее ведро и сказал: - Берегись, Анисья! - и погладил ладонью ее плечо. Мама процедила молоко, налила в плошку коту, который ластился у ее ног, мяукая. Потом она подошла к открытому окну и подала мне глиняную кружку с молоком. Когда зажглп свет на кухне, я увпдел чужого человека, стоявшего у порога. На широких плечах его был короткий зипун с обтрепанными рукавами, на ногах избитые лапти, в больших руках он мял старенький картуз. И тут я узнал того, кто днем так внезапно скрылся в дождевой белесой мгле. - Люди добрые, пустите ночь переспать, - скг-.мл он, глядя на мою мать, видимо чувствуя, что она в этом доме самая мягкосердечная. - Ты кто? - спросил его дедушка, нахмурив лохматые брови. - Иду в ссылку в Голодную степь. Больше суток нельзя оставаться в одном селе. У старосты был я. - Ночуй, чего там толковать. Нелегкая жизнъ-то по волчьему билету? - Привык. Иду от самого Петербурга. - Странник помялся, вышел в сени и сел на порожек. Я видел в открытые двери его согнутую широкую спину, и мне было очень жалко странника. И я тянул и прятал кусочки мяса, чтобы потом дать страннику. - Оставь ему щей, - сказал отец. - Как бы староста не взбранился. Человек бог его знает какой, лица не перекрестил, - возразила бабушка. - Старенький, умаялся за дорогу, - сказала мама, - нелегко живется. - У него жизнь - хуже не придумаешь, врагу Ее пожелаешь: волчок он, любой может убпть его и не отвечать за это, - сказал дедушка и громко позвал: - Эй, брат, жди ужинать. - Спасибо, сыт я. - Иди уж, чего там, - грубовато-ласково приказала бабушка, наливая щп в большую деревянную чашку. И тайно положил в нее куски мяса. Человек сел за стол, глубоко вздохнул, вызвав ответный вздох и мамы и бабушки. - Как зовут тебя? - спросила бабушка. - Касьяном. Касьян ел неторопливо, основательно, как человек, которому редко приходилось поесть досыта. Когда он съел щи и кашу, мать дала ему кусок рыбного пирога. Сытыми, посоловелыми глазами оглядывал Касьян кухню, и я, поняв, что он хочет пить, принес ему ковш холодной воды. - Моя бабушка не страшная и не злая, - сказал я Касьяну. Он засмеялся и, поглаживая мою щеку тыловой стороной ладони,сказал: - Эх ты, человек! Мама и бабушка сели за прялки, отец, дедушка и Касьян легли на глиняном полу, застланном полынком и чернобылом. Я не понимал их речей и следил только за выражением лиц, за жестами. Когда дедушка спросил Касьяна о чем-то, тот взял горсть полынка, скрутил в жгут и бросил под порог. - Вот что будет с нашим братом. А на войне, как на огне, все сгорит, сказал он. Дедушка почесал затылок и, кивнув на отца, сказал: - Его заберут, а что Анисья с этим огольцом делать будет? - Он посмотрел на меня. - А там она другим ходит. Я уже не работник, стянуло всего, не разогнусь. Касьян заговорил полушепотом, и я чувствовал, что слова его успокаивают дедушку. - Легко сказка говорится, да нелегко дело делается, - сказал отец. Заснул я на руке Касьяна, а утром его уже не было. С этой ночи все в нашем доме стали тихими и задумчивыми, как будто помер кто. Приезжал в село офицер. закупил десятка два верховых лошадей. Женщины все чаще смотрели из-под руки на вечерние закаты, сокрушенно говорили о войне. Сумасшедший Перфил, проходя по улицам в длинной холщовой рубахе и лохматой овчинной шапке, вдруг надал на дорогу к, прислонив к земле ухо, ощерившись, кричал: - Ройте могилы! L-тарухп крестились. А Иерфил вскакивал и бежал в луга. Мать хватала меня за руку, волокла домой. Приглушенные говоры людей, их озабоченные лица, пожары полыхавших за рекой закатов, рев коровьего стада сумерками все наполняло меня ожиданием чего-то тревожного, сказочного, заманчивого. На войну отца взяли зимой. Жалости к нему я не испытывал: он был здоровый, сильный человек, и мне казалось, что ему хочется воевать. Несколько подвод ехало по деревне, новобранцы шли сбочь дороги, отец и мать в шубах шли за санями, в которых сидели такие же, как я, ребята. Вдруг мать заплакала. Отец высадил меня на снег, а сам прыгнул в сани. Пьяные новобранцы погнали лошадей, распевая песни. Когда мы пришли с матерью домой, изба показалась мне темной и неуютной. В люльке орал мой маленький братишка Тимка. Бабушка сердито разрубала кизяки и бросала их в печь. 3 Вряд ли кто в нашем селе работал больше моего деда. О нем говорили, будто он в молодости на заработанные по найму деньги купил сапоги, в которых и пошел под венец со своей Марьей. С тех пор прошло более сорока лет, но сапоги все еще были целые, потому что дедушка надевал их только на пороге церкви, чтобы простоять обедню. В обычные же дни он ходил в лаптях, валенках, а летом босиком. Как я стал помнить его, он всегда сутулился, покряхтывал, ел очень мало, в самые лютые морозы не надевал варежек, шапку носил за пазухой, на всякий случай. Зимою голова его серебрилась инеем. Никто раньше деда не выезжал на полевые работы. В страду он ночами возил снопы, первым отмолачивался, первым поднимал зябь, всегда по чернотропу до снегопадов свозил сено из степи, первым обновлял санный путь. Старик любил работать, все делал неторопливо, без шума, часто напевая тонким голосом одну и ту же песеику: Овечушки-косматушки, Ах, кто вас пасет, мои матушки? Многое умел делать этот веселый человек: наонвал мельничные камни, вырезал из липы чашки, ковши, мог подковать любого коня. Непонятно было одно: почему бабушка Маша не любила дедушку. Красивая, синеглазая, она гордо не замечала его и хотя спала на одной печи с ним, но отгораживалась валенками. Однажды зимой дедушка ходил на прорубь за мокнувшими лыками и нечаянно попал в полынью. К вечеру он слег в жару. Бабушка натерла спину и ноги его редечным соком, приговаривая грубовато: - Дурак носатый, право дурак! Вот подохнешь - плакать никто не будет по тебе, несуразный. Эти слова сильно огорчили меня, потому что я одинаково любил стариков. Ночью я проснулся на полатях и услыхал чей-то шепот. Свесившись с полатей, я увидел бабушку: в тусклом свете луны она, в белой рубахе, стояла на коленях перед иконой в переднем углу. - Царица небесная! Пантелеймон мученик, спаси, исцели его. Прости меня, окаянную грешницу. - Послышались глухие рыдания, бабушка грузно упала перед иконой и долго лежала распростертая на полу. Под рождество не растелилась наша корова. Я был этому рад, потому что корову дедушка прирезал, и мы до самого покоса ели солонину. В этот сенокос дедушка нанялся к вдове Ентоватовой. Нанимать косарей приезжал Васька Догони Ветер. Одет он был в чесучовый бешмет, в красную шелковую рубаху, в мягкие на низком каблуке сапоги. На кудрявой голове чудом держалась шитая бисером тюбетейка. На загорелом узком лице его ярко светились серые глаза. Под усами поблескивали в невеселой улыбке зубы. - Ты, дяденька, будешь вроде главного на луговом покосе, - говорил он густым голосом, похлопывая дедушку по плечу. - В степях я смахну косилками, а в лугах косами приходится брать. А косари какие нопче? Лодыри. Я пущу тебя первым, зато и получишь вдвойне. Андрюшку тоже захвати, буду платить ему кашеварские. Мне очень хотелось знать, увижу ли я Надьку, но нарядный вид Василия и холодный блеск его глаз удерживали меня от расспросов. Рано утром мы запрягли в рыдван Старшину и выехали за село. Шли пешком, ехали в повозках нанятые Василием косари - русские, башкиры, хохлы-переселенцы. Я был недоволен тем, что с нами ехала мама: не хотелось нянчиться с Тимкоп. - Чаи, я мальчишка, а пе девчонка. Зачем обижаете: заставляете нянчиться? Но обиды свои я помнил, пока не перевалили знакомую гору и глазам моим не открылась Калмык-Качерганская степь. Волнами колыхались высокие травы. Пахнувший цветами и медом воздух распирал грудь, и тогда казалось, что у меня отрастают крылья и я могу взвиться вон к тому одинокому снежной белизны облаку. Радостно было смотреть то на табун кобылиц с жеребятками, то на равнины и увалы в зеленом пырее или ковыле, то на сгорбленную широкую спину дедушки с заплатой на холщовой рубахе, то на маму, которая сидела подле меня, покачивая на коленях Тимку и ласково поблескивая глазами из-под белого в крапинках платка. В полдень за двугорбой горой открылась березовая роща, меж деревьев блеснула река. Мы проехали мимо енговатовскоп усадьбы: белый двухэтажный дом в садах: на берегу пруда, вокруг - амбары, конюшни, дома. Пониже шумела водяная мельница. Я напряженно смотрел в темные, проплывавшие мимо окна большого дома, во Надька, с голубой лентой в тугих кудрях, так и не показалась. А зря она пе показалась, потому что я тогда очень любил ее, наверняка взял бы с собой на покос, научил бы варить кашу. Мне казалось, что льнула она сердцем вон к тому беленькому мальчишке, который науськал на наш обоз свору желтых, остервенело лаявших псов. Остановились мы на высоком круглом холмо, под тягл расстилались луга, блестел под солнцем родник, а рядом с ним похитнулись два палочных креста - когда-то убило грозой пастухов на этом месте, люди поставили тут два креста. Сенокос - веселая пора! В лугах непролазная сочная трава, на каждом шагу вылетают стрепеты. Сытый волк бродит по буеракам, заросшим кустарником, жаворонки поют в чистом небе - еще не пришло желтое знойное лето, не посохли травы даже на сурчинах, не потрескалась земля от жары, не потянуло пз степей чадным суховеем. По лугу двигались в белых рубахах косари, взмахивал литовками, а там, где лишь вчера сникла под косами трава, женщины в пестрых кофтах сгребали сено. Косари ворчали на дедушку за то, что он, ил л голозним, забирает слишком широкий ряд, быстро ц без остановки тянет круг. Непонятно было, как полусогнутый старик со впалым животом мог изматывать здоровенных мужиков. Казалось, он не уставал, был весел, отбивал и точил косы молодым париям, напевая свою песепку про овечушек. Но косари но любили его за то, что ему "не было износа", что он мало спал, не пил водку, почти не потел. Однажды во время послеобеденного сна косарей я видел, как один из них, крупный и рыхлый, украдкой подошел к дедушкиной косе и несколько раз провел медным пятаком по лезвию. Вторую половину дня дедушка едва дотянул: бледный, пошатываясь, он пришел к табору неверным шагом, лег под рыдван. Грудь его высоко вздымалась, как у запаленного. На следующий день он работал медленнее прежнего, без радости, и все косари были довольны им. Особенно хорошо на покосе вечером: схлынет жара, звучнее становится вжиньканье кос по траве, в борщевке кричит перепел, с пригорка доносится запах клубники. Прибежит мама в холщовых нарукавниках кормить Тимку, а я набираю сухой травы и разжигаю огонь под котлом, висящим на оглобле. Запашистый дым обдает мои ноздри. Из темноты, переговариваясь, выходят к табору мужики с косами на плечах. Дедушка дает мне ядреную борщевку, потом, пока доваривается каша, он отбивает и точит косы. Молодые парии барахтаются на копнах, девки идут к роднику умываться. И почему-то хорошо и весело становится на душе. Забывается утомленный знойный полдень, и ты, поужинав, ложишься на свежее, волглое от росы сено. Тихо под звездным степным небом. И хотя тесе всего семь лет, душа твоя сладко бредит далекими воспоминаниями: вот мама, улыбаясь ласковыми глазами, дает мне грудь, обмазанную чем-то горьким, я плачу, но снова тянусь к соску и опять плачу. Так, помнится, давно когдато отучали меня от материнского молока, отрывали от матери, приучая к лишениям и горестям жпзнп. Живо представляется, как бабушка в кокошнике поддерживала меня за подол красной рубахи, когда я учился ходить. Теперь, гляля на звезды, вспоминается еще что-то более далекое. Давным-давно вплел я эти звезды. Белл, нэдяр?м же рассказывала мама, что родился я в степи ночью. Наверно, вот так же светили звезды, а за крестцами снопов выли волки. Иаверпое, тогда и заглянули в ыаза мои эти звезды. Засыпаю я под обрывочный говор косарей, под тихни звон обмываемого матерью котла, под едва уловимый далекий волчий вой. Звезда упала на ресницы, и я очутился в каком-то светлом саду. Счастливая сенокосная пора! Хорошее время, когда кажется, что тебя все любят, потому что ты никому еще не надоел ни расспросами, ни поучениями, когда самый большой проступок твои против общества заключался в том, что ты, оставив в траве годовалого братишку "орать до пузырей", залез в енговатовский огород. С нетерпением ждал я того момента, когда дедушка поведет на водопой к роднику Старшину, сидя на нем както боком. Я бросался за дедом, хватаясь за его пятку. Он нагибался с коня, брал меня и сажал впереди себя. Мне хотелось галопом скакать с горы, но дед вырывал из моих рук поводья. Зато на обратном пути я ехал один, а дед, зачерпнув ведром воду, шел позади. Необыкновенное чувство рождалось в груди моей, когда я ощущал ногами напрягающиеся мускулы лошади: большим и сильным казался я сам себе. А как увижу белую палатку, маму, так к хочется промчаться на копе, как на крыльях. Но Старшина лучше меня знает, что нужно делать: несмотря нд то что я бью его пятками по бокам, дергаю за поводья, оп только притворяется, будто хочет бежать, на самом же деле семенит своими кривыми избитыми ногами. Сенокос подходил к концу. Очевидно, вырос я за две недели, потому что дедушка доверил мне одному поехать на водопой. Я подвел Старшину к рыдвану, сел на его острую, как ребро ладони, спину. Мне казалось, что я еду не к роднику, а в какой-то неведомый край с необыкновенно важным поручением. Когда я проехал могилу пастухов, путь мой преградила рессорная пролетка, запряженная парой белых лошадей. В пролетке сиделп Василии Догони Ветер и красивая смуглая девочка. Она держала над своей черной кудрявой головой розовый зонтик. То была, несомненно, она, Надька, по теперь бы я не мог назвать ее так, потому что в ее волосах не было голубенькой ленточки и она смотрела на меня, как поргапстып теленок на котенка: с величественным добродушием. - Дядя Вася, - сказал я, чтобы обратить ее внимание на меня. Василий остановил лошадей, легко соскочил с пролетки и, порывшись в кармане, дал мне пятак. - Какой ты большой, крестничек, - сказал он. Я смотрел на девочку, она тоже смотрела на меня. - Почему у мальчика волосы как солома? - спросила она Василия. - Он кто? - Андрюшка он, понимаешь, просто Андрюшка. Пролетка скрылась за холмом. Я подъехал к роднику. Ключи били из-под песчаного камня, образуя ступенчатый каскад, переходящий в небольшое озерцо. Пока Старшина, раскинув передние ноги, пил, я смотрел на наше с ним отражение. П вдруг я услышал тяжелый гул, казалось, шедший откуда-то пз глубины земли. Старшина поднял голову, навострил уши. Вдруг в зеркальном отражении, кроме нас со Старшиной, появилась на вершине горы лошадь, потом другая, третья. Можно было подумать, что кони выплывают откуда-то из глубины родниковых вол. Раздалось громкое ржание. С гор в пыли мчался темной тучей огромный табун лошадей. Впереди, пригибая голову, бежал жеребец. Лавина катилась на иас. Старшина проворно вытащил ноги из грязи, засеменил к табору. Я слышал позади себя стонущую под ударами копыт землю. От табора, размахивая горящей головней, бежал ко мне дедушка. Я вцепился в гриву Старшины. Налетевшие лошади грудью сшибли Старшину, и оп упал на колени. Я полетел через его голову. Последнее, что я запомнил, была удушливая пыль, забившая мой рот, удары надо мной тяжелых копыт и ржание... Потом видел одним глазом грудь дедушки, залитую кровью: старик нес меня на руках. Потом опять темное забытье. Кто-то очень долго стучал не то молотком, не то камнем по моему затылку. Когда я пришел в себя, меня отвезли в татарское селение Гумерово, к старому хромому лекарю Усману. Он долго лечил меня травами, кумысом и медом. После молотьбы приехал за мной дедушка. Он отвязал от телеги бычка-годовичка, снял с его коротких рогов налыгу, и бычок ушел под плоскую крышу Усманова сарая. В ответ на это Усман поставил в телегу деда туесок меда. - Хорош малай, - говорил Усман, ощупывая мою голову. - Теперь долго жить будет, потому что табун лошадей по нему пробежал. Я башку починил, ноги починил. Мал-мал хромать будет. Как я. На войну не возьмут. Я никогда не забуду прохладного сумрака в глиняной сакле Усмана, мягкие кошмы, ласковую заботу старика и его жены, называвших меня по-татарски Энвером, и еще никогда не забуду предсказаний Усмана насчет того, что меня не возьмут на войну, - вся моя жизнь была войной. 4 Микеша Поднавознов был старше меня на три года, но учились мы с ним в одном классе, потому что Микеша третью зиму не расставался с букварем. Он хорошо знал закон божий, боялся Илью-пророка. Частенько вместо того чтобы идти на уроки, Микеша зарывался в солому на гумне, спал, пока не окончатся занятия в школе, а потом, стряхивая мякину со своей косматой головы, присоединялся к ученикам. - Ну, у кого что пожрать осталось? - спрашивал Микеша. - Выворачивай сумки! Одноклассники боялись его, отдавая свои завтраки, которыми он кормил черную кривую собаку Терзая. - Андрюшка, не водись с Микешкои, не человек он, а петля. Непутевый, говорила бабушка. - А в кого ему быть путевым? - спрашивал дедушка. - Чай, знаешь, какие отец с матерью: картежники, трубокуры, выпивохи. Запьянцовские люди. Кто чего украл - им несут. Спрячут, продадут - и концы в воду. Однажды в воскресенье утром я пришел к Подпавозновым и застал их в великом горе. На глиняном полу разостлана коровья шкура, бурая шерсть ее полосато вычернена сажей. Вся семья сидела вокруг шкуры, плакала. Только сам дядя Никанор Поднавознов в ватной куртке, в узких самотканых штанах стоял у стены, расставив длинные, как жерди, ноги, и пел с пьяной хрипотцой: Мать сыночку говорила: Не водись с ворами, А то в каторгу пойдешь, Скуют кандалами. - Перестань выть, жердяй несчастный! - закричала тетя Катя. Поплевывая на шкуру, стирая передником пятна сажи, она запричитала: - Кормилица наша, Буренушка! Сгубил тебя долгоногий дурак! Никанор налил в кружку самогонки, по выпить не успел: старший сын, глухонемой Санька, вырвал из его рук кружку. Мне очень нравился этот парень. Он один кормил семью Поднавозновых: делал ведра, лампы, паял, слесарил, клал печки. Родители его стыдились. - Ну, ну, Саня, не бунтуй, - сказал Никанор и снова налил самогонки, и они вместе с женой выпили. Он обнял ее и запел: Эй ты, Катенька, Распузатенька, В трубу лазала, Щеки мазала, На улицу выходила, Сажей брови подводила, На камушек села, Три лепешки съела, Еще захотела. Никанор умолк: в избу вошел мой дед. Никанор ладонью смахнул со шкуры капли крови. - Беда, Еремей Николаевич. Шарлыцкие ловко подковали меня на все четыре, - говорил он, восхищаясь ловкостью обманувших его людей. Стучатся ночью: "Дядя Миканор, принимай корову". - "Заводите под сарай, жалко, что ли. Вы воровали, мое дело зарезать. Я не в ответе". Завели, я с фонариком вокруг нее - чудная животина, масть бурая, а по бокам черные полосы. Морда тоже полосатая. "Режь, дядя, мясо пополам: нам задок, тебе передок". Я поторговался насчет гуська и шкуры. "Ладно, говорят, бери себе весь сбой". Прикрутили рога к пряслу, занес я ножик над теменем, обушок приподнял, а сердце у самого уж так и ноет! Корова глядит на меня. руку лижет. "Чего губы-то распустил? Коли!" Подвалил корову, она только мыкнуть успела. Быстро освежевали в три пожа, разрубили тушу. Взвалили они свою часть на розвальни, укатили. Подвесил я передок под перекладину, в кути задремал. Тут-то и налетела на меня Катюха с пятеркой огольцов и давай лупить: "Дети, бейте его, ирода, он с ума спятил, Буренку зарезал!" Насилу я вырвался. И что же оказалось? Шарлыцкие разукрасили сажей мою же корову, подсунули мне. А я поднял нож. дурак... - Не тужи, - сказал дедушка, - это, чай, первая промашка. А так-то много порезал ты краденого? - Не считал. Это они в отместку за лошадь: продал однажды я ихнего третьяка, а деньги забыл вернуть. Мы с дедом ушли, а через час Поднавозповы дрались: сначала Иикаиор бегал по улице за Катей, потом она гонялась за Никанором, под конец оба они, вооружившись метлой и чапельником, преследовали Микешу, громко крича: - Провались ты сквозь землю! Кидай ему чапельник под ноги, кидай! Микеша ночевал у нас. В моих глазах он был герой, потому что не боялся родителей, курил и, главное, в любое время мог избить меня. То грозя, то заискивая, он приставал ко мне со своей дружбой. Я ненавидел этого тонкогубого грязного мальчишку и все же подчинялся ему. Он взял надо мной такую власть, что без его разрешения я не смел уйти с улицы, дружить со своими сверстниками. Была морозная, сухая, бесснежная осень. Давно отмолотились, отпахались, сараи перекрыли свежей соломой. Холодные ясные дни стояли всю осень, робко греющее солнце низко проходило над голой степью, потом пылала заря - тихая, подрумяненная морозом. Из лугов с вязанками чилиги вечерами возвращались краснощекие солдатки и подростки. Пруды, окаймленные желтыми камышами, отсвечивали чистым зеленовато-голубым льдом. В тишине вечера звучно отдавался звон оброненной трости, конька, полоснувшего лед. Каждый день, вернувшись из школы, я брал свои деревянные коньки, окованные проволокой, совал за пазуху горячие пироги с осердием и бежал через огороды по редким почерневшим будыльям подсолнуха. За красными облетевшими талами маячил заячий малахай Микеши Поднавознова. - Ешь! - кричал я, разламывая пирог пополам. Он очень любил жирное, пироги поедал с волчьей жадностью, чавкая, облизывая свои грязные тонкие пальцы. В старом отцовском полушубке, подпоясанный кушаком, в больших сапогах, Микеша мчался по льду, едва поспевая за мной. За камышом мы ложились на лед и рассматривали плавающих подо льдом рыб. - Ты должен всегда ходить со мной, куда я позову. А не пойдешь, буду бить тебя. А если матери скажешь - убью. Вот сейчас пырну тростью под сердце! - говорил Микеша, приставляя к моей груди острую с расплющенным концом трость. - Если крикнешь, я решу тебя! Я видел мелькавших за камышом ребят, слышал звучное скольжение коньков по льду и тихо плакал. - Все равно убью тебя, раз ты не хочешь дружить со мной. - А если мама не велит. - Ты должен слушаться меня, а не мать, потому я могу тебя убить, и мать не узнает. Все возвращались домой радостные, один я убитый, задавленный. - Принеси семечки, - говорил Микеша, подавая мне мешочек. Тихонько пробрался я в избу, потом на печь, где сушились семечки, нагреб полный мешочек и, спрятав его под полой, выбежал на зады к Микеше. День ото дня все труднее становилось мне жить. Много кое-чего перетаскал я Микеше. Весной Микеша приказал мне воровать яйца из куриных гнезд. Я сделал это. Потом он велел: - Принеси наседку с цыплятами. - Ты дурак, - возразил я, - разве наседку можно утащить? Он повалил меня на землю и бил каблуками по голове и по лицу. Может быть, он и убил бы меня, если бы не помешал его брат глухой Санька. Братья умыли меня и натерли медным пятаком синяки. - Идп домой, скажи матери, что упал с кручи, - сказал Микеша. Я еле добрался до дома. Увидав меня, мать ахнула. - Это Петля тебя избил? - спросила бабушка. Я отрицательно качал головой. Мать плакала, потому что я упорно лгал. А когда все заснули, я просил у бога смертн. Однажды Микеша перехватил меня на полпути из школы домой, и мы зашли с ним в соседский пустой сарай. - Дай мне присягу: слушаться будешь только меня. Я твой друг, и ты пойдешь за меня в огонь и в воду. Никогда еще я не чувствовал себя таким подавленным! И хотя рядом был наш дом, дедушка ходил по двору, мне казалось, что вся моя жизнь в руках Мпкешки. "Как избавиться от него? Зачем я пошел с ним? Когда все это началось? За что он мучает меня? Ведь никому я не сделал зла", - думал я. Взгляд мой упал на камень - и в голове моей мелькнула страшная мысль, но я испугался этой мысли и отбросил ногой камень. - Больше терпеть не буду, - сказал я. - Расскажу о тебе учителю и дедушке. - Жалуются только трусы и ябедники. Я тебе зла по желаю. Я люблю тебя. Можешь ли помочь мне, Андрейка? - Помочь - это другое дело. Микеша поправил воротничок моей рубахи, тяжело вздохнул. - Понимаешь, Андреика, мне нужна рыба свежая... Мать захворала. Угостить надо ее. А твой дед наловил рыбу. Под сараем она вялится на веревочке. Последний раз уважь, а? - Только последний раз, - сказал я, пряча его мешок за пазуху. Словно в бреду, шел я к сараю. Нужно незаметно пройти мимо дедушки, вытащить из-за пазухи мешок, положить в него карасей и так же незаметно отнести з кусты. Это не только страшно, ото гадко, унизительно, но зато последний раз. А потом начнется другая жизнь. Едва я вошел под сарай, как в дверях появился дедушка. Участливо взглянув в глаза мои, он спросил: - Хвораешь, Андреика? Белый с лица-то. - Ни-ничего, - запинаясь, ответил я. И заметил, как взгляд деда скользит по моему лицу вниз. Я невольно проследил за этим щупающим взглядом и увидел, что из-за пазухи торчит мешок. - Это что за тряпка? - небрежно спросил дедушка, выдергивая мешок. Что-то жесткое сверкнуло в его серых глазах. Страх перед Микешей и ненависть к нему, угроза разоблачения, сознание своей вины оглушили меня. Будто сквозь сон, слышал я слова деда: - Что ты делаешь, Андрей? И та самая костлявая рука, которую я всегда любил, угрожающе поднялась над моей головой. Я зажмурился но рука легко опустилась на мое плечо. Лучше бы дед ударил, чем обнял. - Пойдем, внук, хворосту нарежем, - весело сказал дед и. не дожидаясь моего согласия, взял меня за руку. На берегу пристал к нам Микеша. Меня удивило то нагловатое спокойствие и достоинство, с каким он сказал: - Еремей Николаевич, ты очень нсмолодел. - А чего мне стареть, - ответил дедушка, загадочно блестя глазами. Он срывал по пути щавель, угощал нас. "Почему они притворяются? Ведь оба знают, что я вор, а, видишь, как весело говорят", - думал я. И мне хотелось, чтобы ничего не было: ни мешка, ни воровства, ни унижения, ни притворства, - а были бы только вот эта зелень луга, голубизна неба, солнце, сочная трава и луговой чеснок под ногами, шиповник в душистых розовых цветах. Подошли к кустам краснотала. Дедушка достал из кармана складной нож. Нагибаясь, он срезал прутья, почти не глядя на них. Я следил за его руками, большими, костлявыми, и удивлялся тому, что они, словно зрячие, безошибочно выбирали в кустах прямые тонкие талинки. Нарезав два больших пучка, дедушка выпрямился. - Ребята, подойдите ближе, - позвал он. С полной готовностью понести любое наказание я подошел к дедушке и, опустив руки, прикусив нижнюю губу, смотрел на его брови снизу вверх. Поднавознов остановился в двух шагах от старика, вынул свой нож и, усмехаясь, кривя губы, спросил: - Тебе помочь, Еремей Николаевич? Дедушка вытащил из кармана мешок и, встряхнув его перед глазами Микеши, спросил: - Твой? Микеша побледнел, и теперь чужой казалась улыбка на его губах. Старик наотмашь ударил его хворостиной по спине. Микеша упал на четвереньки, карабкаясь на песчаный взлобок. Дед взял его за шею двумя пальцами, как берут котят. Я зажмурился. Я слышал ноющий свист хворостин, дурной рев Микеши. Два обжигающих удара по спине заставили меня подпрыгнуть. Потом все затихло, и я открыл глаза. Дедушка сидел на берегу, опустив голову, легкий ветер колыхал его волосы. Нахмурив брови, дед сказал: - Я вас образую, шалопаи! Цацкаются с вами. Андрюшка, какой ты, к черту, парень, если не заехал ему в рыло? На тюремные дела толкает он тебя, а ты идешь овца овцой. Дедушка взял пучки хвороста, спрятал мешок в карман своих холщовых штанов и пошел домой, ни разу не оглянувшись. - Вовек не прощу я ему и тебе, - сказал Поднавознов. Я шагнул к нему и ударил его в лицо. Он удивленно посмотрел на меня, сплевывая розовую слюну. - Эх, Андрюшка, стукну я тебя разок кастетом, и склеенная башка твоя разлетится, как горшок, - сказал Микеша уже без прежней уверенности. Утром мы с дедушкой, положив на рыдван борону, лагун с водой, поехали сеять. Бабка поставила в пшеницу горшок кислого молока. Гладкий перелинявший Старшина понесся рысью по ровной степной дороге. Встречались крестьяне и, сняв шапку, спрашивали: - С помощником едешь? - Да, не видя подрос! Остановились у межевого столба, на котором белел лошадиный череп. Дед запряг Старшину в борону, насыпал полную кошелку пшеницы, повесил через плечо ремень и пошел по полю, разбрасывая зерна. Когда он обошел два круга, я сел верхом на лошадь и поехал по пашне. Так я ездил до обеда, три раза по одному следу. День был теплый, тпхпй. Я слушал пение жаворонка нал голым полем, старую дедушкину песню, которую он тянул тонким голосом: По увалам, по долпнушке Сеял хлебушко Илья Муромец. Крепко пахло черноземом, конским потом, ремнями. С какой радостью после работы я садился на землю перед котлом, ел сливную кашу, немного пригоревшую, пахнувшую дымком. На вечерней заре ложился спать, накрывшись до подбородка жестким зипуном. Меркло над степью небо, прохладный чистый воздух овевал лицо. Засыпал я быстро, едва поймав взглядом звезду. Теплым полднем в субботу возвращались домой. Лошадь легко бежала по накатанной, слегка пылившей дороге. За неделю пыль забила дедушке бороду, уши, изрезанную морщинами шею. Передав мне вожжи, оп развалился на соломе и довольно пел про овечушек-косматушек. Из-за горы блеснула мутная убывающая река с жидкой зеленью леса по берегам. На огороде дымилась баня, пахло березовым веником. Мама, улыбаясь, торопливо открыла ворота. Я сам въехал во двор, не задев осью стояков. - Кормилец ты мой, какой ловкий! - воскликнула бабушка. Я сам выпряг Старшину, сам влез с телеги на него верхом и отвел пастись на выгон, спутав передние ноги. Вместе с натосковавшейся по дому собакой обежал все свои владения и всюду увидел большие перемены, свершившиеся за время полевых работ. На огородах чернели взрытые грядки, в старом бурьяне лопушился репейник, в стебель пошел чернобыл, пустующий соседский двор завеленел подорожником, улицы просохли. Старики, привязав чилижные веники к палкам, отметали сор от домов. У нас на кухне за печью наседка вывела цыплят в старой дедушкиной шапке. Мать, подвязав передник, остригла наголо овечьими ножницами Тпмку. Хотела и меня, но я сходил к соседу. Тот за два яйца, выпрошенных мною у матери, из кудрей моих выкроил форсистый чубчик. - С бабами в баню не пойду, - сказал я матери, - чай, большой. Мать посмотрела на меня и вполне серьезно согласилась со мной. - И то большой, - и подала мне прокатанное рубелем льняное белье, как всегда подавала отцу. В бане я забрался на полок, парился, потом, охая, выбежал в предбанник и упал ничком, ловя ртом воздушную струю: вел себя, как подобает большому. Сумерками на берегу реки бабушка наварила пз пресного пшеничного теста тонкие, как лпст бумаги, сочни. Я выстругал из хвороста вилки, и мы уселись вокруг деревянной миски. То там, то тут по всему берегу зацвели огоньки, у которых ужинали приехавшие пз степи ЛЮДЕ, А после ужина, надев ботинки и пиджак, я пошел к скамейке под окном, лузгая семечки. Лицо, грудь и ноги горели, как это бывает после бани, сытого ужина и роботы. В избе у раскрытого окна, низко спустив на проволоке лампу, мама шила мне кепку. Была она мастерица на все руки, и стоило ей увидеть вещь нового покроя, будь это платье, френч или галифе, она тут же бралась за пошивку, и все выходило у нее ловко, крепко и красиво. И мне радостно было слышать лязг ножниц, шорох протягиваемой через сукно нитки, вздох или возглас матери. А через улицу у дома тихо разговаривали мужики о войне, о посеве, о предстоящем ремонте мельницы. Подошел Микеша Поднавознов, белолицый, пезагорелыи. - На тебе, Микеша, семечки. В степи был? - Тятька сдал меня в подпаски, а я убежал. Пойдем на игрище. - Некогда мне бездельничать. Спать надо, завтра на рыбалку с дедушкой. - Гляди у меня. Я тебя прихрулю в темном-то месте. - Пойдем сейчас в то темное место. - Я встал, взял в замок Микешу, оторвал от земли и завертел вокруг себя. - Ты большой стал, - сказал он, - давай на пару ребятишек бить. - Иди ты к шайтану, не буду я с людьми драться... 5 Тихими морозными ночами в окна светила огромная, прокаленная холодами луна. Глубоким сном спали мама и старики, наработавшиеся за день. Спала под порогом овца со своими двумя недавно родившимися ягнятами. Не спалось только мне: я думал о своем отце, думал упорно, днем и ночью. Недавно вернулся с фронта сосед-инвалид, служивший вместе с моим отцом. Дедушка позвал его в гости на блины, поставил на стол мутно-желтую самогонку в четверти. У инвалида не было обеих рук, но самогонку он пил очень ловко: нагнется, схватит зубами стакан со стола и, запрокинув голову, выпивает. Опьянев, он стал рассказывать о войне, о том, что, по его мнению, мой отец погиб. - А может быть, и нет, живой, - сказал он тут же. Потом запел жалобным дискантом: Умер бедняга в больнице военной, Долго родимый страдал. Мама и бабушка заплакали, а инвалид подлетел к плакату с изображением царей и королей всех стран мира. - Негодяй! - закричал он, плюнул в лицо царя Николая Второго, схватил зубами плакат и изорвал его. Провожая инвалида, дедушка упрашивал его: - Ты, Митяй, волостному скажи о смерти сынка моего, волостному. Так, мол, и так, собственноручно видел. На улице инвалид вырвался из рук своей жены, побежал. Шинель слетела с его плеч, пустые рукава гимнастерки трепыхались на ветру, как изломанные крылья. Известий об отце по-прежнему не получали. Мама гадала. Она закрыла паука в горшке, и он там сдох, не свив паутину. Это значило, что отца нет в живых. Два раза вызывал дедушку урядннк. Дед возвращался домой еще более сгорбленный злой и подавленный, - Ну и солдатики пошли нынче: один изгрыз портреты всех царей и императоров, другой бунтует... - Дедушка, оглянувшись на меня, прикрикнул: - Что ты уши-то навострил? Всегда там, где большие. Не знаю, что из тебя получится, если ты, сосунок, суешь свой нос во всякие дела. С той поры я перестал верить в смерть отца. Душа моя переполнилась ожиданием встречи с ним. Все чаще вскакивал я ночами, прислушиваясь к шорохам и шагам за стеной. С необычайной быстротой и силой овладела мною тоска по отцу. В эту ночь разбудила меня луна, коснувшись лучами моего лица. Я осторожно перелез через спящего рядом Тимку, спустился с печки на пол. Под ногами шуршала солома - еще с вечера принес ее дедушка. Пахнуло от согревшейся соломы летним солнцем, степью, лошадью. Через проталины в окне лился тревожный свет луны, куда-то зовущий меня. И мне казалось, что свет этот пахнет так же дымком кузницы, как пахли, бывало, большие руки отца. Я шел к окну на цыпочках, стараясь ступать на золотистую холстину лунного света, как на мостки через речку. Горячо дышал я на стекло, пока проталина не расширилась в половину окна. Мне открылось звездное небо, сиявшие на церкви кресты, взблескивающая искристым инеем дорога. Дорога эта уходила в бескрайнюю степь, и верилось, что сейчас появится на снежной равнине высокий, веселый мой отец. Но никого не посылала степь в наше село. Только сторож в тулупе, хрустя валенком и деревяшкой по снегу, прошел со своей собакой к крайнему двору самогонщицы Поднавозновой, остановился. Из трубы Поднавозновых выполз черный змий дыма и, покачиваясь, полетел к звездам. Сторож постоял минуту, потом вошел во двор. Мое сознание пропускало через себя все эти явления, как песок воду, задерживая осадок, тревожный и таинственный. Мысли улетали к отцу, и тогда глаза не видели ни улицы, ни ночи в холодном сиянии звезд: передо мной было веселое лицо отца. Тяжелые нечеловеческие шаги, густое сопение и тень, заслонившая луну, оторвали меня от моих дум. Я поднял голову: в окно гляделась рогатая морда зверя. Мой крик разбудил дедушку и маму. Она уташпла меня в постель, тревожно спрашивая: - Что с тобой, Андрюша? Зачем ты ночью у окна? Дедушка, выбегавший на улпцу, вернулся, зажег лампу. - Поднавозновы распустили свою скотину. Корова сорвала соломенные вязки с окна, - ворчал он. - Тоска по отцу сломила, задавила меня. В школу я перестал ходить. Не хотелось видеть людей и разговаривать с ними, потому что они мешали мне думать об отце. Я залезал на печь и подолгу смотрел на стену. Легкой дымкой, как утренним туманом, заволакивалась стена, а из тумана проступало милое лицо отца, сначала неясно, будто из-за дождя, потом все определеннее. Отец улыбался ласковыми глазами, подкручивая усы. Мы обменивались улыбками. - Андрейка, хватит тебе сидеть на печке, поедем верхом на Старшине, а? - говорпл отец. - Я сейчас, тятя, моментом соберусь. Мы разговаривали весело, пока отец внезапно не исчезал, а на его месте не появлялся дедушка. Бабушка и мать крестились, шепча молитвы. - Андрейка, что с тобой? Я молчал или плакал, и тогда мне невыносимо жалко становилось солдат вроде соседа-инвалида. Родные стали относиться ко мне, как к больному. Вечерами приходили солдатки, рассказывали друг другу о крылатых змиях, прплетающпх к ним с искусптельными греховодными побуждениями, о том, как избавиться от черта, навещающего тоскующих. - Он, черт-то, иногда является в образе родного человека, вот тут, поди, и разберись в нем. К Насте как-то повадился сатана, а обличье-то взял на себя ее мужа. Она села на печь, в подол насыпала конопляного семени, сама чешет гребешком голову, из-под волос поглядывает на двери. Входит он, а к печке боится подойти: огонь свят! Настю-то манит, зазывает пальцем. А она грызет конопляное семя, хрустит, говорит вслух: "Вшей грызу, тоску лечу, черта поколочу!" И что же, мать моя? Перестал ходить. Так-то и вы своего Андрюшку спасайте от нечистого духа. Много развелось за войну чертей, прямо табунами ходят, косяками! А сколько самоубивскпх душ скитается, счесть нельзя. Солдатки до того увлекались жуткими рассказами, что потом боялись идти по домам, и дедушка провожал их. Меня повезли к лекарю. Я настолько ослаб, что едва сидел в полах шубы матери. Свет казался мне текучим, бледным. Я запомнил белого зайца, бежавшего по белому косогору, одинокую унылую ворону на придорожном заиндевелом кусту. Когда мы с матерью вернулись домой, там ожидала меня большая радость. Надька Енговатова приехала со своей матерью жить в село. Поселились они в доме одинокой старухи. Я радовался тому, что Енговатовы разорились. В моих глазах какой-то дальний родственник покойного Енговатова был герой, потому что он забрал хутор у вдовы, а ее с дочерью выпроводил в село. Правда, говорили, что если вернется с фронта Васька Догони Ветер, то он снова заберет Надьку с матерью и поселится на хуторе. Я не имел злого чувства к смелому человеку Василию, но мне хотелось, чтобы он пропал без вести или чтобы ранили его: инвалид не будет драться за хутор. Стесняясь зайти к Енговатовым, я глядел в дырочку в стене на их двор, видел, как Анна Сабитовна, тоненькая, маленькая, в плюшевой кофте, то ходила в погреб, то садилась у сепеп и что-то шила. Говорят, она шила башмаки из брезента на подошве пз сыромятной кожи, тем и кормилась, сбывая их крестьянам. Я любовался ее строгим лицом с большими диковато-грустными глазами. Надю пока не встречал. Однажды дедушка дал мае кусок кожи, сказал: - Попроси Анну Сабитовну смастерить тебе башмачки. Ходишь босяк босяком. Во дворе меня ветре-шла Анна Сабптовна. Не смея поднять глаз, я смотрел на свои разбитые лапти, сгорая от стыда. - Какой хороший и несмелый мальчик, - тихо сказала Анна Сабптовна. Приходи к нам. Чей ты? - спросила она, когда мы вошлп в дом. - Мама, это же Андрейка, тети Анисьи сын, - послышался детский веселый голос за оранжевой занавеской, скрывавшей кровать. "Это Надя", - подумал я. Голова моя закружилась, и я привалился спиной к косяку дверей. Потом я увидал тоненькую смуглую руку, черную кудрявую голову и смуглое личико с удлиненными черными глазами. Девочка спрыгнула на пол и встала рядом со мной. Я смотрел ва нее молча, почти не дыша. Была она мила какой-то нездешней, чужой красотой: у нее был маленький рот, нижняя губа полнее верхней, а на подбородке - ямочка. В душе моей что-то словно запело, заговорило, и мне казалось, что я очнулся от долгого вязкого, как смола, сна. Надя глядела на меня внимательно, серьезно. - Мама, ему туфли надо сшнть, - сказала она и взяла из моих рук кожу. - Ладно. Ты, Надя, сбегай обери гнезда: куры кудахтали, - сказала Анна Сабитовна. Надя прикрыла плечи цветным платком, выбежала во двор. Пока Анна Сабитовна обмеряла мою ногу, Надя обыскала гнезда и явилась с двумя яйцами. - Еще теплые! - сказала она, прикладывая их к своим, а потом и к моим щекам. - Сшить, что ли, тебе на память, - сказала Анпа Сабитовна. - А то ведь мы уедем скоро в Ауле-Ата. Сердце мое замерло. Лучше бы я не заходил к ним! Надя отклеила от оконной рамы сверенную из бересты жвачку и начала жевать ее быстро-быстро своими белыми зубами. На улице я оглянулся. Надя смотрела в окно, приплюснув свой нос к стеклу, отчего лицо ее исказилось и стало отвратительно. Мне хотелось треснуть ее по лбу, чтобы она вновь стала такой же милой, какой была в то время, когда прикладывала к смуглым щекам белые, еще теплые куриные яйца. На следующий день я увидел Надю. Она улыбалась дружелюбно и спросила, почему я прихрамываю, а она нет, и почему у нее нет такого же рубца у правого виска, какой есть у меня. Я сразу почувствовал себя обладателем тайны. - Расскажи, расскажи! - приставала Надя, прыгая вокруг меня, как собачонка, а я стоял, расставив ноги и опустив голову, с таким же мудрым видом, какой бывал у нашего кривоногого Старшины, когда он, глотнув раз, другой воды, вдруг впадал в глубочайшую задумчивость. - Надо мной промчалась тысяча коней, - сказал я. Девочка испугалась и, слегка заикаясь, спросила: - А где они? - Убежали в степь. Я был на волосок от смерти. Меня лечил Усман. Он называл меня Энвером. - Слушай его, он еще не такое набрешет, - услыхал я голос за моей спиной. Микеша Поднавознов вертел в руках стреляные гильзы, усмехаясь тонкими губами. - Хочешь гильзы? - спросил он Надю. Она посмотрела на меня, на Микешу, потом взяла гильзы, а взамен подарила моему сопернику пенал. - Андрюшка ничего парень, только врет без конца. Он еще будет рассказывать, что отца своего видит каждый день. А как он может видеть? Отца-то его убили... Я молча ушел домой. С жадностью голодного волчонка я поедал за ужином картошку с постным маслом. Родные не узнавали меня. Спал я мертвым сном, а утром отправился в школу. Там за первой партой рядом с Поднавозновым сидела Паля Енговатова. На ней была форменная одежда гимназистки, все же другие ученики, даже дети богатых родителей, были одеты в рубахи и кофты из холста. В перемену мы с Микешей признались друг другу, что любим Надю. Я дал себе слово быть первым учеником, победить Микешу. Поднавознов стал ласково относиться ко мне, просил, чтобы я уговаривал Надю ходить с нами вместе на ледяную гору. Она ходила, но всякий раз дралась, если Микеша очень близко подбирался к ней. - Он щиплется, - сказала она мне, а потом добавила: - Пахнет от него погребом. 6 Теплый сырой ветер шумел над степями, лиловые, чреватые грозой тучи заслоняли небо, темнели, оседая, сугробы у стволов деревьев, на бугорках вытаивала в дымке земля, конским навозом чернела дорога в селе и за селом, с крыш давно поскидали снег, окна обтаяли, в избе стало светлее и как бы просторнее. Галки разгуливали по спинам лошадей и коров, собирая линючий волос для гнезда. За гумном бродили волчьи стаи, и об этом с особенным интересом говорили не только дети, но и взрослые. Школьники дольше обычного задерживались на переменах, все еще продолжая обсуждать необычное событие - свержение иаря. Возвращаясь домой из школы, я заставал своих за работой: дед плел лапти, бабушка пряла лен, а мать ткала холст на кроснах, быстро гоняя челнок с одного края основы к другому. - Никак, брат, не привыкнешь, - говорил дедушка Еремей, улыбаясь. - Был царь-император - ц вдруг ни царя, ни самодержца. Триста лет и четыре года стоял дом Романовых - и вдруг опрокинули. Понимаешь, легко опрокинули, будто кошелку с мякиной. - Старик умолкал, а потом раздумчиво заканчивал, садясь за стол к постным капустным щам: - Одначе и временные правители не шьют, не порют, все временят, войну тянут, солдат не спущают по домам. - Поунял бы гордыню-то, - говорила бабушка, - ве ликий пост, а у тебя не сходит с языка поганое. Дедушка поражал мое воображение своим исхудавшим теперь лицом, глубоко запавшими серыми глазами, приветливо, с грустинкой смотревшими на людей из-под нависших седоватых бровей, своей кроткой незлобивостью. К концу поста он так отощал, что кости широких плеч его торчали пз-под холщовой рубашки, сухопарый стан усох вовсе, и дед постоянно придерживал рукой самотканые штаны с длинной мотней. Горе ли, что от отца до сих пор не было известий, сознание ли своих грехов, жесткая ли дума-забота о нашем будущем изнуряли его, по только часто вечерами, когда все спали, он молился богу. Я впдел с полатей его сгорбленную фигуру, стоящую на коленях, освещенную тускло-желтым светом трещавшей лампады. Он кланялся и его лохматая тень на стене повторяла все движения за ним. Он долго молился, всхлипывая, потом взбирался ко мне на полати и ложился рядом. - Ты не спишь? - спрашивал он с тревогой. Старик пе любил, чтобы другие видели его моление. - Спал, сейчас проснулся, - отвечал я. Мне вспомнилось, как дед отстегал прутьями Микешу Поднавознова, к я подумал: наверно, грех давит его душу. Дед, стиснув зубы, кряхтел, ворочаясь на досках. Он вообще был сдержан, не то что бабушка, шумливая и резкая. Чуть занеможется ей, она начинает жалобно стонать. И говела бабка со скрипом и все жаловалась, что работы много, а силы нет, часто повышала голос, при людях плакала об отце моем и о старшем сыне Григории, которого убили осенью на германском фронте. Мы с матерью пошли говеть в последнюю неделю поста. Она сама почти ничего не ела и мне не давала. На пустота в желудке, сосущая и точно буравом сверлят?д, не угнетала меня, потому что теперь каждый день я видел Надю Енговатову и ее крещеную мать Анну Сабнтовну, которые также ходили в церковь. Новая церковь пахла сосной. Мы стояли в левой половине, у большой иконы божьей матери. Вокруг нас стояли на коленях женщины и мужчины, старики и старухи, и все притворялись, будто не узнают друг друга, каждый, казалось, думал, что, кроме него, никого тут нет. Я все смотрел по сторонам, оглядывался на Енговатовых, пока не получил удар по затылку. Опаслпво повернув голову, я увидел старосту, готовившегося вторично стукнуть меня костлявыми пальцамп. Я опустился иа колени и подвинулся вперед, но староста удержал меня за шиворот и, улыбнувшись, сказал тихо: - Грех оглядываться, молись, как молится твоя матушка. Наклонившись лицом к полу, я искоса одним глазом следпл за старухой слева. То была кривая Кузиха. Бот она упала на колени, оперлась о пол лпловымп морщинистыми руками, и я сделал то же, приподняв кверху зад. Уронив голову на пол, она долго что-то шептала и не выпрямлялась. И я лежал, косясь на нее. Лоб замерз от холодного пола, но я не поднимался. В нескольких вершках от моей головы, почтп подле моего уха, упал и затрепетал яркий солнечный луч, и скоро от пригретого пола пошел пар. Мысли мои улетелп далеко-далеко: мне вспомнился огород с высокими желтыми подсолнухами. душные луга жарким летом, Надя в пролетке с Васькой Догони Ветер. - Андрюша, что ты делаешь? - услыхал я над собой голос матери и поднял голову. Рядом стояла старушка и. устремив к алтарю скорбный взгляд, поджав тонкую нитку губ, с торжественным и укоризненным липом, видимо желая пристыдить меня, творила молитву, с громким вздохом произнося имя господне. На амвон вышел красивый молодой поп с пышными русыми волосами и белым румяным лицом. Он рассказывал об Иоанне Крестителе, который ходил в звериных шкурах. Когда батюшка окончил рассказ, наши девки и ребята, стоявшие кучкой на клпросе, запели молптвы, похожие на песни. Старушка закрестилась чаще, а мать моя, наклонив голову, осеняла крестом свое прекрасное лицо. Я то смотрел на прямой нежный профиль ее. то оглядывался назад, встречался с нерусскими глазами Нади и от радости начинал так быстро махать рукой вокруг лица, что староста хватал меня за локоть. - Размахался! Чай, не на балалайке играешь. Безотцовщина. Самым торжественным и страшным днем был день исповеди. Первой в комнату-исповедальню зашла мама. Она долго там пробыла, вышла с заплаканными глазами. - А вы, Григорьевна, положитесь на бога, человек в его власти. - сказал батюшка, потом обратился ко мне: - Заходи, чадо. Когда я вошел в маленькую комнату, он закрыл двери, положил на мою голову руку и накрыл чем-то черным. Я ничего не видал, кроме его блестящих сапог. - Воровал? - строго спросил священник. - Почему молчишь? Воровал? Разорял гнезда птиц? Обманывал отца, мать? Дедушку ругал? - Грешник, батюшка, - сказал я. Дальше я с такой легкостью и поспешностью стал признавать себя грешником во всем решительно, опережая вопросы, что батюшка рассмеялся, и я увидел, как в двух вершках от моего носа заколыхался его сытый, перетянутый поясом живот. - Батюшка, я злой грешник. Я хотел камнем убить Микешку Поднавознова, потому что он мучит и тиранит меня. - Проси господа бога, чтобы он простил тебя. - Прости меня, боже. Еще я хотел умереть, потому что так мне жалко тятю. - Грех умирать до времени. Каждому назначен свой смертный час. Кайся! - Господи, прости и укрепи меня. А еще грешен я: люблю Надю. - Я перевел дух, потом попросил: - Святой батюшка, обвенчай меня с Надеждой Енговатовой. Я и деньги собрал. Священник сдернул с меня покрывало, пристально посмотрел в глаза мои и, погладив голову, сказал: - Ишь какой белый да кудрявый, весь в мать. Слушайся родных, мальчик. Иди. Бог услыхал твою горячую молитву, вот подрастешь, и я обвенчаю тебя с девицей Надеждой. Так велит бог. Легко все-таки, когда избавишься от грехов, поверишь в счастье. У дверей я встретил Надю, взял за полу пальто и, потянув ее к стене, сказал: - Все не веришь мне. Спроси хоть у батюшки, узнаешь, что я люблю тебя. В субботу накануне пасхп во всех избах заканчивалась уборка к празднику, всюду, то в раскрытых окнах, то на крылечках суетились босоногие бабы. К вечеру люди вымылись в банях, надели чистые рубахи и, встретив с выгонов скотину, полегли спать, едва наступили сумерки. В ночь под пасху Надя ночевала у нас. Я, она и мой трехлетний братишка Тимка легли спать на чистом полу на разостланной дедом для нас дерюге. Тимка, боясь, что его не возьмут в церковь, привязал мою ногу к своей и обнял меня. В избе осторожно ходили, разговаривая вполголоса. В полночь меня и Надю разбудили тихо, чтобы не потревожить Тимку, которого решили не брать в церковь. Мы быстро умылись холодной водой, оделись - Надя в розовое платье и плисовое пальто, я - в льняную рубаху и пиджак. Мы уже бросили последний взгляд на белую голову Тимки, как вдруг он вскочил. Прежде чем услышать его пронзительный крик, я увидал широко раскрытый зубастый, как у волчонка, рот. - Одевайся, одевайся, белый, - успокаивала Тимку бабушка. Но он схватил свое пальтишко и выбежал в сени, очевидно боясь, что его снова обманут. Во тьме весенней ночи шумела разлившаяся река, oт земли поднимался сырой крепкий запах, и было так тепло, что хотелось раздеться. Кто-то схватил мою руку и повел меня вдоль домов по улице. В темноте отсвечивали лужи, слышались голоса идущих людей. - Не спотыкайся, Андрейка, - сказала мать, и я тут только понял, что это она меня вела сквозь тьму. Иногда передо мной вырастала огромная, до неба, стена, но, вглядевшись лучше, я видел всего лишь невысокий плетень или ворота. Вот засветились огни в три яруса - это церковь. Дедушка остановился и сказал раздумчиво: - В небе казарки летят. И мы снова тронулись. Подходя к ограде, я увидал подводы. - С хуторов понаехали, - сказала мать. За оградой толпились люди, слышался смешок и говор девок и ребят. Дедушка перекрестился на церковь, снял лапти, надел сапоги и стал подниматься по каменным порожкам. Мы тронулись за ним. За первыми же дверями я увидал много огней и почуял запах воска и ладана. Церковь была полна народу. Тихим голосом читал дьякон за аналоем. В тепле меня разморило, я сел на пол, прислонив голову к стене. Тяжелая вязкая дрема закрыла глаза, залила сознание сладкой тьмой. Разбудил меня сердитый шум. Я вскочил и ослеп от множества огней. Свечи горели всюду: под потолком, перед иконами, в руках людей, отражаясь в окнах. Рядом со мной стоял дедушка и держал свечку в своей черной руке, горячий воск капал на пальцы но он не замечал этого и все шептал что-то и крестился. Надя также держала свечку и застенчиво улыбалась. Мать дала и мне зажженную свечу. Тпмка проснулся и стал отнимать ее у меня. Мать отрезала ему половину моей. Я не успел стукнуть его: на амвон вышел в ярких ризах поп, похожий на бога, окруженный с двух сторон стариками. Он поднял над головой ветвистый, как оленьи рога, подсвечник с пятью горящими свечами, воскликнул: - Христос воскрес! - Воистину воскрес! - закричали отовсюду. Тимка уронил свечку. Где-то под сводами запели молитву, на колокольне затрезвонили плясовой перезвон, и кто-то за моей спиной сказал: "Архип отрывает, умелец". Все расступились. Старики вышли к прогалу, поставили на пол пасхи на разостланных скатерках, и батюшка двинулся между куличами, что-то восклицая, размахивая кропильницей налево и направо. Потом все завернули куличи в узлы и, толкая друг друга в узких дверях, валом повалплп на улицу. В редеющем сумраке уже проступали мокрые крыши домов и надворных построек. За селом занималась над степью заря, позолотив глаза людей. - Андрюшенька, давай похрпстосываемся, сынаръ мой, - сказала мама, а когда склонилась она ко мне, я припал губами к ее нежной щеке. - Надюшку поздравь. Я шагнул к Енговатовон и остановился в нерешительности. Надя поднялась ступенькой выше, сдвинула платок на затылок, тряхнула черноволосой головой и, зажмурившись, поцеловала меня в подбородок, потом бросилась к своей матери, забыв на ступеньке узелок с куличом. За оградой встретился Микеша Поднавознов в отцовском пиджаке, свисавшем с его худеньких плеч. Был и о-в хорош в это утро: умытое лицо светилось весельем. - Еремей Николаевич, с праздником вас! А я сам приходил святить. Тятька хворает, - сказал Мпкеша. - Знаю, чем хворает твой отец, - сурово ответил дедушка, по тут же смягчился и похристосовался с Микешеи. Хорошо, легко и радостно было в это праздничное утро. Микеша улыбался во весь свой широкий рот, и я не чувствовал в нем своего заклятого мучителя. Дома бабушка встретила нас ворчливо: - Овцу кто-то зарезал. Мясо унесли, требуху оставили. Дедушка нахмурился, потом махнул рукой и сказал коротко и ласково: - Давайте разговляться. 7 После пасхального завтрака наши легли отдыхать, а я пошел к Подпавозновым, чувствуя себя молодцом в новой с блестящим козырьком фуражке, в починенных ботинках - дедушка подбил к одному из них высокий каблук, и теперь я хромал почти незаметно. С колокольни сыпался, не умолкая, трезвон, играло над полноводной рекой разгоравшееся пз-под сизой крылатой тучи солнце, пригретые скаты камышовых и тесовых крыш обсыхали, затененные стороны их ртутно отблескивали изморосью. Я открыл кособокую почернелую калитку и очутился на задернутом прохладной тенью дворе Поднавозновых. В прогале между сараем и мазанкой лился солнечный поток, освещая наискосок открытые двери погреба. Оттуда доносились голоса и глухие удары топора - такие слышатся, когда рубят мясо. Я со страхом и отвагой заглянул в двери погреба в то время, когда Никанор с засученными по локоть рукавами рубахи, напачканной кровью, разрубив топором на чурбане овечью ляжку, совал ее в чьи-то руки, высунувшиеся из темного зева погребной ямы. Увидав меня, Никанор уронил мясо. Я встретился с его черными глазами и испугался их выражения растерянности и жестокости. Он нахмурился, с силой вонзив топор в чурбан. - Кто там? Кто? - тревожно спросила тетка Катя, высунув из погреба простоволосую голову. Водянистые глаза ее мигали на свету. - Андрюшка, залягай тебя куры, - сказал Никанор, сдвигая мне фуражку на глаза, - не серчай, так все кличут твоего деда. Человек он добрый, две ругачки на языке: дери тебя горой да залягай тебя куры. Иди, Андрюшка, к Микешке, иди. Микешка надел красную холщовую рубаху, как у меня, взял два позелененных яйца, и мы, разувшись, повесив ботинки через плечо, побежали к берегу реки, радостно ощущая голыми ногами шершавую прохладную землю. По берегу гуляли нарядные парни и девки. Старики стояли в сторонке, поглаживая бороды. У качелей, поставленных вчера местным фотографом, гуртовалась молодежь. Фотограф в землемерской фуражке взимал дань - по два яйца или по четыре копейки с головы. Мы с Микешкой сели в люльку, висевшую на металлических тросах, напротив нас встал на сиденье Степан Лежачий, старый холостяк, пьяница, нанявшийся к фотографу за четверть водки на всю пасху. Сдвинув зеленую фуражку набекрень, посмеиваясь, он раскачивал люльку. С каждым взмахом все выше и выше возносились мы к небу. А Степан Лежачий, приседая на кривых ногах (будто через бочку гнули те ноги), скалил зубы по-волчьи, взвизгивал, норовя напугать нас. Люлька взметывалась выше перекладины. Микеша жмурился, как квелая курица. А когда он лег на дно люльки, вцепившись руками в ее борта, я подумал: почему же все-таки он командует мной уже много лет, отравляя мою жизнь?! - А ты смельчак, Еремкин внук! - крикнул Степан, еще сильнее раскачивая люльку. Металлические тросы звенели, воздух резал лицо, а я чувствовал себя крылатым. И очень верилось: оторвемся от перекладины и взовьемся к тому вон облачку, у края которого, ловя воздушную струю, парил орел. А на других качелях взвихривались голубые, красные, зеленые юбки и кофты взвизгивающих девок. Мелькали в глазах то голубоватое небо, то блеснувшая на солнце золотом река, а то церковь с сияющим, как бы брызнувшим искрами крестом, то бегущая вздыбленная под нами земля. Мы прокатали все деньга и даже задолжали десять копеек. Было хорошо и отрадно, но одна мысль не давала мне покоя, как только я слез с качелей: надо сказать дяде Никанору, что я все знаю и не выдам его. Я уже не замечал людей, потому что память мою заполнила страшная картина расправы со стариком Постниковым: прошлым летом Постников украл муку. Мужики привязали к его спине мешок с камнями и повели вора кругом села по улицам. Я увидел его, когда он уже был в крови, разлохмаченная кудрявая голова была выбелена мукой, а люди все еще били его, норовя ударить сзади и сбоку, чтобы он не заметил. Я стоял у рубленой стены амбара и не мог оторвать взгляда от его подгибавшихся в опорках ног. Вор не дошел до колодца двух шагов: выпрямился, вскинул к небу в муке и крови лицо и опрокинулся навзничь на мешок с камнями. Старуха села у его ног. - Бери его, Фекла, выживет - твой, помрет - похоронишь, - сказал староста. Все это вспомнилось мне, и я тревожно подумал: вдруг Никанора поведут по селу, как только узнают, что он украл нашу овцу. Надо предупредить его! Когда Мпкеша заигрался в мячик, перестав следить за мной, я пустился к их дому. На завалинках, лузгая семечки, нарядные солдатки пели: Я посею оольше маку, По головке буду рвать, Провожу мила в солдаты, По годочку буду ждать. Из-за плетня безрукий инвалид Митяй заорал, выкатив пьяные глаза: - Довоюемся! Всех забреют, и тебя, хромой демоненок, на войну заберут. Эх вы, временные правптели-губители! - Митя, ты потише, - урезонила его жена. - Они хоть и временные, а насолить могут на всю жизнь. - Долой свободу! Спасай детей! Я пробежал задами прямиком к сеням Поднавозновых. Никанор и тетка Катя отдыхали на кровати, тихо переговариваясь. - Дядя Никанор, поскорее спрячь резаную овечку в другое место. Ты не бойся меня. Я никому не скажу, что ты украл нашу овечку. Никанор усмехнулся побелевшими и задрожавшими губами. - О какой овечке толкуешь? Мне не нравилось его притворство, и я твердо сказал: - Ты нашу овцу зарезал. Мясо в погреб спрятал. - Как ты, негодяй, смеешь врать на старых людей! - закричала тетка Катя. - Я вот поведу тебя к матери и деду. Они тебе распишут задницу-то ременным кнутом. - Замолчи, мать. Мы сейчас с Андрюшкой поговорим, он мальчишка толковый. - И Никанор обнял меня и вывел во двор. Поравнявшись с низкой мазанкой, Нпканор втолкнул меня в нее, быстро подпер на задвижку дверп и вплотную придвинулся ко мне. В щели в дверях золотыми клиньями рубили темноту солнечные лучи. - Ты что, Андрейка, во сне, что ли, видел про овцу? - шептал Никанор. Я никуда не ходил ночью, хворал. - А мясо-то чье прятал в погреб? - спросил я, глядя на его сурово сведенные брови. Никанор деланно засмеялся. Усадив меня на верстак, он долго разубеждал меня, а потом ласково-вкрадчиво спросил: - Ну, теперь ты не думаешь, что я вашу овну зарезал? - Пусти, дядя Нпканор, я пойду на улицу. Он преградил мне дорогу. Луч упал на его руку, и я увидел в этой заскорузлой руке железный расплющенный молоток. Наши глаза встретились, и я почувствовал, что он мог пристукнуть меня одним ударом. Но я сел снова на верстак и глубоко вздохнул. - Мясо я купил, - сказал Никанор. Жалость и злоба к нему, боязнь за свою жизнь и какая-то безрассудная смелость, желание сделать доброе этому человеку и презрение к его тупому стремлению скрыть правду - все слилось в моей душе. Я схватил руку Никанора и зашептал: - Я ведь сам пришел к вам. Мне жалко тебя, дядя, поэтому я пришел. Я... по глазам заметил, что ты украл. Вдруг он упал на колени, стал обнимать меня, плакать и что-то говорить. Я обхватил руками его голову, поцеловал пахнувшую потом шею и заплакал. Теперь я уже не хотел чтобы он признавался, чтобы он знал, что я знаю, мне хотелось только одного: чтобы он забыл все и жил спокойно. - Я ничего не знаю, дядя Никанор. Мне дурь в голову пришла. Ведь голова-то порченая, конями топтанная... Он вывел меня из мазанки, похлопал по плечу и засмеялся со слезами на глазах. Я бежал по переулку к реке, прыгал, махал руками, оглядываясь на следы своих босых ног на влажной земле, и что-то кричал. А небо и заречные дали голубым потоком текли навстречу, ветер шумел моей рубахой. Большим, сильным и красивым казался я себе в эти минуты, любил всех людей, весь мир. 8 - Андрейка, сынок! - остановил меня голос матери, который узнал бы я из тысячи голосов. В кашемировой кофте и небесном полушалке, накинутом на плечи и высокую грудь, она стояла у глинобитной стены, разговаривая с Кузихоп. Я не сдержал разбега и налетел на маму, чуть не свалив ее с ног. Она сжала ладонями мои щеки, запрокинула мое лицо, сказала: - С Чего v тебя глаза такие шальные? Как у теленка на первом выпасе. - Виноват, оттого и шальные, - сказала Кузиха. - А вот сейчас он сам скажет правду. - - Тревожный голос матери обварил меня, как варом. Я взглянул все карпе, до боли погрустневшие глаза, и сердце мое заныло: показалось, что мать и старуха знают о моем разговоре с Никанором Поднавозновым. - Ищь, как побелел! Будто мелом вымазан. Куда сейчас бегал, а? ворчливо сказала Кузпха, подперев батожком острый подбородок. - Молчишь. Тогда я скажу: камнями кидался, безотцовщина. - Играл я с ребятами, а камнями не кидался. Стыдно и горько было мне: мимо проходили товарищи, девочки, доносились голоса людей с берега от качелей, по глиняной стене, по летошним будыльям чернобыла ползали муравьи, красные в черных крапинках божьи коровки, а я выслушивал незаслуженные упреки. - Врешь ты, бабушка. И на сыновей своих тоже врала, будто они тебя бросили. Ты злая... Мать дернула меня за руку, и мы, обходя лужу посредине улицы, подошли к деревяному дому сыновей бабки Кузихи. Одно из окон было выбито, заткнуто красной подушкой, на завалинке поблескивало на солнце битое стекло. Из дома доносились пьяные мужские голоса. Я догадался, что это спорят старший сын, вернувшийся с фронта после отравленпя газами, и меньший сын, которого на войну не брали, потому что он был синюшный, то есть всякий раз лицо его синело, как только врачебная комиссия вызывала его на осмотр. - Молчи, синегубый! - хрипло кричал отравленный газом. - Ты моей коровой расплатился с докторами-то!.. Заиграла гармонь в избе, и кто-то запел: Зх, милка моя, Очень интересная. - Ты разбил окно? - спросила меня мать. - Он разбил, окромя некому! - закричала Кузиха. - Не бросал я камни. - Сама я своими глазоньками видела: ты разбил! Вот таким голышом пужанул. В это время, распахнув окно, выпрыгнул на улицу синегубый, в него из дома полетела табуретка. Сипегубый пригнулся, потом наскочил на меня, вцепился в мои волосы. Я закричал. Из соседнего дома прибежали игравшие в карты пьяные братья Бастриковы, которые за свою жизнь не пропустили ни одной драки. - Чего? Окна бить? Поймали! Первый раз в жизни я попал в жесткие клещи клеветы. Клевета эта сначала изумила меня, потом напугала и возмутила. Она так унизила взрослых людей в моих глазах, что я на всю жизнь запомнил топтавшихся по грязи бородатых мужиков, лишь позавчера ходивших к попу исповедоваться, а теперь лгавших с горячностью помешанного Порфирия. Кто-то кричал, что солдатки распустили своих сукиных сынов. Мало бьют их, а потому и вырастают из безотцовщины воры и бандиты. Меня окружала все увеличивающаяся толпа пахнущих самогонкой краснорожих, с пьяно косящими глазами, сопящих и орущих мужиков. Опи хватали друг друга за грудки, наступая сапогами на мои ноги. Громче всех визжала бабка Кузиха, протягивая к моему уху крючковатые, с черными ногтями пальцы. Я чувствовал: темная, злая и страшная сила, которая уничтожила прошлым летом вора Постникова, вот-вот прикончит и меня, втопчет в грязь. И как цыпленок, почуявший смерть в падающем с небес коршуне, кидается под крыло наседки, так и я бросился к своей матери, ища у нее защиты. Но маму оттеснили к плетню. Тогда-то слезы обиды, злости и бессилия горячим клубком подступили к моему горлу. Маленький, в австрийской шинели церковный попечитель, по-уличному Крпкунок, схватил меня за руку, больно сдавливая пальцы. - Учить вас, подлецов, надо! Его скопцеватое лицо, ощеренный рот с гнилыми зубами напугали меня. - Брешете все вы! Многие на мгновение онемели. Я согнулся и врезался головой в толпу, норовя протаранить ее. Как о камень, треснулся я носом о чье-то колено и присел на корточки. Крикунок швырнул меня на середину круга. - Куса-а-ается! - закричал он, поднимая над головой испачканную, очевидно, моей кровью руку. Кто-то двинул его в затылок, и он, икнув, упал рядом со мной, у чьих-то огромных подкованных сапог. Кузиху тоже сбили с ног. - Вора поймали, - слышались голоса. - Он овцу украл у Еремы. Беи его! Уже замелькали в воздухе кулаки, кое-кто выдернул колья из плетня, чтобы под шумок ахнуть своего недруга уже братья Бастриковы изорвали не одну рубаху на ком попало, как вдруг сильный властный голос охладил всех: - Стой! Всех покалечу! Толпа развалилась, и ко мне подошел, пряча пистолет в карман, Никанор Поднавознов. Он поднял меня, вытер шапкой кровь с моего лица и, страшно вращая черными глазами, спросил людей: - За что обижаете сироту? Все молчали, недоуменно пожимая плечами, только бабка Кузиха сказала сквозь слезы: - Где теперь стекло-то купишь? А он разбил. - Ври больше, ведьма одноглазая. Андрей был у меня, твоего окна не трогал. Не такой он парень. - Не таких родителей сын, чтобы баловаться, - подхватил Крпкунок. Поблазнилось тебе, бабка, ты и других в трех ввергнула. Все начали расходиться. Мы с мамой ушли домой. В горнице она схватила меня за плечи и, глядя в глаза мои, спросила: - Ты разбил? - Нет. - Господи, пропадем мы без отца. Проснулся я утром. По камышовой крыше умиротворенно шумел тихий дождь, у порога под навесом стояли мокрые петух и куры. На улице ревела вернувшаяся с раннего выгона скотина. С надворья пришел в зипуне и в лаптях дедушка, охая, потирая поясницу. Седые волосы его, торчавшие из-под фуражки, были мокры. - Иди, внук, погреемся, - сказал дедушка. Мы легли с ним на печи, скоро влезли к нам бабушка и Тимка. - Где теперь Ваня-сыпок! Мокнет, кормилец, з окопах, или косточки его белые полощет дождем, - сказала бабушка. В сенях постучались, и в избу вошел сгорбленный человек с палкой и сумочкой. Он перекрестился на образа и глухим голосом сказал: - Люди добрые, пустите ночевать странника? - Чего же, кормилец, оставайся, - ласково ответила бабушка. Странник присел у порожка, опустив голову. - Откуда будешь? - спросил дедушка. - Милостыню собираю, отец родной, милостыню. Бабушка слезла с печи, налила горячих щей в чашку и пригласила странника за стол. - Спасибо, матушка, я не хочу! - бойко ответил странник голосом моей матери, срывая с себя шапку. Мы узнали мать и засмеялись. - Ах, шишига тебя возьми! Обманула нас! - беззлобно сказал дедушка. Мать часто от тоскп шутила над стариками, развлекая и себя. 9 Я очень любил Надю, каждый день ходил к нпм, и мы играли с нею в черную палочку и рассказывали друг другу сказки. Иногда засиживался до темноты, и тогда Анна Сабитовна, выпроваживая меня, ласково приговаривала: - Как привязались, водой вас не разольешь, арканом не растащишь... Наде нравилось повязывать волосы лентами, и я решил подарить ей такую ленту, чтобы помнила всю жизнь. Мне снились ленты самых необычных, ярких цветов. Иногда, глядя на закат или восход солнца, я мечтал о несбыточном: вырезать бы ленту из пурпурного облака. Звездное небо казалось мне черным бархатом, усеянным золотыми самоцветами. Как только я оставался дома один, я в поисках необычайной ленты начинал переворачивать белье в сундучке бабушки и матери. Однажды напал на мамину голубую кофту. Охваченный каким-то внутренним огнем, я схватил ножницы. В голове мелькали мысли, что делаю плохое, но остановиться уже не мог: от одной полы до другой откромсал от кофты широкую ленту. Я не боялся, что меня уличат в преступлении, боялся другого: понравится ли лента Наде. Ради нее я готов был украсть, зарезать, умереть. Спрятав ленту за ошкур штанов, я побежал к Енговатовым. Мать и дочь обедали. Как ни приглашала меня за стол Анна Сабитовна, я не сел. Очевидно, догадавшись, что я пришел с чем-то очень важным, Надя, хлебнув ложки две, выскочила из-за стола. Мое волнение передалось ей, и она резкими движениями надела ботинки, накинула платок, и мы выбежали во двор. Но тут она вдруг притворилась совсем спокойной, даже не глядела на меня. - Я что-то принес. Только пойдем за горку, там покажу. - Фу, что ты можешь принести? - сказала Надя, нехотя идя за мной. Когда мы скрылись за увалом, я задрал рубаху и вытащил ленту - она засияла на солнце. Надя попятилась испуганно. - Хорошая! Ты украл? - Возьми. Не твое дело. Она повязала голову лептой. - Мне к лицу эта лента. Да? - Хочешь юбку? Я принесу. Зеленая, с крючками. - Юбку потом, когда будем большие. - Пойдем на речку, Надя. - Мама не велит, берега обваливаются, полая вода не сошла. - Пойдем, дикпх уток посмотрим. Я схватил ее за руку. Она упиралась ногами в землю, потом встряхнула головой и побежала впереди меня. Прихрамывая, я едва поспевал за ней. - Ты никогда меня не догонишь, потому что я здоровая, а ты хромой, сказала Надя. - Зато я буду обваливать берега, - сказал я и, найдя надтреснутую кручу, надавил ногой. Большой пласт отопревшего берега упал в воду, взметнув мутные волны. - Андрюшка! Зачем балуешься? Упадешь! - Упаду так упаду, - ответил я и снова ударил каблуком по краю берега. - Возьми обратно свою ленту. - Да перестань ты кобениться-то, - сказал я, обнял Надю и поцеловал в раскрытые губы. Она с треском рванула ленту вместе с волосами, бросила мне в лицо. - Вор ты и дурак! - крикнула Надя и кинулась к дому. Ветер сорвал с головы платок, развевал ее вороные волосы. Я гнался за ней и видел, как взблескивали ее ноги. Когда я подкрался к их домику, из сеней вышла Анна Сабитовна. Она вырвала из моих рук Надин платок, сверкнув черными глазами. - Мальчик, не ходи к нам. Надя тебе не ровня. Она киргизка, ты - у рус. Ты будешь пахать землю, она - кочевать в степи. Сейчас я бедная, но я буду богатая. Мой брат не знает счета лошадям и овцам. Иди домой. Я ушел и спрятал в жестяную банку голубую ленту, в узелке которой остались черные волосы. С этого дня во мне проснулась какая-то непонятная, темная, озорная, жестокая сила, и я, подчиняясь этой силе, сам не узнавая себя, совершал поступки один хлеще другого. Снова сошелся с Мнкешей. Теперь он заискивал передо мной, поощрял и разжигал мои слепые желания... На первый день троицы мы с Микешкой собрали ватагу ребят, какие поотчаяннее, засели у мостков через реку в кустах бересклета в розово-белом цвету. Запахи цветущего шиповника дурманили голову. Из лугов доносились звонкие переливы гармошки. - Никто не пройдет по мосткам, - сказал я. забравшись на самую высокую, ветвистую иву, наклонившуюся над водой. Грачиные гнезда густо облепили иву, но мы не разоряли их, потому что у нас была более значительная цель: поджидали девок, которые должны были пройти по мосткам в луга. - Не жалейте девок, все они до единой брехуньи и ведьмы, - говорил я каждому мальчишке с цинизмом и жестокостью человека, обманутого в самых лучших надеждах. Когда нарядные девушки цепочкой растянулись по мосткам, держась за перила, мы выскочили из кустов с обоих берегов и отрезали им пути вперед и назад. - Стойте! Очевидно, наша угроза потешала дезок, и они улыбались мп л о и насмешливо: - Огонь! - крикнул я команду. Камни, куски земли, палки полетели в реку с обеих сторон мостков, обдавая девок брызгами воды. Девки упрашивали нас, бранили, грозились, но от этого мы больше смелели и ожесточались. Приятно было, что вдоровые, рослые девушки не могут совладать с молокососами, как обзывали они нас. Дикарский разгул опьянил меня. Я залез по пузо в реку и пригоршнями брызгал воду на девок. - Тащи их за погп в речку! Девки опрокинули наше охранение мосткоз, вышли на берег. Я плохо соображал, что делал, все мои поступки, необъяснимо путаные, кажется мне, были разбужены этой буйной, цветущей, весной, запахами бересклета, тяжелым духом земной плоти, дразняще-голубым сиянием неба. блеском воды в лучах солнца. Я подлетел к пухлой белой девушке, схватил ее за руку. - Пойдешь за меня замуж? Смеясь, она бойко ответила: - Давно жду, сватайся. Я тебя буду ЯЯНЧЕТЬ, ведь тебе десять! Вдруг кто-то схватил меня за штаны, поднял в воздух и бросил в речку. Вынырнув из воды, я увидел страшную картину полного разгрома моего войска: одни барахтались в воде, других ловили и кидали в реку. До заката просидел я на высокой иве и чем больше думал над тем, как вернусь домой, тем меньше находил в себе решимости спуститься на землю. Пригнали стадо из степи в село, и тогда под покровом поднятой им пыли я воровато пошел домой. Я хотел, чтобы меня скорее наказали, а потом простили. В сенях, накинув на голову платок, стояла мама. Я заметил в ее руках палку и инстинктивно отпрянул назад. Но жажда понести наказание удержала меня от трусливого шага, и я переступил порог. Мать уронила палку, взяла меня за плечи и внимательно и грустно посмотрела в глаза. Я уткнулся головой в ее грудь. Несколько раз пробовал просить прощения, но глубокое рыдание сжало мое горло. Мать увела меня в мазанку и положила на камышовую постель. Утром я проснулся с болью в сердце. Мне все казалось, что я не прощен и простить меня нельзя, даже если бы и захотели. Бабушка позвала меня завтракать необычным для нее бодрым голосом. Я вошел в дом. На кухне за столом сидела вся семья и еще новый человек - в военной гимнастерке, бритый, с большими усами и большой лысой головой. Это был отец, вернувшийся с фронта ночью. Я бросился к нему, но тут же опешил, встретившись с пронзительными серыми глазами. - Иди сюда, - строго сказал он, снимая с себя широкий солдатский пояс. - Не замай, не замай, - закрпчал дедушка, - Ишь, какие кобылы, девки-то! Обидел их мальчонка! Иди сюда, Андрей Иванович, помощничек ты мой! - И дед протянул ко мне руки. Но я уклонился от его объятпй и упал в ногп отсу. Тот ударил меня по спине поясом, потом поднял за плечи. Сурово смотрели на меня его глаза. Он поцеловал меня, обдав непривычным крепким запахом махорки. - Иди за лошадью, - сказал он, - Сейчас поедем разговаривать с помещиком Шахобаловым. Я схватил уздечку и побежал в степь. Радость прощения, радость встречи с отцом окрыляла меня. Обратно я скакал галопом и всем встречным крпчал: - Тятя пришел! Сейчас пойдут с Шахобаловым разговаривать! Через два дня многпе мужики привели в своп гшзкпе сараи породистых коров, чистокровных лошадей, а наиболее решительные привезли из имений Шахобалова и Енговатова зеркала, рояли, столы, кровати, посуду. Как-то под вечер прикатил на тропке борзых в огромном тарантасе Васька Догони Ветер. Из-под распахнутой шинели сиял на нем парчовый кафтан, торчала костяная рукоятка кинжала. Прикрикивая хрпповатым басом, Васька перетаскивал в глиняную пзбепку мешки с добром, два сундука, потом откинул с мокрого лба кудри, схватил на руки Анну и Надю. - Вот все, что ухватил, остальное пылом пошло, - сказал он Анне, кпвнув на звереподобных, с густыми длинными гривамп и хвостами коней. Мой отец ничего не привез. Вернулся он на своем гнедом Старшине злой, молчаливый: глаза засорил. Дедушка покачал головой, вздохнул: - Простофилей был, простофилей остался. А еще кавалер георгиевский. Вон Боженовы - богатеи, и то по паре рысаков привели. - Скверно, помещика упуетшш, добро растянули. А надо бы наоборот: помещика поймать, а имение сохранить для народа и для новой власти, - сказал отец. Дед снял лапти со свопх ревматических ног и, кряхтя, спросил: - Какой еше новой власти? Хватит. Повластвовали и временные, беспорядки развели, пора и царя звать на троп. Оя, царь-то, хоть и с простецой был, умом не блестел, не говорил так много, как этот Керенский, все же порядки были. Не знаю, какую еще власть выдумываешь, Ваня. - Не выдумываю я ничего, а говорю, что будет скоро пг-ша власть, рабочих и крестьян. Ленин-то еще в апреле говорил об этом в Петрограде. А эти временные - то же самые буржуп и помещики. - уж чего говорить! Все на слова прыткие. Свобода! Заря! А какая мне заря, если хлеба не хватит мышам на прокорм, лошадь от старости ослепла, спотыкается на каждом шагу. - Дедушка умолк, потирая искривленные ступнп ног, потом продолжал сквозь слезы: - Свобода! Одного сына убилп, ты израненный, а туда же лезешь: "новую власть сделаем". Из дома глядишь, как волк. А сеять по двору работать опять я? До каких же это пор буду я кормить ваших детей, а? ° - Не расстраивайся, батя. Я тоже не на печке лежал, а в окопах мок, вшей кормил, кровь лил свою. Знаешь, какая вша: снимешь рубаху, а она шевелится на земле. Вот погоди немного: установим власть, землю дадим крестьянам, замиримся с народами, и тогда подсажу я тебя с мамашей на печку и буду кормить. - Ты сначала землю дай, мир дай. а кормить-то я сам десятерых прокормлю. - Дедушка поднял вверх глаза и. увидел меня: я сидел на воротах под навесом из камыша. - И всегда ты, Андрюха, тут как тут. Ну, скажи ты, без тебя не только разговора, думу не подумаешь, сна не увидишь! Что из тебя выйдет, если ты с таких лет штопором ввинчиваешься во всякие дела! Слазь! - вдруг сердито крикнул дед и запустил в меня лаптем. 10 День ото дня все тревожнее и напряженнее становилась жизнь нашего села. Возвратившихся домой фронтовиков, даже старших возрастов, снова мобилизовали на войну; Керенский издал приказ о возвращении помещикам земли, имений и власти. Помещики привели на свои хутора отряды калмыков и казаков. Отряды эти уже совершили набеги на соседние села, отобрали скот и выпороли плетями мужиков. На наше село они пока не решались налетать, и мужики объясняли это тем, что у нас много фронтовиков. Однако никто из крестьян не ночевал в поле. Каждый вечер подводы стекались в село. Огней по вечерам не зажигали, спать уходили на огороды и в подсолнухи. Теплыми лунными ночами сладко пахло спеющими дынями, на заре булгачил людей гулкий утиный кряк, гусачье гоготанье в камышах, переливчатое пение кочетов. Всю ночь по селу ездили конные патрули. Дороги, мост охранялись "секретами" из трех - пяти человек на каждом въезде, вооруженных берданками и винтовками, привезенными Васькой Догони Ветер. Ни днем, ни ночью не затухал горн в кузнице: ковались пики, ножи, клинки. Эта таинственная ночная жизнь, полная тревожных ожиданий, радовала меня. Отец мой исчезал из дома каждую ночь, возвращаясь на заре в сопровождении двух человек. Он тихонько снимал с себя пояс, гимнастерку и ложился спать рядом со мной. Раз как-то я увидал: он вынул из кармана черный револьвер и положил его себе под голову. Не терпелось поговорить с отцом об оружии, но я сдержал себя, подчинившись той особенной скрытности и таинственности, которая пропитала всю жизнь людей нашего села. Однажды ночью неподалеку от подсолнухов, в которых мы спали, послышались глухие удары лопат об землю, шорох выбрасываемой из ямы земли. А утром я увидал взрытую свежую грядку, по которой мама высаживала зеленый лук. - Зачем пересадили сюда лук? - спросил я. - На той грядке червяк завелся, вот я и пересадила? - ответила мама и, взяв лейку, начала поливать саженцы. - Он, червяк-то, какой? Жрет и жрет. Иногда казалось, что происходящее ночью: разъезды, шорохи, сдержанные голоса, появление и исчезновение отца с двумя неизвестными - все это лишь сон, что днем все как ни в чем не бывало работали в поле, на гумнах. И никто даже словом не оговаривался о той таинственной ночной жизни, которая наступала вместе с сумерками. С темнотой жизнь менялась, преображалась: то конник проедет в конце улицы и как бы прочертит пикой по желто-дымной полосе заката, то волчьими глазами вспыхнут у моста цигарки сидящих в "секрете", приглушенный окрик раздастся в темноте: "Кто идет?" - и щелкнет затвор винтовки. Сказочная ночная жизнь разжигала мое воображение, и мне представлялось, будто полосуются кинжалами, секутся топорами силачи в лесу, вихрятся в бешеной скачке всадники в заколдованной лунным светом степи. А встанешь утром, взглянешь на умытые росой травы, на освещенные солнцем дома, на старух, провожавших телят к выгону, услышишь брань Поднавозновых, плач соседской девки-вековухи, проливающей слезы у ворот, в злую насмешку испятнанных дегтем каким-то отчаюгой. И ночная жизнь отойдет в твоем сознании в тот далекий и темный погребок памяти, куда откладываются лишь детские сновидения. Однажды в полдень я рыбачил у моста под ветлой, кинувшей тень на тихий омуток. Вдруг рядом с тенью ветлы на воду легла ушастая тень лошадиной головы. Я взглянул наверх и увидел двух всадников на гнедых длиннохвостых конях. Оба су глинисто-темны от загара, один с бородой, другой с усами. - Подь-ка сюда, малец, - позвал меня усатый. Я воткнул удочки под корневище покрепче, поднялся к верховым на песчаный берег. - Тебя как зовут? - спросил усатый, нагнувшись с седла и надавив пальцами на мою голову. - Ну, Андрюшка, а что? - сказал я таким глуповатым тоном, что сам даже удивился. - А что, Андрей, рыба клюет? - Окунь клюет, а сазанчнкн нет. - Пойдем, я тебе поймаю сазана. - Усач передал лошадь своему товарищу, а сам, придерживая шашку, сиганул с кручи к воде, присел на корточки и взял удочку. Бородатый товарищ его свел лошадей в ивняк, влез на сучок тон самой огромной ивы, на которой весной устраивали мы гнездо, и стал рассматривать в бинокль наше село. - Кто это крючок тебе такой делал? - спросил усатый. - Поднавознов Санька, глухой. - Плохо. Вот я умею пики ковать, шашки. Смотри, какую я себе смастерил! - сказал усатый, выхватывая из ножен клинок. - А ведь ты, поди, и шашки-то не видел? А? - Он косил на меня своими маленькими черными глазами. - Не видал. У нас ведь нет оружия-то, - сказал я. - Нету? Вот беда! - огорченно воскликнул он, пряча шашку в ножны. - А мы думали у вас в селе купить оружие. - Вы при оружии, на что вам еще-то? - Нам надо много, - ответил усатый, кидая в воду голый крючок. - А вам разве не надо? Казаков-то быть разве не собираются ваши мужики? Я глядел на его порыжевший на солнце чуб и притворялся, будто не догадываюсь, что имею дело с казаком. - А зачем их бить-то? - Да ты, малый, дурак, я вижу, не знаешь, что вагля мужики собралась бить казаков, а мы вот приехали к ним помочь, вашим мужпкам-то. Слышишь, Сусликов, пареньто вовсе дурачок. Езжай! Бородатый сел на коня и шагом поехал по мосту. Я стал сматывать удочки, но усатый остановил меня. - Погодп, не тороппсь. На вот гильзу, а то ты, поди, и гильзы не видал. А? - У нас этим не балуются. Я выдержал сверлящий взгляд казака, добавил: - Мы в бабки, то есть в казанки, играем. А чтобы там патроны пли гильзы, так этого и в помине не бывает... - Вот что, придурок, сиди тут, разевай рот, пока не стемнеет, - сказал усатый и быстро влез на кручу. Оттуда он погрозил плетью, потом, сунув два пальца в рот, надувая коричневые щеки, просверлил воздух таким пронзительным свистом, что у меня в ушах засвербело. К реке выехало несколько конников на потных, запыленных лошадях. Лошади заржали и потянулись к воле. Но всаднпки рвали удилами, въезжали на мост. Чубы, бороды, мохнатые шапкп с красным верхом побурели от пылп. В первом ряду ехал молодой бритый офицер с погонами на френче, в белых перчатках, в фуражке с кокардой. Под козырьком блестели белками раскосые глаза. За мостом под кручей скопилось человек сорок казаков, кпргпзов и калмыков. Офицер крикнул, и они, вдруг выхватив шашкп, помчались на село, огабая его веером. Я побежал в село. От дома к дому ходил староста, стуча палкой в окно, вызывая хозяев на сходку к церкви. - Где ты носишься, демон летучий? - ворчливо встретила меня во дворе бабушка. Я кинул на крышу амбара удочкп, подошел к отцу и деду, которые сиделп на каменных ступеньках сенечного крылечка и тихо говорили. Отец обнял меня тяжелой рукой, и я прижался к нему головой. - Я, что ли, пойду на сход, - говорил дедушка, - вам, молодым, делать там нечего. Ишъ, понаехали с ружьями, нечистая сила! Ты спрятался бы, не ровен час. - На сход пойду я, - спокойно-медленно ответпл отец. Я с любовью смотрел, как оп умывался, поливая воду на загорелую шею, на крупную лысую голову, как он п0- том надел вылинявшую гимнастерку, пришпилил Георгиевский крест, туго затянулся поясом и, медленно свернув цпгарку, закурил. Он стал выше, стройнее, строже, красивее. - И ты пойдешь со мной, Андрейка, - сказал он, угадав мои желания. - Не бери его! - возразила бабушка. - Конем стопчут, антихристы. - Не бери, Ваня, - тихо попросила мама, - Ничего, пусть привыкает, - с улыбкой ответпл отец. Он поправил фуражку, подкрутил усы и, сжав мою руку в своей огромной черной руке, зашагал по улице, прямо держа голову. Я с гордостью посматривал на своих сверстников, которые выглядывали из ворот. "А вот у вас нет такого отца", - хотелось мне крикнуть, но вместо этого я лишь заглядывал снизу вверх в любимое лицо с тугим подбородком. За нами потянулись крестьяне, солдатки, фронтовики. На площади перед школой и церковью гуртовались спешившиеся калмыки и казаки, привязанные к церковной ограде кони чесались о стояки; на тразе сидело несколько киргизов, поджав калачиком ноги. Отец поздоровался с казаками, приложив к виску вытянутые пальцы. Одна казак торопливо отдал честь, два других засмеялись, глумливо глядя на отца. - Вы что, не знаете военного устава? - строго спросил отец. - Почему честь не отдаете? - А ты кто такой? - подлетел к отцу старик в чекмене, замахиваясь плетью, но другой схватил его за руку. - Ослеп, что ли? Не видишь, крестик на груди? Герой! С любопытством смотрел я на подходивших и рассаживающихся перед школой на бревне и траве мужиков в рубахах и сыромятных ремнях, съехавших ниже пупа, на бородатых воинственного вида казаков в ладных чекменях, с ружьями за плечами, с шашками на боку, на спокойно-бесстрастных, как из меди выкованных калмыков, сидевших, поджав под себя ноги, перед мордами своих лошадей. И особенно весело было оттого, что мой отец выделялся среди всех этих людей: в простиранной гимнастерке, фуражке, с Георгиевским крестом на широкой груди, он, казалось мне, потому сидит на ступеньке школьного крыльца, что никого не боится. Мне хотелось рассказать всем о том, что отец на фронте в разведку ходил, взял в плен немецкого офицера, очень толстого и сердитого. Подошли, громко разговаривая, молодой белоусый матрос Терехов в бескозырке и широких брюках и Васька Догони Ветер в шелковой красной рубахе, оба чуть хмельные, с озорным огоньком в глазах. - А что, Иван, кинуть в конников парочку вот этих лимонок? А? - сказал матрос, наполовину вытащив из каргмана гранату. - Погоди, - сказал отец. В это время на крыльцо вышел пз школы в сопровождении двух казаков и старосты невысокий сухопарый офицер. Под блестящим лаковым козырьком фуражки беспокойно бегали раскосые глаза, губы были плотно сжоты. Это был тот самый офицер, который проехал по мосту но красивой золотисто-игреневой лошади, когда я рыбачил, а подсевший ко мне казак выпытывал меня, делают ли в наших кузницах пики. - Сын Шахобалова, старшой, - услыхал я шепот Васьки Догони Ветер. Мы с отцом встали и отступили к стене. Староста снял полинялый картуз, вытер лысину, резко выделявшуюся белизной кожи от загорелых лба и шеи, сказал сиплым голосом: - Господин офицер, вот тут все общество собралось, толкуйте, коли что. - Ну что ж, мужики, - ласково заговорил офицер, постегивая плетью по своему левому сапогу, - лошадок, коровушек увели из имения моего отца, теперь надо вернуть подобру-поздорову. А? Крестьяне молчали. Офицер снова заговорил уже сердито и жестко, ударяя своей похожей на гадюку плетью не по левому, а по правому сапогу. - Кто украл скотину - ведите сюда. Кто украл машины, мебель - несите и везите к пожарному сараю. Даю вам час. - А кто тово, значит, не брал, тому можно, значит, уходить по домам? спросил староста. - Время рабочее, молотить надо. - Пока не верне-те награбленное, я никого не отпущу. Шахобалов закурил. Приятный духовитый дымок поплыл в тишине над головами людей. Отец свернул цигарку и долго высекал стальной плашкой из камня, потом прикурил и не спеша спрятал ватную ленту в гильзу и затянулся. - Солдатик, - обратился Шахобалов к отцу, и мне вдруг стало смешно оттого, что дробненький, с маленькими руками человек обращается, как к ребенку, к моему отцу - высокому, плечистому, с крупным загорелым лицом, внушительными усами. Отец шагнул к Шахобалову, и огромная рука его взметнулась к козырьку, глаза уставились в лицо офицера. - Я вас слушаю, господин прапорщик! Шахобалов поморщился. - Говори проще, солдатик. Разве ты не знаешь, что отменили отдавать честь офицеру? Теперь свобода, и все люди равны. - Так точно, господин прапорщик, отменили, но вы снова хотите восстановить старые порядки. - Ошибаешься. Я не хочу. Мы должны жить в мире. Говори проще. Почему мужики не исполняют моего приказания? Отец насмешливо улыбнулся, ответил громко: - Мы окружены вашим карательным отрядом, господин помещик. Чего же вы хотите? Я оглянулся в то время, когда конники, закончив оцепление сходки, обнажили поблескивающие на солнце клинки. Шахобалов, ударяя плетыо по правому сапогу, сказал: - Я отпускаю вас, везите и несите награбленное. Наказывать не буду. Заложниками остаются георгиевский кавалер Ручьев, матрос Терехов, староста Чащин и Василий Боженов. Если через час не вернете ворованное добро, заложников увезу, а село сожгу. Все, господа мужики. Первым привел пару огромных коней брат Василия Боженова. Он был красный, немного пьяный. - Я твоих лошадей стерег, господин офицер. Скажи спасибо, что они не попали в жадные руки. - Спасибо. Живите спокойно, - ответил Шахобалов. Один за другим приводили крестьяне лошадей, коров, везли хомуты, посуду. Шахобалов записывал фамилии, выдавая ярлыки, и все реже благодарил. Последним привел на недоуздке маленькую кобыленку Поднавознов. - На, Шахобалов, бери. Не было лошадей, и эта не лошадь, - сказал он. И где она, чертов шадер, столько репьев нахваталась. Хвост не очистишь, хоть отрубай. Шахобалов, тщательно пытаясь остановить бегающие глаза на лице моего отца, спросил: - Ну, а ты что брал из имения? - До вашего ли мне имения? Я за три года, пока воевал, свое хозяйство запустил вконец. - А почему ты не на фронте? Сейчас доблестная русская армия вместе с союзниками ведет кровопролитные бои, а ты по тылам смуту сеешь, а? - Я три года отсидел в окопах, а вот вы на самом деле тыловая крыса. - Молчать! Я тебе так распишу задницу, что ты еще три года будешь помнить! - закричал нервно прапорщик. - Вы забываете, тыловой прапорщик, что я георгиевский кавалер. - Большевик ты, а не кавалер. Давно связался с большевиками? - Я не подсудимый, а вы не судья, и отвечать не буду, - сказал отец. - Вы, господин хороший, держите свое слово, - послышались голоса. Обещали никого не трогать, зачем же придираетесь к Ручьеву? - Ручьев фронтовик, раненый, чужого не брал. Шахобалов пошептался со старостой и с Боженовым, потом громко обратился к отцу: - Простите, Иван Еремеевич, я погорячился. Война измотала, заездила. Видишь ли, ходила молва, будто тебя нет в списках живых и мертвых. Ну, а коли жив ты, значит, все хорошо. - Вот это хорошо, по-простецки, - заговорили крестьяне наперебой. Только скажи ты нам, когда конец войне? - Скоро победим врага, и конец войне наступит... Крестьяне поговорили о войне, потом Шахобалов сказал, что ему нужны люди перегнать скотину в имение. И он тут же назвал матроса Терехова, моего отца и еще двух крестьян. - Этих мы отпустить не можем. На это нет нашего согласия, - сказал пожилой крестьянин с печальным и очень умным лицом. Я держался за руку отца и чувствовал, как она дрогнула, когда прапорщик назвал его имя. Бойкий светлоусый матрос Терехов, жмурясь, смотрел на кресты церкви. - Прапор, а прапор, я не люблю скотину, - сказал он. И вдруг одним прыжком подскочил к Шахобалову и неожиданно тихо закончил: - Иди ты со своим шелудивым скотом... Было удивительно, как податливо расступились калмыки перед матросом, когда он вразвалку попер на них. подняв над головой по гранате в каждой руке. Я взглянул сбоку на отца: по хмурому твердому лицу его я понял, что он напряженно думает. Вдруг он вскинул голову и простовато и беззаботно попросил: - Дозвольте мне, господин прапорщик, за зипуном сбегать домой? Я помогу вам отогнать скотину. - Ну что ж, Ручьев, иди соберись в дорогу, - миролюбиво сказал прапорщик. Когда мы с отцом подошли к нашему дому, у ворот увидели заседланных казачьих лошадей. - Ловушка, - сказал отец, - Боженовы шпионят, синегубые! Пойду с табуном, может, что и выйдет. Во дворе сидели два казака и пили квас. - Здравствуйте, служивые! - приветливо сказал отец. - А что, хорош квасок-то? - Шибает в ноздри. На хмелю. - Хороший квас, но все же до вина ему далеко. Мама, налила бы нам, оживленнее обыкновенного говорил отец. И весь он как-то напружинился, глаза блестели, движения стали резкими, быстрыми. - А скотину-то гнать? - спросил один казак. - Да еще управимся, - засмеялся отец, - солнышко высоко. Садитесь за стол, служивые. - Нам не велено задерживаться, - сказал другой, с острыми черными глазами. - Собирайся. - Успеем. Коли я захотел уважить вашему барину, то уважу. Андрейка, полей мне на руки! - Отец отступил под лопасик, где стояла бочка с водой. И, когда я стал поливать ему на руки, тихо прошептал: - Посмотри, нет ли на задах казаков. Если нет, то скажи мне: "Ястреб улетел". Дедушка принес из погреба со льда флягу самогонапервача и налил в стаканы, которые сразу же запотели. Мать поставила большую деревянную чашку со студнем, луком и залила квасом. Отец, потирая руки, улыбаясь, выпил стакан, крякнул и налил казакам. Те не устояли и сели за стол. Поглядывая на Георгиевский крест отца, они выпили по стакану и от удовольствия зажмурились. Я убежал через двор на зады, окинул взглядом желтое озеро подсолнухов, пробежал их вдоль и поперек и, не обнаружив никого, вернулся домой. Казаки жадно ели, поглядывая на пустую бутыль. - Ястреб кидался на цыплят, да улетел, - сказал я. - Еще надо вина маленько, - сказал отец. Он встал и, не замечая недовольных взглядов казаков, пошел в погреб. Я видел, как он открыл низкую дверь погребицы, юркнул в темный люк. Казаки подождали несколько минут, потом направились к погребу. В дверях они остановились, робея спуститься в черную пасть погреба. - Давай лампу! Старик, давай! - Куда он задевался, а? - А черт его знает, бомбу кинет - и пропали. Пойдем к прапорщику, скажем, что не приходил. Дед, идя сюда. Дедушка подошел. - Сын твой убежал. Моли бога, что он послал вам таких дураков, как мы, а то бы солдата твоего вздернули ноне же на первой осине. - Ты отдай нам, дед, вино. Если будут спрашивать, как убежал сын, скажи, он и домой-то не приходил. Как, мол, ушел на сход, так и пропал. Казаки еще выпили, налили в баклажки и с песнями поехали на площадь. Никогда я не был так счастлив, как в эти минуты: умнее, хитрее и храбрее моего отца я не представлял себе человека на этой земле. 11 Казаки угнали скотину в степь. Шахобалов уехал в соседнее село, захватив трех крестьян заложниками. В деревне стало безлюдно и тихо. Мать напекла хлеба, дедушка зашил в баранью требуху соленое сало. Вечером у наших ворот раздалось церковное пение нищего. Дедушка впустил в избу слепого. Тот три раза противным гнусавым голосом повторил какое-то непонятное мне слово, потом стукнул палкой о печку. - Садись, - сказал дедушка. - Спит ли малец-то? - спросил нищий приятным низким голосом. - Спит, спит, он молчальник, а коли сбрешет, голову оторву, - сказал дед. - Нынче такие времена. - Готово ли добро-то? Дед подал ему мешок. - Вареную подавайте, а то огня нельзя разводить. Лук-то, Анисья, ест червяк? - Лук целый. - тихо ответила мать. - Поливай, дабы не завелся червяк, - сказал нищий. - Эх, мальца вашего давно не видал, - Он нашарил рукой мою голову, погладил ее. "Касьян", - подумал я. Нищий ушел. Скоро я услыхал его протяжный замирающий голос у окна соседей: - ...Христа наше-е-его! Дедушка закрыл ворота, сени, лег ко мпе на полати, тихо застонал: - Ноженьки мои, ноженьки. - Дедушка, а Касьян-то не всамделишный побпрушка, он большевик? сказал я. - Да спи ты, сверчок запечный! А не то я у тебя интересы-то поубавлю. Ты видишь - да не видишь, слышишь - да не слышишь. Понятно? Тут такая заваривается кутерьма, что большие-то за башку хватаются, не разберут, где друг, где недруг. А ты, воробушко глупое, зачем летишь на пожар этот? - О тяте думаю. Жалко мне тятю. - Вы со своей жалостью подведете его под петлю. Ты молчи, как месяц в небесп, поглядывай на землюшку грешную, на суету людскую бестолковую, молчи. Мать, бабушка, Тима лежали на полу, молчали, хотя и не спали. Какие-то тревожные шорохи, шаги, топот копыт раздавались за окном. Вдруг в избе начало кроваво светлеть. Мать подошла к окну, и в это время зарево вспыхнуло с такой яркостью, что стало видно кастрюли, лица деда, бабушки, голову и плечи матери, отпрянувшей от окна. - Шахобалов поджег Балейку, - сказала мать, ложась на постель. - Вот тебе молчи, терпи, гляди. Да так он всем, как курятам, головы посвернет. - Всех не обезглавишь, Анисья. А я что? Я не за курят, а за орлов. Ладно, спи, Андреи. Вот тебе мои последние слова: огонь тушат огнем, за смерть платят смертью, А все же молчи, не делай, как некоторые: язык глаголет, шея скрипит. А если допекло, так скажи, чтоб у недруга ноги подкосились. Так глянь в глаза ему, чтобы свет у него померк. Не можешь молчи, копи в себе силу, не расходуйся на побасенки. На рассвете зарево поутихло. Я уснул. А когда мы с братом встали, было уже жарко в горнице, бабушка напекла лепешек. - Отнесите, ребятки, матери и дедушке завтрак на гумно. Молотят они, сказала бабушка. Я взял узелок с лепешками и вареной картошкой, в другую руку - большой чайник кваса. За пригорком открылись гумна - много скирдов хлеба, золотистая МРтель половы над веялками, грохот молотильных камней, голоса погонычей, гул барабана боженовской машины. Из степи подвозили снопы, с токов везли в село телеги и брички с зерном. Перед этой залитой горячим солнцем, пахнувшей зерном, дынями, дегтем и потом жизнью ночной пожар казался дурным сном: поблазнился и исчез, как наваждение. Наше гумно, обнесенное канавой, поросшей бобовником и чплигой, было крайним, у самой дороги. Дедушка стоял в центре постеленной по току кругом пшеницы и гонял на длинном поводу вокруг себя Старшину, который возил ребристый вертящийся камень. Мама перетрясала и переворачивала граблями колосистую пшеницу. - Вот они, помощнички, пришли! - воскликнула она. Дед свел с тока лошадь к овсу, и мы уселись в тени скирда, у разостланной скатерки. У дедушки дрожала рука, когда он черпал ложкой квас. - Три года воевал, тут без него работали, а теперь опять в бегах, сказал дедушка. - Когда же все это кончится? Одного убили, а этот уцелел и черт знает чем занимается! - Грех так говорить, батюшка, - тихо сказала мать. - Ваню ищут, явись он - заберут. Вон из Нестеровки двоих насмерть запороли плетями. - Смпрных не будут пороть. Триста лет цари Романовы сидели, а тут на тебе: нашлись умники, спихнули. Да слыхано ли это? Если царей и бога перестали бояться, то никакая власть не удержит человека от пакости. Разврат и смута затопчут, зальют грязью... Скажи Ваньке, чтоб шел на работу. Пусть упадет в ноги Шахобалову, повинной головы меч не сечет. - А он не виноват. Зачем же ему падать в ноги-то? - Тогда нечего прятаться. Никого не съели еще, хотя бы и казаки-то. Отобралп скотину, и все. А ты не цапай чужое. Я бы тоже не похвалил того, кто увел бы у меня последнюю лошадь. Человек наживал, а тут явились дошлые и увели. - Чужими руками наживал, - возразила мать, крестясь на восток. - За это пусть богу отвечает, а мы сами грешные. Если люди начнут судить друг друга, все злодеями окажутся. Тюрем не хватит. Играют, как ребята маленькие, прячутся, глаза бы не глядели. - Бон телега! - закричал Тгшка и начал прыгать. - Это тятя с базара едет. G горы по дороге ехал шагом старик на телеге. Дедушка и мать всматривались в него. В телеге что-то лежало, прикрытое пологом. - Сторонний чей-то, - сказала мать, берясь за грабли. Поравнявшись с гумном, старик остановил лошадь и помахал кнутом, зовя к себе. - Сходи, Анисья, чего ему надо, - недовольный отозвался дедушка, заводя Старшину на ток. Мать пошла, повязывая платком голову. Я бросился за ней, а Тима за мной. Когда мы подошли к телеге, старик откинул полог, и я увидел что-то страшное, кровавосинее. Кроваво-синие были две голые, исполосованные, в запекшихся ранах спины. - Эти люди из вашей деревни, - сказал старик. - Посмотрите, не узнаете ли, может, и ваш есть. Я влез на колесо, смотрел на людей, но, кроме кроваво-синего отвратительного мяса, ничего не видел. - Эй, баба, смотри: чьи это? Куда их везти? Сказали: вашей деревни. Мама зажмурилась, и ее руки ощупали голову одного, потом другого. - Не наши, - тихо сказала она и открыла глаза. Потом повернула лицом кверху одного, и я увидел распухшее, с белесыми усами лицо матроса Терехова. - Господи, что же с ними сделали? Умрет он, - сказала мама. - Пить бы мне, - чуть внятно сказал матрос. Я стрелой слетал за чайником и сказал дедушке о том, что видел. Мать напоила одного, потом разжала рот и влила айрян другому. - Это ты, Анисья? - спросил матрос. - Видишь, как разделали. Твой-то жив? - Я не знаю, где наш. Там его нету? - Ищут Ивана. Берегите. - А в нашей Нестеровке отпороли сто человек. У меня - сына и брюхатую сноху, - сказал старик-возчик. - Может быть, и меня будут пороть, как вернусь. Им ведь не привыкать. В Голубовке трех увезли в имение, языки отрезали. Вот тебе и слобода! - Он неумело выругался. - Ну, куда везти-то? - Андрюша, укажи дорогу к Тереховым и Фоминым, - сказал дедушка. Телега тронулась, я пошел рядом с ней. - Вот подарочек везем, - сказал возчик и опять неумело с ожесточением выругался. - То-то порадуются отец с матерью, жена с детками. Жизня! На переулке нас встретили бабы, среди которых я узнал беременную жену матроса Терехова. Когда мужики сняли с телеги и понесли в дом матроса, она вдруг начала икать, потом повалилась в сенях, корчась, подтягивая ноги к своему вздутому животу. Женщины бросились к ней. - Рожает. Батюшки, ведь только седьмой месяц... Я повел старика с подводой к дому Фоминых. И там плакали родные избитого. И опять вместе с ними плакал старик-возчик, уже в который раз рассказывая о том, как пороли его сыновей и беременную сноху. Возвращаясь домой, я встретил Надю. Она поздоровалась со мной, я промолчал. Мне было страшно и стыдно за себя, за ту злобу, какая проснулась в душе моей, за звериные желания бить и грызть тех, кто тиранил людей. На встречных сельчан я тоже не смотрел. Против дома Боженовых я приостановился, пошарил по карманам, но спичек в них не оказалось. Тогда я поднял с земли два камня, один бросил в дремавшую у ворот собаку, другой запустил в то самое окно, из-за которого однажды по наговору одноглазой старухи Кузихи чуть не затоптала меня толпа. Из окна выглянул спнегубый. Ковыряя соломинкой в редких желтых зубах, он молча смотрел на меня круглыми глазами. - Глаза по ложке, а не видят ни крошки, - сказал я и, схватив горсть пыли, кинул в синегубого. - Шпион! Шпион! - орал я. - Я спалю твой дом. 12 Ночью два конника подъехали к нашему дому, прикладами карабинов выбили окно. - Эй, господа-хозяева, выходите. - Сейчас выйду, - ответил дедушка, - не тревожьте ребятишек. - И ребят тащите с собой, всех до единого. Поганую траву рвут с корнем. Бабушка заплакала, но дедушка остановил ее. - Не надо! Вот Тимку как бы к соседям через плетень подкинуть... За воротами мы остановились. - Вы и есть Ручьевы? - с недобрым удивлением спросил всадник. - Мы, - сказал дедушка. - Тогда получайте! Нас били нагайками, прижав лошадьми к стене. Из глаз моих сыпались искры, я закрывал голову руками, кто-то заслонял меня своим телом. - Пока хватит. Марш по дороге! - Мальчонку-то оставьте, мальчонку, - повторял дедушка. - Всех велено, всех! Мальчонка, он волчонок, а не мальчонок. Ишь, хромает, прикидывается, разжалобить хочет. Я вот тебя плетюганом разжалоблю! У старых дверей пожарного сарая стояли часовые с ружьями и гранатами. Конвойный открыл дверь и втолкнул нас в темный сарай, ударяя каждого прикладом по спине. - Зачем мальца-то бьете? - сказал дедушка. - Поговори еще, старый дурак! - огрызнулся конвойный. - Ты сам дурак! - крикнул я, и сидевшие в сарае лю-ти засмеялись, засмеялся даже и часовой. Двери захлопнулись, но вскоре снова открылись, и в сарай втолкнули мужчину и женщину. По земляному полу, просочившись через щели рассохшихся дверей, тревожно заплескались кровавые отсветы огня- очевидно, калмыки разожгли костер на площади. - Поспи маленечко, Андрюша, - сказала мать. Я положил голову на ее колени, и она прикрыла ладонью мои глаза. Я полетел в темноту, но тьма эта прорвалась, как туча, и я очутился среди цветущих маков, красных, белых, овеянных ароматным теплом. Цветы были настолько огромны, что в каждом из них покачивалось по младенцу. Нежные, как херувимы, младенцы сидели на лепестках, свесив ножки, и, склонив кудрявые головы, заглядывали вниз - оттуда лился ароматный теплый свет Я тоже глянул вниз и увидел там солнце, а под солнцем чернела земля, вся опутанная дорогами, как веревками. Одна дорога шевелилась подобно змее, и по ней неслась без лошади с поднятыми оглоблями телега, доверху заваленная арбузами. Когда телега подкатилась ближе, она оказалась саранчуком, с длинными, в оглоблю, усами, а арбузы - головами людей. Послышался крик, и я проснулся. Я вскочил, но мама повалила меня на свои колени и зажала ладонями уши. Когда мне удавалось вывернуться из тисков ее сильных рук, в ушах свиристел пронзительный крик, доносившийся с улицы. Вдруг кричавший умолк, как бы закатился в крике, и тогда стали слышны мягкие мокрые удары. Я уже знал, что такие шлепающие звуки издают ударяющие по голому телу нагайки. Двери приоткрылись, в сарай хлынуло зарево костра, и я увидал сидящих и лежащих на полу людей. - Ручьева Анисья, - пьяный сиплый голос позвал маму снаружи. Она встала. Кто-то схватил меня за плечо, захрипел у самого уха: - Андрюшка, спаси мать, спаси всех нас: скажи им, где твой отец. Бьют немилосердно, про него пытают, а ведь никто не знает, где он. Что он наделал, твой несчастный отец: трех калмыков уничтожил... Иди спаси. Я отпрянул и разглядел одутловатое желтое лицо тетки Кати Поднавозновой. - Чего ты, Катя, мутишь мальчишку? Ничего он не знает, - сказала мать, оправляя на груди кофточку. - Знаю я одна. - Умри, Анисья, коли бог судил, - сказал дедушка. Мама твердо шагнула к дверям. Я рванулся следом за ней, но на голову мою упало что-то тяжелое, и я снова полетел в темноту. Когда я опомнился, на селе пели петухи, в сарае под худой крышей стрекотали ласточки в своих лепных из глины гнездах. - Оклемался, отдышался, кормилец, - услыхал я голос над собой и увидел худое лицо бабушки. - Чем это он, ирод, по головке-то треснул тебя? Я потрогал пальцами слипшиеся на голове волосы. - Пить хочу. - Потерпи, скоро ничего не нужно будет, - сказал кто-то. Я всмотрелся в редеющий сумрак и увидел среди людей около бабушки мать: она лежала на животе, ухом прижавшись к земле. Я подполз к ней и щекой потерся о ее лицо. - Побили, мама? - Побили, сынок. Ты помалкивай, может быть, они не вспомнят о тебе. А вспомнят, бить будут - тоже молчи. От слов не легче. Рядом вздохнула женщина: - И чего они держат? Коров доить некому. Перегорит молоко-то. В углу лицом к востоку молился на коленях дедушка. Когда он кланялся, рваная рубаха расходилась, и по всей широкой сутулой спине темнели скрестившиеся следы от плетей. Набатно, как на пожар, загудели колокола. Все начали вставать, кряхтя, стоная, бранясь. Всполох смолк не скоро, и тогда распахнулись ворота навстречу утру. На площади много народу, оцепленного конным отрядом. За селом взошло солнце, осветив колокольню. Тень от маковки и креста легла на выжженный зноем пригорок. Дедушку связали, посадили на телегу и повезли в гору за село. Меня, маму и бабушку погнали за телегой. Солнце било в глаза, и я жмурился. Следом за нами ехали верховые, пена с губ лошадей падала мне на голову и шею, позвякивали над ухом удила. Ни страха, ни тяжести я не почувствовал. Мне казалось, что сейчас спасет нас отец. Я смотрел под ноги на шелковисто-мягкую пыль дороги, по которой расшатанное колесо писало восьмерки. - О господи, да ведь это Андрейка! - закричал ктото. Я поднял голову, и в глазах зарябило от множества лиц и одежды людей. Крик этот схватил меня за сердце, и я расслаб. Лошадь ударила копытом мою хромую ногу, я заскрипел зубами, ускорил шаг. И опять ожидание спасения овладело мной с новой силой. Мне все еще казалось, что вот-вот из-за топота копыт по сухой земле, трещания кузнечиков в траве, лая собак, шумных вздохов толпы и скрипа немазаных осей телеги послышится воинственный крик освободителей. Но по-прежнему безлюдно чернела впереди дорога, колеса, вихляясь, писали восьмерки, жарко дышала на мой затылок калмыцкая лошадь. Вышли на холмистую, в седом полынке возвышенность. С севера, дыша холодом, раскрылатилась над установленным крестцами пшеницы полем черная, с сизым подбоем туча. Как видно, тяжелый заряд града несла эта туча: глухой шум градобоя доносился даже издали. Оглянулся я назад и в прогале меж двух лошадей увидел в последний раз свой крайний в селе дом, потом школу на площади. Свернули с дороги, затрещала под ногами высокая переспелая трава. Подвода остановилась. Чернобородый старик, урядник с серьгой в ухе, шепелявя, прочитал решение какого-то комитета охраны. Отца моего называли большевиком и немецким шпионом, обвиняли его еще в том, что он призывал к свержению Временного правительства. За все это его приговаривали к смерти. - Последний раз скажи, штарой, где укрывается вор и преступник Иван Ручьев? - грозно спросил урядник. Дедушка молчал. - Рой могилу, штарая шволочь, - сказал урядник. Дедушка рыл не торопясь, а я, глядя на его жерновами ходившие могучие лопатки, сосредоточенно суровое лицо, вспомнил вдруг, что он до женитьбы выкопал сорок колодцев. Земля сыпалась под ноги урядницкого коня. Урядник хмурился, оценивающе поглядывая на толпу, на калмыков. Калмыки на своих конях, стоявших кланяющимися мордами к ветру, равнодушно-дремотными узкими глазами смотрели прямо перед собой. - Не могу, бабоньки, не имею права, - отговаривался урядник от женщин, о чем-то просивших его. - Сам знаю, что он человек... да, да, мальчик... Идите вы, курвы! Зарублю! - вдруг заревел он, потом с остервенением и тоской спросил дедушку: - Ну, что ты там копаешься? Чай, не дом для невесты строишь! Дождь надвигается. Какой ты господин, чтобы из-за тебя мокнуть людям, а? Туча пласталась над полем, иссиня-белые ниспадающие полосы дождя и града с шумом рушились по жнивью. С ближайшей кладушки взмыл сизый орел, покружил над нами и, набирая высоту, потянул навстречу туче. - Хватит с меня, - сказал дедушка, выпрямляясь. Он стоял по пояс в яме, опираясь на лопату. Бабушка упала на колени перед урядником. - Души, что ли, в тебе нет? Какой грех на себя берешь! - Ложись вместе с ним в могилу, старая ведьма! Прохладная тень тучи накрыла людей. Тяжкий гром с ослепляющим огнем грозы упал на землю. - Народ, бей иродов! - закричал кто-то. Мама стаскивала с лошади урядника, а он, топча конем бабушку, орал: - Руби! Выстрелы, крики, тусклое взблескивание клинков, свалка, гром - все оглушило меня. Я вскочил, но меня снова сшибли с ног, лицом в траву. Опомнился я ночью, под крестцами снопов. Во тьме ровно и печально шумел по соломе и жнивью дождь. Холодные струи стекали по лицу и груди. Я хотел и не мог припомнить, сам ли заполз под снопы или кто притащил меня сюда. Но и это перестало занимать меня. Ни злобы к чужим, нп жалости к близким. Не думал я и о том, что стало с моими родными. В душе было холодно, жестко, как в пустом ведре на лютом морозе. Я не знал, холод ли, инстинкт ли какой поднял меня, но я, не думая, пошел в ночи наугад, скользя ногами по грязи. Перевалив через гору, я увидел горящий омет на гумне. Огонь и запахи дыма напомнили мне что-то очень далекое, что было со мною, сто, а может быть, и тысячу лет назад: захотелось пожевать и согреться. И тут затрясла меня знобкая дрожь и затошнило от голода. Но я забыл, что делают, когда хотят пищи и тепла. Шаг мой был по-прежнему бессмыслен и вял. Навстречу попадались телята; очевидно, я для них был непонятен и страшен, потому что они, взглянув на меня, вдруг убегали, фыркая и отдуваясь. Я забрел на гумно, где догорал стог соломы; дыму уже не было; под пеплом, как бы под переплетенной проволокой, дышал теплом красный, на глазах уменьшающийся холм. Ноги мои наступили на что-то теплое и сыпучее. То был ворох полуобгорелого зерна. С таким же слепым побуждением жить, как ввинчиваются в землю иглистые семена ковыля, я зарылся в теплую россыпь по самурэ глотку и стал хватать губами поджаренную пшеницу. Я очень долго ел уже во сне и не мог утолить голоде. Проходили не то часы, не то дни, холод сменялся жарой, жара прохладой, а я все ел во сне, пока кто-то не растолкал меня. Я протер глаза и увидел перед собой чьп-то босые, широко расставленные ноги, подсвеченные сзади уходящим за церковь солнцем. Я сел, стряхивая с себя пшеницу. - Андрюшка, ты нормальный пли бешеный? - заговорпл Микеша Поднавознов, опасливо глядя на меня. - Где ты блуждал целую ночь, день и еще ночь и день, а? Тебя искали в степи, в реке. Думали эдак и так и решили, что угнан ты калмыками в имение Шахобалова. Пойдем домой, Андрейка. Дядя Ваня и тетка Анисья обрадуются. - А разве тятя живой? - равнодушно спросил я. - Увидишь сам. А вот дедушку с бабкой не увидишь. Сегодня утром похоронили их, - Микеша помолчал и с гордостью добавил: Теперь у нас есть братская могила. Через два-три уцелевших дома попадались обгоревшие глинобитные стены, торчали печные трубы. Но повсюду работали люди, лица их были решительные и смелые. Несколько человек расхаживало с ружьями и карабинамп. На фуражках и рукавах красные повязки. Дома мама удивленно спросила: - Андрюша, что с тобой? - Не знаю. С таким же удивлением смотрел на меня отец. Я видел их смутно, как сквозь туман. Если мне приказывали есть, я ел, убирали пищу - я не возражал, укладывали спать - ложился, но почти не спал. Не было ни радости, нп горя, нп прошлого, ни настоящего. Подули северные ветры, созревшая катунка покатилась, запрыгала по полям, доверху забивая оврага. Полились осенние дождп, размокли дороги, почернели избы от ; сырости, над грязью стелился горклый дым. Рано угасал день над спеленатой туманом степью. Как видно, наступила осень, а мне все казалось, что тянется один и тот же зябкий предрассветный час. Иногда мне казалось, что я лежу под кладушкой и по телу моему течет холодная дождевая вода, иногда я видел себя на полатях. Но где бы я ни был, мне не удавалось выйти из замкнувшегося круга удивительных представленпй об окружающем: целую вечность идет один и тот же день. 13 Избавление от недужного оцепененпя пришло ко мне однажды ранним октябрьским утром. Разбудило меня заливистое кочетиное пение. В теплой душной избе пахло машинными маслами и угольной гарью. Запах этот как бы стер в моей памяти последние тяжелые впечатлеипя - смерть дедушки, пожары, и во мне проснулось прежнее любопытство и живость. Я отодвинулся от храпевшего братишки, свесился с полатей, всматриваясь в темную горницу, отыскивая источник этого удивительно приятного запаха масла и угля. Постепенно выступали из синеватого сумрака поблескивающие медной оправой шашки, висевшие на стене, вороненая сталь винтовок, железнодорожные шинели и фуражки, сложенные кучей на скамейке. На полу разметались в сладком сне пятеро. Это они принесли запахи депо и дороги. Лица спящих были такие же смугло-желтые, пропитанные маслом, как и у моего отца, когда он месяцами работал в кузнице. От сапог, портянок и торчавших изпод одеяла босых ног потягивало крепким рабочим потом. Осторожно снял я шашку и, прижимая к груди холодный эфес, выскользнул в сени. На каменной ступеньке, обняв винтовку, дремотно клевал носом Васька Догони Ветер. Из-под черных, крапленных сединой усов упала под ноги его капля заревой слюны. Шалый ветер заигрывал с тугими колечками темного чуба, выползшего из-под курпячатой шапки. Нечаянно я наступил на полу Васькиной касторовой зеленой поддевки, и он, вскинув свою орлиную голову, схватил меня за ногу. - А-а, это ты, Андрейка? Ну-ка, дай поглядеть на тебя. Выздоровел? А отец-то как боялся, что ты помрешь. И Надька моя убивалась по тебе. А ты, значит, жилистый, как карагач. Э, постой, куда ты шашку понес, а? Опять за свои проделки хватаешься! Не помрешь ты своей смертью, Андрюха, помяни меня, провидца. Я взял клинок, как меч, обеими руками, начал рубить плетень. - Себя-то не сруби, - сказал Василий. С каждым взмахом горячее и вольготнее становилось на сердце. А когда въехали во двор в тарантасе на тройке Васькиных косматых лошадей отец и какой-то высокий сутуловатый человек в кожаной тужурке, с наганом, я уголком глаза взглянул на них и еще остервенелее замахал клинком над плетнем. - Возьми его за рубь сорок, еще ни кола не вбил в хозяйство, а плетень разметал. - Отец схватил меня сзади поперек, поднял на руки и прижался усами к щеке. - Сынок, сынок, тесен, что ли, тебе двор-то? Смотри, Касьян, на этого анику-воина. - Смотрю, Ваня, смотрю. Говорил ты, будто Андрюшку немочь доконала, а он из плетня дров нарубил целый воз. Видно, для мужчины лучшее лекарство оружие, борьба, - сказал человек. - Ты меня, парень, не узнаешь, что ли? Я узнал того самого Касьяна, который однажды жарким летом явился перед нами, ребятишками, прямо из черного бесновато крутившегося вихря. Тогда он ночевал у нас, и я спал на его руке. Несомненно, Касьян приходил несколько месяцев назад под видом нищего, и это ему сказал дедушка обо мне, рассеяв его опасения: парень молчун. - Узнаешь? - повторил Касьян. - Мало ли что знаю я, да болтать-то не пристало об этом. - Ого! Да тебя здорово вышколили каратели. - Мальчишка хлебнул столько горя, что на троих больших хватило бы с избытком, - сказал Васька Догони Ветер серьезно, с грустью поглядывая на меня. - Не говорил целый месяц, бестолково слонялся, как овца круговая. Ничего не помнил. А сейчас-то помнишь? - Что нужно, помню, дядя Вася. Отец и вышедший из дома рабочий сняли с тарантаса и понесли в амбар какую-то машину с хоботом и колесиками под брезентом. - Что это, а? - спросил я Касьяна. Он погладил меня по голове и, улыбаясь прищуренными в припухших веках глазами, сказал: - А это, милый, то, отчего плохо будет твоим карателям. Пулеметом называется. Раздобудь мы его пораньше, дедушка бы твой был среди нас... Он бы не дал тебе плетни-то портить... Отнеси пока шашку на место. Нехорошо брать чужое оружие. С этого дня я не отходил от рабочих, возившихся с пулеметом в амбаре. Сначала они отгоняли меня, а потом один сказал: - Пусть учится, авось пригодится. На врагов у малого злости через край, а зубов-то нет, укусить-то нечем. Учись, Андрей, пулемет - кусачка серьезная. Не одна вражья башка поклонится ему до сырой земли. Жизнь моя наполнилась заботой, и я настолько повзрослел за несколько дней, что минувшее лето с налетами карателей, с порками, убийствами, казалось, отошло в недосягаемые дали детства. Каждый вечер я вместе с рабочпмп тащил пулемет в овраг за селом, мы выпускали по щиту пяток пуль, потом возвращались и протирали ствол. Запах пороха, масел и металла до того нравился мне, что я намеренно не отмывал дочиста свои руки. Одно тревожило меня, это мать - ее печальный пристальный взгляд наводил меня на мысль, что не нынчезавтра она положит конец моей новой жпзнп. Но мать пока молчала, все строже поджимая своп обветренные губы. Когда она, взглянув на меня, переводила взгляд исподлобья на отца, в карих с грустинкой глазах ее вспыхивала такая тревога, что отец хмурился, начинал покряхтывать, нагнув голову. Тогда на худощавом лице его вспухали желваки. Солнечным, по-осеннему прохладным днем мы с матерью и отцом поехали в луга за коноплей, мокшей в озерце. Я правил Старшиной не оглядываясь, и мне было радостно оттого, что мать и отец поют позади меня на телеге: Сидел Ваня на диване, Пил вишневку. Изумрудная отава осеннего подгона окаймляла черную воду озерца. Пока родители багром вытаскивали из озера снопы конопли, я срезал в кустах краснотала хворостинки, чтобы сплести дома шабалу. - Знаешь что, Анисья, - заговорил отец, вытащив багром из озерка последний сноп конопли, - ты не тревожься за Андрюшку. От себя я не отпущу его. Со мной ему безопаснее. Да и ты с Тимкой поостерегись в эти дни. Драка вот-вот начнется. - Эх, Ваня, Ваня. Мало ли он перенес? А ты опять его в переплет суешь. Разве он человек в своп годы-то? Ягненок глупенький. - Ничего, при мне он быстро волком станет, - твердо сказал отец. - Если зайца бить по зубам, у него волчьи зубы отрастут. Я вышел из кустов, улыбаясь от счастья. - Мамка, хочешь, я ночью в баню сбегаю, принесу листья от веника, а? Могу один кромешной тьмой на гумно сходить. Отец обнял меня и мать, прижал к себе. - А ты, Анисья, толковала, что Андрюшка маленький. Нынче они, дети-то, оторви да выбрось. И разум у них пояснее, чем у иного дядьки. Тележным скрипом их не застращаешь. Ухачи! Теперь в нашем доме редко закрывались двери: приходили связные с донесениями от командиров отрядов соседних сел. Касьян, рабочий из депо и отец выслушивали их, давали указания, и связные отправлялись в свои села. одни пешком, другие на конях. Я догадывался, что две волости готовятся к восстанию и ждут сигнала. Осенними ночами, когда выл степной ветер, хлеща по окнам холодным мрачновато-ртутного блеска дождем, при свете сальной плошки заседал штаб в нашей избе. Я смотрел с полатей на красный огонек, поклявшись не спать до утра, но глаза слипались, голова никла к подушке. Временами я стряхивал дрему, видел все тот же огонек в плошке, лица Касьяна и отца, слышал тихий разговор. - Они тоже готовятся к схватке. И выходит: кто кого? - сказал Касьян. И в Петрограде так и по всей России так: мы готовимся, и они готовятся. - Гром не за горами, - сказал отец. - Первыми начать - прямой расчет. Второй раз я проснулся от той невыразимой тревоги, которая охватывает человека, когда поблизости оказываются чужие. Я вскочил, ударившись головой о потолок. Среди горницы стоял чужой, со связанными назади руками. Теперь на столе горели три плошки, и их колеблющийся свет обливал синий сюртук с двумя рядами пуговиц, смуглое молодое лицо чужого. Он был без фуражки, и я хорошо разглядел продолговатую, с редкими белесыми волосами голову. Матрос Терехов, в брезентовом плаще, неторопливо курил, пуская дым из ноздрей на свои светлые усы. - Целый день мок я под дождем в лесочке около усадьбы, ждал, когда выйдет хоть захудалый господин, - рассказывал Терехов, - к вечеру эта шаланда тянет с ружьишком в мою рощу. Увидал ворон - пук-пук! Тут я сзади калмыцкую смерть устроил ему: сжал под челюстями, он и рухнул под ноги. Заткнул рот, связал руки и айда в лощинку. Там коняга пасся мой. Ну вот и все. - да, это все, - сказал чужой, - больше вам ничего от меня не узнать. Хамъе! - Эх, а еще образованный господин, как тебя? Студент или гимназист? сказал Касьян. - Да это сынок помещика Чернышева Петра Ивановича, - сказал отец. Садись, Виктор Петрович, не бойся. Зла мы тебе не желаем. - Тут голос отца зазвучал низко, горячо. - Как Шахобалов и ваш папаша, делать не будем: не вырежем тебе язык, не сдавим железным обручем голову. Скажи нам: как ты попал к Шахобалову? - С ворами я не разговариваю. Отец постучал черным ногтем по столу, пошептался с Касьяном. - Что ж, твоя воля, Виктор Петрович. Хочешь умереть, помирай. Терехов, выведи его за... - Скажу! - Чужой плакал, и слезы кропили его грудь. - Развяжите руки. Он долго растирал тонкими пальцами свои узкие запястья, давясь слезами. - Зачем вам моя жизнь? Отпустите, даю вам честное слово купца, я вам завтра же вышлю большой выкуп. Отец любит, и за меня отдаст все! Вы понимаете, я один сын у него. - Встань! - вдруг приглушенно, властно приказал отец. - Отвечай, а ты, Касьян, записывай. За вранье - пуля в лоб. И студент рассказал: съехались в степное имение помещика Шахобалова почти со всего уезда, карательный отряд удвоился. - Ждут они нас? - спросил Касьян. - Большевиков, что ли? Нет, вас никто не боится. Шахобалов так и сказал: "Льют дожди, никто не придет сюда. Большевиков вместе с Лениным - горстка, а за нас семь казачьих войск. Установится погода, проедем еще разок по деревням, отпорем каждого пятого, присмиреют". - Это хорошо, что нас не ждут, - сказал отец, - значит, свалимся как снег на голову. Студента отвели в острог - бывшую пивную лавку, в которой третьи сутки сидел синегубый Боженов, захваченный конным разъездом в степи. Из-за реки вступил в село отряд конных и пеших повстанцев соседних деревень. С горы спустился другой отряд. Теперь в каждом доме набилось столько народу, что повернуться трудно. С полудня под проливным дождем войска повстанцев потянулись на восток вдоль реки, к имению Шахобалова. По размокшей дороге мимо окон нашего дома ехали верхом, на телегах, в зипунах, плащах, кто с ружьем, кто с самодельной пикой. Ехали молодые и старые, бородатые, поющие под гармошку и угрюмые. На одной из подвод, запряженных парой гнедых, с подвязанными хвостами коней, сидел толстый волостной фельдшер, на рукаве поверх его плаща мокла белая с красным крестом повязка. Я давно уже обулся в сапоги с шерстяными носками и солдатскими портянками, надел ватник, шею мне повязала мать дедушкиным козьего пуха шарфом. Не терпелось скорее поехать. Сколько раз забегал я под сарай: там тройка косматых лошадей, впряженная в тарантас, жевала овес. Васька Догони Ветер, подпоясанный пулеметной лентой поверх касторовой поддевки, покуривал на козлах. В кошевке тарантаса, развалившись, лениво переговаривались пулеметчики. ; Подошел отец в шинели и военной фуражке. ; - Кончай кормежку! Ташлинской дорогой поедете к имению. Двадцать всадников будут прикрывать вас, - сказал отец. - Связь со мной через вестовых. Ехали сбочь дороги по ковыльному столбняку. Я сидел в кошевке тарантаса между пулеметчиками. Впереди, с боков и сзади ехали кавалеристы. От лошадей валил пар, чмокала грязь под рыжими, белыми, гнедыми ногами. Слышалось фырканье, звяк стремян. Гору, с которой когда-то налетел на меня табун лошадей, проехали сумерками. За увалами замигали сквозь голые сучья огни шахобаловского имения. Мы остановились. Подъехал кто-то огромный, чуть не до облаков. Я поморгал, стряхивая с ресниц наморосившую влагу, и великан оказался обыкновенным конником. Он слез с лошади, поставил ногу на крыло тарантаса и, пряча цигарку в рукаве, затянулся. И я увидел усы и нос моего отца. С другой стороны тарантаса подошел Касьян. - Вам ставится задача одна: не выпустить карателей, - тихо говорил отец. - Сейчас закончено окружение хутора. Терехов со своим отрядом закидает гранатами и подожжет контору и пекарню: там спят каратели. Лошадей их выгоним в степь. Без лошади кавалерист не вояка. Садчиков займет мост на всякий случай, если кому удастся убежать. Отец и пулеметчики скрылись, таща за собой пулемет. - Мы их окружаем, а вдруг да они тоже не зевают, нас окружают, - сказал кто-то. - Бреши, - оборвал его хриплый голос. - Слышишь, музыка из большого дома доносится. Знай лови и бей их. Попили кровушки... Кто-то придушенно кашлянул. Звякнуло ведро. Залаяли псы. Три взрыва сотрясли воздух. Кони лишь чуть сдвинулись и снова уткнулись в сено. - Горит большой дом, - говорил Василий, - горит контора. Послышалась стрельба, потом снова взрыв, и из большого дома взметнулось пламя. Теперь пожар охватил постройки, стога сена. Слышались крики "ура!". Несколько фигур в белом, освещенные огнем, побежали от конторы. Застрекотал пулемет зло и радостно. Белые фигуры падали. По двору метались люди в нижнем белье, нелепо взмахивали руками и падали. Пожар перекинулся на сараи. Жеребцы, выпущенные на волю, погнали лошадей в степь. Лишь бык, прикованный цепью к стойлу, ревел, задыхаясь в огне и дыму. Васька Догони Ветер кинул меня в тарантас, и мы подъехали ближе к горевшему имению. - Тела стаскивайте в одно место. Мы должны знать, попался сам Шахобалов пли удрал. Потом похороним, - слышал я голос отца, проворно проходившего мимо нас. Люди грелись у костров, курили, разговаривали до рассвета. За мельницу стаскивали трупы. Я хотел пойти туда, но Василии удержал меня: - Наглядишься еще. Заваруха только начинается. К утру небо очистилось, мороз прихватил ледком лужи. Заблестели в лучах солнца, в ледяном бисере трава л бурьян. Таял, искрясь, иней. Отряды тронулись домой. Я сидел на козлах рядом с дядей Василием, слушал разговор отца и пулеметчиков. - В доме были, видно, бомбы у Шахобалова. Они взорвались. Может, и он попался сам, а может, убежал, - говорил пулеметчик. - Сбежал лп, нет лп, а теперь жди налета, - сказал отец. Когда мы подъехали к селу, навстречу вышли женщины, ребятишки, старики. Все шумели, смеялись, обнимались. Я видел, как отец и Касьян обнялись. Потом отец выхватил меня из тарантаса и, прижимая к груди, заурчал довольно: - Понимаешь, революция! Ленин, мир, земля. Теперь нам сам черт не страшен, Андрейка, голова твоя бедовая. В этот день в селе была установлена Советская власть. Председателем был избран Касьян. А через неделю-другую по первому зазимку на белом фоне степи зачернела конная сотня атамана. Казаки проехали в двух верстах от села. Так началась гражданская война. 14 Я любил, и поэтому все для меня в этом мире было хорошо. Не важно, что тяжелая безжалостная рука врага избила меня до полусмерти, погубила деда и бабушку: в глазах Нади Енговатовой я стал героем. Фронт около года полыхал у окраины села. Надя со своей матерью переселилась в наш Хивинский край, в избу рядом с нашей, и я мог видеть ее каждый день. Дворы наши разделял плетень, и мы с Надей, держась за колышки, касаясь лбами друг друга, подолгу говорили, пока ктонибудь из взрослых не разгонял насмешливым словом. Но и тогда я забирался на лопас и все смотрел и смотрел на Надю: летала она по двору с ведром капусты или картошки, и упругие ноги ее смугло блестели пз-под цветной юбки. Когда она поворачивалась ко мне боком, я замечал натянутую на маленьких грудях кофту. Почувствовав мой взгляд Надя кидала в меня картошкой. Черные глаза, приподнятые у висков, искрились, меж сочных полудетских-полудевпчьпх губ поблескивали зубы. Несчастья сближали нас, делали счастливыми. Зимой подкосил сыпняк Надину маму. Положили ее в гроб, сбитый из досок от сусека, еще пахнущих пшеницей, похоронили по христианскому обычаю, так как она, убегая когда-то из своего рода Сабитовых, приняла русскую веру. Надя металась в жару. Васька Догони Ветер только встал на ноги после тифа. Моя мать и брат валялись уже неделю. Один я не хворал, подавал пить, топил печки в своем доме и в доме Нади. И думалось мне горько и радостно под вой ветра в трубе: умерла Aннa Сабитовна, и исчезло препятствие на пути к нашему счастью, теперь уж не встанет она из мерзлой земли, не посмотрят на меня гордо ее диковатые глаза, не услышу я высокомерных слов: "Мы - кочевники, у моего брата табуны лошадей, а ты хромой бедняк". Не приласкает она и свою Надю, не ответит лаской Ваське Догони Ветер. А ведь не за Енговатовым, толстым и жирным гуртоправом, а за Васькой, за его разбойной красой кинулась она из степей, от дыма кочевий в чужой ей мир оседлости. Вернувшись однажды от Нади домой, я стряхнул с шубы снег, поджег кизяки в печке. Тишина в горнице вдруг дошла до моего сознания, как свершившееся несчастье. Я схватил кошку, ластившуюся у ног, подлетел к кровати. С краю лежала мама, за нею у степы - брат Тимка. Сумерки стушевали их лпца. Я протянул руку и нащупал не такой горячий, как прежде, а обильно смоченный потом лоб брата и понял, что малый одолел болезнь. Потом рука моя легла на губы матери: земляной холод ознобил мое сердце. Я постоял на коленях перед кроватью, держа в руке кисть матери, потом встал и зажег лампаду. Поставив чугунок с водой в печку, я сбегал к соседям. Пришли старые муж и жена. - Скорее надо их отделить друг от друга, - сказал я, указывая на кровать. - Да, живому с мертвым не след соседить, - согласился мужик. После похорон мамы я изо всех сил бился, чтобы поставить на ноги братишку, потому что ждал каждый день: вот-вот и самого свалит тиф. Но я не заболел, хотя иногда хотелось захворать, чтобы Надя поухаживала за мной. Весной снова запылала война. Чернела необсемененная пашня в степи. Ну что ж, зато не нужно ехать в поле, разлучаться с Надей, страшно похудевшей и пожелтевшей. До половины лета не выпадали дожди. Ветер гнал по степным дорогам и по улицам удушающую пыль, спаленные зноем листья трав и деревьев. Печалились все, только не мы с Надькой. Вечерами я надевал розовую рубашку, сшитую мне соседкой из юбки покойной матери, выбегал на берег. Там хороводились мои сверстники, там была Надя в коричневом платье выше загорелых округляющихся колен, с лентой дымного цвета в черных волосах. Я всегда на минуту подбегал к ватаге, а потом, переглянувшись с Надей, уходил твердым шагом уверенного в своем счастье человека. Я садился у плетня в лебеде, лишь на минуту наведя оцепенение на кузнечиков. Потом они начинали снова сипловато трещать, прыгая на мою шею, руки. На фоне меркнущей жаркой зари показывалась в четком, волнующе-нежном очертании тонкая фигура, и я вставал на ее пути. Наши руки соединялись сами собой, и мы молча ходили за селом по окопам, зараставшим полынью и чернобылом. Однажды Васька Догони Ветер с вечера подмазал большую телегу на железном ходу, увязал пожитки, приторочил сверху косу, лопату и котел. Мы с Надей прощались у дома. - Давай посидим на завалинке, - сказала она. - Давай, - согласился я. - Куда же едете? - В Среднюю Азию. Там сады, фонтаны... - Надя рассказывала сказку о чудесных садах, но мне было очень грустно, потому что для меня не было места в этих садах под ярким небом таинственной Азии. Потом мы долго молчали, как бы отброшенные сказкой на невероятно далекое друг от друга расстояние. Со степи тянуло запахом шалфея, богородской травки, припаленной зноем. В небесах, яркие, горели звезды. За худым стеклом в избе похрапывал собравшийся в дорогу Васька, мой злой разлучник. - Мы никогда больше не увидимся, - сказал я. - Почему? А он (так она называла своего незаконного отца) говорил, увидимся. - Утешал он тебя, как дурочку. Не увидимся. Надя сползла с глиняной завалинки, уткнулась головой в мои колени. Я гладил ее узкую вздрагивающую спину, сдерживая слезы. Вдруг из худого окошка просунулась рука и схватила меня за воротник рубахи. - Идите спать, курята! - сказал басовито Васька Догони Ветер. Утром до восхода солнца мы оба с Тимкой глядели через плетень во двор Васьки. Он запряг коренную, потом пристяжную лошадь, исподлобья бросая на пас сердитые и виноватые взгляды: все-таки он приходился нам троюродным дядей, и, наверное, совесть его была не вполне спокойна, что он оставлял нас одних. Он нахмурился, развязал мешок на телеге, отсыпал ведро муки и подал нам. - Идите спрячьте, - сказал Василий, а сам скрылся в низких дверях сеней. Я не двинулся с места. Василий вынес на руках полусонную Надю, положил на телегу сверху мешков. - Надя! - крикнул Тимка. Она подняла черную, с перепутанными волосами голову, поморгала и, улыбнувшись блаженно-дураковато, снова упала лицом на мешок, прислонившись теменем к котлу. Василий ястребом вскочил на телегу, разобрал вожжи, и кони вынесли телегу за ворота. Только теперь я, кажется, понял, что мы с братом осиротели, что матери у нас нет, отец где-то воюет. - Тимка! Что же мы с тобой делать будем? Ведь мама-то умерла, одни мы! - Я больно сжал уши брату. Губы его растянулись, и он заревел. Во дворе появился Никанор Поднавознов со своими сыновьями. С удивительным проворством они выламывали оконные рамы в избе, где жила Надя, тащили какие-то доски из сеней. Ветер с разбегу ударял в пустые оконные проемы. Вдруг наша калитка распахнулась, и во двор влетела Надя. - Никуда я без вас не поеду! Подъехал Васька Догони Ветер, сказал хмуро: - Собирайтесь в дорогу. Видно, судьба моя канителиться с вами. Выехали мы на следующий день. В пути у меня сильно разболелась голова, потом начало тошнить. - Это от родниковой воды. Зря пил в жару-то, - сказала Надя, прикладывая к моему лбу мокрый платок. Василии с опаской поглядывал на меня. В глазах у меня рябило, иногда курганы с выжженной жухлой травой начинали кружиться, вдруг то небо падало на землю, т;- земля оказывалась выше неба. Иногда казалось: парящго коршун садится на мою голову, вцепившись когтями L? лоб. Усилием воли я отгонял от себя эти противные картины и тогда видел перед собой черные глаза. Но мутная горячая волна захлестывала мое сознание, и я опять к, - чался где-то высоко между небом и землей. Опомнился я в тени дерева на станции железной дороги. Человек в очках стоял надо мной. - Куда вы его везете? У него сыпняк. Положите в садик рядом вон с теми горемыками, санитарка подберет. - Где она, санитарка-то? - Нынче одна санитарка - смерть. Ничего, справляется, зараза, походя валит человеков. Удивительно покорно дал я снять меня с телегп отнести в садик и положить рядом с каким-то бредившим больным. Повернувшись на бок, я уставился взглядом на колесо телеги. Обод и втулка стояли на месте, а сшшы крутились. И я слышал голоса: - Поблюдите за парнем. Возьмите вот пристяжную за труды. Через месяц я вернусь за ним. - Ладно, помрет - мы не ответчики. Колесо телеги завертелось вперед, потом назад, потом опять вперед и назад. И так оно крутилось бесконечно долго. И мне было больно в голове и тесно в груди оттого что колесо никак не наладится в своем вращении. Вдруг оно рассыпалось, спицы утоныпплись до размера вязальных игл, и иглы эти, вертясь и кружась, как остья ячменя на ветру, стали складываться в какое-то очень стройное здание. Но вдруг это здание рухнуло, и опять все снова началось. Кто-то поднес к моим губам медную из орудийного патрона кружку с водой, и я увидал большую, как у отца моего, руку. - Эх, дитё, дитё, видно, многое узнал за своп младые годы, - сказал кто-то. - Голова вся в рубцах, спина в заплатах, нога будто укорочена... Куда его? - Где все, туда и его. - Не жилец он, вот что. - Ну, об этом пусть у родителей ное! сердце. А по степи все катилось и катилось огромное колесо на его ободе был распластан я, и то лицом в душную пыль кидало меня, то подымало к медному, пышущему зноем небу... Частъ вторая 1 Желто-суглинистой окраски коршун клекотал на моей груди, долбил железным клювом меж бровей. Меркнул свет. Медленно выплывал я нз тяжелого мрака беспамятства. Временами мгла рассасывалась, в седом тумане качались над землей нежнейшего рисунка деревья, призрачные, как маревое в степи виденпе? Не успев прозреть, я снова слепнул в кромешной тьме... Через мою втоптанную в пыль голову скакали косяки диких безглазых коней. Но вот однажды замер стон степи, умолкнул скрип колес, и в уши мои просочился голос с хрипотцой: - Отболел, отвалился от жизни, будто пласт земли отрезали плугом. Оставь, Алдоня, мальца, хворь выпила кровушку, земля съест кости. И о себе помыслить надо тебе? Голос умолкал, а потом снова тек задумчивый: - Ты, Алдоня, на мыслю не опирайся, мысля коварная, от тумана родилась. Душу слушай - душа из чистого воздуха. Уйдешь, а совесть подкинешь, что ли, кому? Она догонит тебя, совесть-то, прищемит сердце. Подожди, предай земле мальчонку. Ветерок обшарил мое лицо, заполз под ресницы, приоткрыл глаза. Коричневые руки перекрестили меня, исчезли. Меж ребристых горбылей шалашовых перекрытий густой синевой настоялось небо. Плескался пахнувший дынями знойный ветер, перебирая сохлые листья осинового горбыльника. Я приподнялся на локти, привалился затылком к стояку. Из круглого лаза шалаша увидал бахчи: дымчатые, резного узора плети арбузов прошвой испетляли супесь крутосклона, подсолнухи выжелтили впадину. Над сомлевшим желто-зеленым бахчевым разливом кипела на ветру медовая пыльца. Дремоту горячего полдня тревожило гудение безустальных пчел. Воском золотились у гороховой повители маленькие пчелиные домики. Яркостью красок, многоцветными ароматами удивлял и радовал вновь обретенный мною мир. - Оклемался, кутенок? Выползай из логова на вольный дух, - послышался все тот же с хрипотцой голос. - А я сижу да и беседую сам со своей личностью. Вслух-то думаешь - меньше врешь, чем в уме молча раскидываешь мыслями. Маленький старичок хоронился в трепетной тени подсолнухов, откинув на солнцепек босые ноги. Кожа на разбитых плоских ступнях потрескалась, пальцы искривились, распухли. Сединой проросла лохматая голова. Оса ползала по склеившейся от арбузного сока бороде, не по возрасту задорно избочившейся. Плетенные из морщин скулы и лоб до цыганской черноты опалены и выдублены зноем. И прежде не то в тифозном горячечном бреду, не то в яви мельтешил передо мной этот синеглазый колдун в холщовых портках и холщовой длинной навыпуск рубахе. - Думаешь-гадаешь, где, мол, нахожусь? - спросил старик, подмигивая плутовато своими нестерпимо яркосиними глазами. С болью разжал я запекшийся рот: - Ничего не знаю. - Отколь тебе знать, кто супротив сидит, о чем душа тихонько скорбит, хнычет то есть? Эх, Андрияш, родителев ты сын, никто ничего не знает. Притворяются знатоками. Откуда-то из-за спины своей старик выкатил полосатый арбуз, потетешкал, как младенца, прижал ко впалой груди. Взблеснул кривой, из обрезка косы, нож, и арбуз треснул пополам. - Кормись, парень - девкина радость. У сладкого семечек мало, у травяного - навтыкано. Без окон, без дверей, полна горница людей. Так и посередь зверья: мыши али зайцы в плодовитости удержу не знают, лошадь рожает по одному. Умная! А ты ешь! Арбуз красный почему? Земную кровь вбирает, солнце любит. - Чьи бахчи, дедушка? - Сам не знаю. Нынче ведь как живут? Кто не делал, тот ломай, кто не сеял, тот коси. - А если поругают? - Нынче обходительные: не ругают, а сразу вешают... Времена! Сидим и не знаем, молиться богу али повременить? Если молиться, то опять же какому богу-то? Иде он? Не запил ли с горя? Кого нам считать над собой властью? Красных? Белых? Черных? Старик откатил тыкву, разрыл под ней песок скрюченными пальцами, вытащил красный ситцевый лоскуток, потом белый. - Белые нагрянут - прпвяжем на палку эту тряпку. Красных встретим красной. А вот черных нечем порадовать. Сказывали: черные войска появились. Лупит всех подряд, кто под руку подвернется. Знамя черное, как задница у черта, череп и две мотолыжки крест-накрест. Не знает человек, где он крутится и об какой угол треснется башкой... И я ничего не знал, где мой отец, брат, куда уехали дядя Васька Догони Ветер и Надя. В сказочном ли она теперь саду с фонтанами или скошенная хворью зарыта в чужой земле? А может, в одиночестве вот так же. как у меня, саднит душа невыгоревшей, неотболевшей любовью? Пал с высоты на сурчину коршун, закогтил не успевшего юркнуть в нору суслика. Зашлось мое сердце неразрешимой тоской, упал я ничком в горячий песок. Жесткие пальцы старика сверлили мои ребра. - Не плачь, не скули. Срок не настал помирать. Слушай правду. Уговорил меня твой дядя приглядеть за тобой, лошадь дал. Думал я, не протянешь ты и неделю, иначе бы не взялся. Положил тебя беспамятного на телегу, увез на бахчу. Жевками кормил, насильно. Погляжу, мол, срок, а там зажмурюсь. Эх, до тебя ли, милай? Смерть молодцов сечет под корень. А ты еще не человек, ты - ягненок. Не жалел я тебя, чего там притворяться. Не кричи! Хватит с меня, нахлебался слез вдосталь, насмотрелся горя до тошноты. Не кричи! Слеза делает меня бешеным. Могу убить. И себя заодно! Мой дедушка Еремей был молчалив и кроток, а этот старикашка пугал своей жестокой разговорчивостью. И некуда было спрятаться от его беспокойно-тоскливых речей. Однажды я осерчал и упрекнул Алдоню: - Тебя не поймешь, дедушка. Говоришь ты много, а без порядку. Старик плюнул. - Порядок, конечно, удобная штука: думать не надо, знай ходи по кругу, как лошадь в приводе на молотилке. Сказали тебе: ты есть дурак и стой на своем дурацком месте, а мне наоборот: умный ты! Приглядывай за дураками, чтобы они работали и окончательно их племя не переводилось. А то ведь без дураков умные вовсе обнищают душой и телом. Я, может, давно прожил ум, а ты копил его, но все равно порядок велит считать тебя пуганным из-под угла мешком, а меня мудрецом всесветным. Я встал и, пошатываясь меж подсолнухов, раздвигая тяжелые шляпки, побрел куда глаза глядят. Но старик догнал меня, сжал чугунной рукой плечо. - Скидывай одёжу. Кипятить буду. Вша на тебе ЧУМная от хворой крови... Вот та же тварь последняя, а человека гонит в могилу. Говорят, от бога напасть. Да что он, бог-то, ополоумел, стыд растерял? Валим на него всякую чертовщину, а сами кругом виноваты. Пока старик кипятил в ведре мои рубаху и штаны, я нагишом млел под жарким солнцем. - Теплом зашибет насмерть. Лезь в шалаш, - сказал старик. - Тоже мне, гордость выказывает. Шкелет! Отжимая рубаху, он говорил: - И скажи ты, какие наваристые! Будто курдюшный баран. Развесил на подсолнухах белье, стал точить брусочком самодельный, из обломка косы, нож. - Подставляй калган-то, кудри срежу. Свалялись, каксобачий хвост в репьях. Зверью раздолье. Говорится не зря: кудри не мудры, да вши хороши. Старик нарвал на меже травку "татарское мыло", озеленил пеною мою голову. Водил ножом встречь волосам. В глазах моих вспыхивали красные круги. - Терпи, сейчас жизня всех гладит против волос. По волосам-то, может, только мертвых жалеют... Что же не упредил, что головенка твоя вся в рубцах? Обрезал. Однако кровей вовсе нет, сочптся арбузный сок. У воробья и то больше. А по нонешним временам сколько кровушки-то надо? Льют реками ее. Кому не лень. Упал человек в цене. Старик окатил меня теплой водой, велел одеваться. - Теперь себя обезволосю. На себе он сбрил все волосы, где бы они ни росли. Голова его запеклась дегтярной кровью. Сгреб к шалашу мои белые и свои черные волосы, запалил шалаш вместе с лохмотьями постели. Жарко горели сухие горбыли, дрожали от пламенного ветра листья ближних подсолнухов. Теперь я чувствовал, что никуда не пойду от старика, лишь бы он сам не прогнал меня. И еще знал, что никогда не увижу Надю Енговатову. Может быть, встретился ей хороший паренек, они поглядывают друг на друга, как зверята, и она забыла о нашей дружбе. Где бы и с кем бы ни была она, пусть легко и светло будет на ее сердце. Дотла выгорало в душе моей что-то до сладкой бола дорогое для меня. - Сынок мой калякал мне: терпи, тятя, в новой жизни легко будет. Куда уж легче! Пожитки сгорели, даже волоска не осталось. Ишь, ветерок-то щекочет под мышками. Сейчас мы с тобой два херувима: безгрешный Андрейка и бритый греховодник и словоблуд Алдоня. Вечером Алдоня сварил пшенный кулеш. Похлебали, и он опять заговорил хрипловато: - Теперь мы с тобой квиты, Андрейка. Покормлю тебя медком, даже губы в дорогу насахарю, - иди, куда душа потянет. Пока холода не вдарили. Тяжело хромому, да ведь где взять другие ноги? Кому из чужих ты нужен? Жратунов нынче много, сеять некому. Я не могу взять тебя. На гайтан, что ли, повешу вместо ладанки? А куда двинемся? Какой документ покажем? Безбородому-то мне сунут винтовку в руки: стреляй в человека, пока самого пуля не скопытит носом в землю. Постелился я спать у межевого столба, положив голову на уросший кочетками бугор. В подсолнухах молился Алдоня: - Мати сыра-земля, оборони нас, сирот твоих. Старое порушено, пораскидано, нового лик тускменен. Ох, ноженьки мои резвые, куда вы понесете меня? Алдоня, кряхтя, лег рядом со мной. - Андрейка, прости меня. - Голос его дрожал, осекался. - Грешник я, хотел однажды бросить тебя на милость божью, оставил околь головы краюху хлебца, воды корец. Помирал ты, понимаешь, - жесткие пальцы пошарили по моему лицу. - Плачешь? - Силы нет плакать, дедушка. - Спи, птаха. Наплачемся при разлуке... Несдобровать нам на этих бахчах, чует мое ретивое. Уходить надо... Ночью старик растолкал меня: - Грех-то какой. На меже уснули. Нечистая сила задавит. Перебрались в подсолнухи. Августовская ночь темнее смолы затопила степи. Падучие звезды, испепеляясь, чертили огнем по мраку. Сладко пахло дынями в этой тревожной ночи. - По межам нечистая сила шабашит, вперегонки играет, - говорил старик. - Так-то вот однажды я в ночном заснул на меже. За день, конечно, измотался в работе, хоть ноги и руки отвязывай - не проснусь. Даже голову можно отвинтить. И вдруг все же чую: нечистая сила обнюхивает меня. Луи-лун глазами: месяц светлый, приплюснутый. У ног моих стоит вроде бы младенец в белой рубахе до пят. Взяла меня лютая тоска, как будто пришел тот, белый, душу мою вынать. Встал я ни жив ни мертв. уздечки в руку, зипунишко - в другую. К лошадям! Глаз не могу отвести от того белого. Плывет он стоймя по ковылю слева от меня, норовит заглянуть в глаза мои. Едва я влез на коня, другого держу на поводу в руке. Кони храпят, стрелой мчатся, а он, белый-то, бежит слева, норовит за ногу схватить. Тоска еще сильнее жмет мое сердце, того и гляди, завою предсмертно. Не помню, как домчали меня кони до перекрестка дорог. Тут белый как зарегочет нахальным бандитским голосом: "Ха-ха-ха!" Порскнул ззйцем под ноги коней - и нет его! - Это сказка? - спросил я. - Можа, и сказка... Спи. Нынче где нн ляжь, все на меже очутишься. Размежевала жизнь людей. 2 Утром я собрался в путь, но старик пе отпустил меня. - Чему быть, того не миновать, - говорил ои глухим задушевным голосом, подкладывая коровьи котяхи в огонь, на котором варился в чугунке молодой розовый картофель. - Ладно, находись при мне. Для меня все люди - сироты, а ты сирота горше всех. Все знаю о твоем рото. Только наперед вещаю: страшно будет околь меня. Ведь кто я такой есть? Отмеченный перстом судьбы! Спустились к реке в зеленой оторочке. Под старыми ветлами у пруда голубела крыша большой мельницы. Деревянные створы сдерживали папор воды, в зазоры цвеыькали прозрачные струи. Косяки голавлей гулялп на отмелях, в пруду попгрывал над глубинами сазан. За ракитником раскиданы по крутому берегу реки дома большого села. - Разнесчастное наше село: ни одна власть дольше педели не держится. Белые одолевают - вешают красного председателя, ставят старосту своего. Красные вышибают - по Старостиной душе голосят все сродники. А теперь черные разбушевались, говорят. Вот и решило существо обречь меня старшим села на это смутное время. Ты, говорят, один, повесят тебя - плакать некому. Белые пистолетом в рыло тычут: "Будь старостой, гнилой сучок! Не укараулишь мельницу - вернемся, ремней нарежем из твоей дубленой кожи". Красные свое: "Оставайся председателем, пуще глаза береги мельницу. Вытряхнем душу из белых, мельница кормить будет нас". Вот, Андрейко, и выходит, что я вроде овчинной шубы, выворачивают меня то мездрой, то шерстью, к я оказываюсь перед людьми то дубленый, то лохматый, как лютый зверь. А может, я - разменная копейка неизвестно какого царства-государства. Мы с тобой теперь сторожевые кобели: гавкай на всех прохожих и проезжих, охраняй мельницу. А награда будет одна от победителей: повесят нас. Сторожевые соСакн нужны, когда волки близко, а коли серых прогнали, собаку можно палкой со двора. Мы сидели у кауза, свесив ноги над водой, когда изза ветел на плотину наметом выскакал на светло-рыжем коне человек с карабином за спиной. - Что за воин? Каким знаменем порадовать рыцаря? - всполошился Алдоня, толкая меня локтем в бок. Человек, осадив коня, привычно кинул руку на эфес шашки. Широкое жесткого покроя лицо его было спокойным, карпе быстрые глаза смотрели на нас усмешливо. На нем была старая гимнастерка, бурая от пота и соли, кепка блином. Зиать, нелегкий путь одолел всадник на своем поджаром коне: перепавший копь тяжело поводил потными боками, он весь, от длинных ног до ушей, был мокрым от пота. - Андрюшка, помни нашу собачью должность! - Алдоия встал из четвереньки и вскинул бритую голову, залаял с угрожающей хрипотцой старой дворняги: Гав! Гав-гав! Присев на пятки, раздувая горло, я завыл по-волчьему. Конь косил на нас умные грустные глаза, а на плоском лице всадника появилось выражение детского испуга, потом недоумения. Он спешился и, придерживая шашку, разминая затекшие ноги, усталым шагом подошел к нам. - Спятили? - покрутил пальцем у своего седого виска. - Или тут у вас и отродясь-то не все дома, на покос уехали? Можете встать, и без того видно, что дурак вас делал, дурак крестил, дурак отпевать будет. У вас в деревне все такие придурки? Что за люди? Чем занимаетесь? - Вроде собак мы, охраняем мельницу, хороший господин, гражданин, товарищ, ваше благородие, долой чины. А ты кто же такой? - Ты, божий старик, аль не признаешь меня? Все актерствуешь, старый? - Батюшки, уж не Кронид ли Тцтыч ты? - угодливо засуетился старик. - Я. Кто же, кроме меня, дурака, будет мотаться с оружием, ловить черного атамана? - Кронид пристально посмотрел на меня: - Чей? Я много слыхал об этом человеке от своих. Жил Кронид в соседнем с нашим селом хуторе, вместе с моим отцом участвовал в разгроме карательного отряда помещика Шахобалова, его пороли плетями белые, он бежал из-под расстрела. Мой отец и Кронид дружили в молодости, но одна девушка развела их на всю жизнь, выйдя замуж за моего отца. - Чей же ты, бритый калган? - спросил Кронид. - Не Ручьевой ли Анисьи сынок? - Он кротко и ласково смотрел на меня потеплевшими глазами. - Каким же ветром закипуло тебя за двадцать верст от родного дома? Что-то влекло меня к этому широколицему седому человеку и что-то настораживало, может быть, то, что он. говоря со мной о моей жизни, лишь вскользь с холодком упомянул моего отца, зато, вспоминая мать, становился мягким и очень грустным. Он попросил меня размять его коня и посадил верхом на высокое и узкое татарское седло. Выехал я за плотину в степь, и неодолимо потянула меня зеленеющая гусятником дорога. Вон за черными отрогами поблескивает на колокольне крест. Не моя ли там родина? Не сидит ли бабушка у порога и кормит пшенной кашей желто-пушистых цыплят? Не отец ли с дедом тяпут поперек реки бредень, а моя мать стоит на песчаном берегу и, улыбаясь, держит меня за руку? Но ничего этого нет. Отцвели и смертной желтизной налились травы, на солончаковых проплешинах блестит бесплодная земля. Нет у меня ни матери, ни отца, и никуда мне не скрыться от чужих, жестких сердцем людей. В каком-то горделивом отчаянье замкнулась моя душа. Вернувшись на мельницу, я привязал коня к ветке, разнуздал его и потерся лицом о его мягкую теплую морду. Таких умных и красивых глаз, как у этого высокого рыжего коня, я не видал ни у одной лошади, даже наш Старшина, кажется. был не столь умен. - Хорош конь? - спросил Кронид. - Возьми его себе. только иди жить ко мне. Будешь хозяином. Дом у меня хороший, хозяйство справное, а детей нету. Ну? В это время Алдоня вынес из-под сарая вяленую рыбу на веревочке, бросил на камень у кауза. - Ты, Кронид Титыч, не тревожь парня понапрасну, - сказал Алдоня. Андрияш сдан на мои руки, и я, покуда жив, не оставлю его. - Голод надвигается. Куда денетесь? А я, как наседка, крылья растопырил, скликаю сирот в мой дом на житье. Одинок, кому я отдам хозяйство? Иди ко мае, Ручьев, земли теперь у меня глазом не окинешь. Кони сильные. Алдоня начинал злиться, бритые губы дрожали. - Конями не сманишь: чужие они у тебя, Кронид. Да у нас с Андрияшем есть своя лошадь - толстоногая. Переживем зиму, а по весне уйдем в Медногорск. Буду подрабатывать, а парня в школе учить. А хозяйство что? Дым! У помещиков посильнее были имения, а где они? - То помещики-паразиты, а мы трудовики. Земля наша. - Погубит земля вас при вашей жадности! - весело сказал Алдоня. Из кармана широких домотканых штанов вытащил плоскую бутылку с желтоватой самогонкой. Кронид облизал свои сухие губы. Непривычно виноватая улыбка прошла по его суровому лицу. - Винопитию не учись от нас, в будущей твоей жизни совсем это ни к чему. Не будут пить такое дерьмо. - Такое не будут, похуже придумают, - возразил Алдоня и очень ловко выплеснул из кружки самогонку в свой рот. - В тебе, парень, догадки нет: взрослые пьют, а ты в рот глядишь. Шел бы куда, - сказал Кронид. Когда я пришел на зов старика, Кронид, красный от самогона, смеялся над богом, а Алдоня, мудро усмехаясь, повторял: - Да без выдумки-то человек станет хуже свиньи. Они закурили самосад с цветенью и снова заспорили. Не понимая их, я все же чувствовал: связывает этих не похожих друг на друга людей какая-то давняя тайна. Оба они казались мне скрытными, подозрительными. И я побаивался их. Алдоня проводил Кронпда за плотину до дороги, вернулся озабоченным, прятал глаза под нависшими бровями. - Давай-ка, милый, подальше от этой мельницы. Кому бы она ни досталась, нам с тобой все равно нечего молоть. Сумерками мы с Алдоней ушли на бахчи, в сладкий настой дынного запаха. Легли в подсолнухах. Поглаживая ладонью шершавый ствол подсолнуха, я слушал старика, горестно недоумевавшего: - Век бы любоваться человеку ночными небесами, смотреть, как звезда перед звездой радостно похваляется сияньем. Так нет, человек с ружьем да ножом подкрадывается друг к другу. - Помолчав, он уверенно, с какойто мстительной жестокой радостью продолжал: - А может, к лучшему полымем взялась земля, а? Много срама в жизни, много пакостников среди людей. Одни сгорят, другие поумнеют. Возьми, к примеру, Кронида. Кто раз берет его, что за человек? Хлебнул лиха, чего там говорить! Справедливость ищет, а какую? Еще царь-государь прогнал его в пятом годе в далекие земли. Живут там, как на погребе со льдом: летом земля оттает на глубину борозды, а ниже - одна мерзлынь. И лежат, Андрияш, в той мерзлоте вековечные звери косматые, околели они давным-давно и ни черта не портятся. Вынимай, свежуй и вари похлебку. Народ там меднолицый, глаза отодвинуты к ушам. Добрые, как святые дурачки. Попросись к нему ночевать, так он все для тебя, даже с женой спать велит.!. Может, туда нам с тобой убежать от голода, Андрияш, а? - А ты был там? - Где я был, там меня нет. Не люблю, когда выспрашивают. Знай это. Достаточно надоели с расспросами при старом режиме. Через этих допросчиков я остался разнесчастный... Спи ты, ради бога! Рано утром пришла к нам на бахчи девчонка в бордовой кофте и льняной юбке, с непокрытой светлой головой. Пока она шла по тропе, останавливаясь и ощупывая арбузы, Алдоня говорил мне: - Эту Настю величают по матери Акулинишной. Отец-то у нее, видишь, майский ветер. Многим в войну-то родителем стал майский ветер-озорник. Не гляди, что маленькая, дробненькая, ей шестнадцать годиков. Невеста! Влажно поблескивая мелкими зубами, Настя смотрела на меня смелыми, с веселой наглинкой, синими, как у Алдони, глазами. - Дедушка, шкелет-то поднялся? А ведь я думала, ты похоронил его. Настя достала из своей просторной пазухи яйцо, разбпла о мой лоб. - На, отведай. А соли нету. Капни слезу - вкусней будет. Ха-ха! Настя оторвала от плети небольшой полосатый арбуз, расколола о свою коленку. Вгрызаясь в красную мякоть, захлебываясь соком, она насмешливо спрашивала старика: - Бороду-то смахнул для чего? Аль жениться приспичило на старости лет? - Промашку дал, Настасья, снял красоту. Ночами спросонья цапну себя за лицо, испугаюсь: господи, чья это баба подсуседплась?! - То-то бы обрадовался, если б наяву подвалилась какая?! Алдоня сокрушенно качал головой, Настя нахмурилась. - Эй ты, хромой воробей, уйди, мы с дедом секретничать будем, - грубо приказала она мне. - Кал якай при нем, он, видать, молчун, - возразил старик. - Хозяин мой как бы не уходил меня до смерти, - говорила Настя, не глядя на меня. - Вчера заснула у стада, а его же свиньи навалились на картошку. До черноты перепахали. А он жадный и лютый кобелина. А надысь коровницу так шатанул наотмашку, у той аж розовые пузыри пошли пзо рта. Только к вечеру отлежалась. Заступишься за меня, дедушка? - Заступальщик я немудрой. Хозяин твой сильный... Сама, девка, виновата, спать любпшь. - Да я, может, нарошно потравила картошку. Ведь он охальник. Мало жены толстомясой, молошницы-полюбовшщы, так к малолеткам лапу тянет. Ей-богу, звездану ему по глазу, пусть слепой помается. Убьет он меня, одноглазый зверь, - с горькой определенностью сказала Настя, повернув ко мне лицо с круглыми невидящими глазами. - За такой грех не убивают, девонька. - А я говорю: убьет! Язык мой погубил меня. Стал хозяин ругаться, а я возьми да и скажи ему: заткнись! Знаю, какой ты красный герой. - Трепло ты, Настя. Знамо, он красный герой. - Эх ты, старый балабол. Я-то знаю, чем ночами занимается одноглазый волк. Атаман он черных, вот кто! Алдоня перекрестился, приседая на кривых ногах. Тут-то и показался на меже черный мужик на белом коне. - Треснула земля, и вылетел из ада сатана, - сказала Настя. Она стояла, прищурив глаза, сомкнув за спиной руки, выпятив узкую грудь. Осадив лошадь, тяжело поводившую потными боками, черный соскочил на землю, ломая сапогом подсолнухи. Под кожаной фуражкой налитый кровью глаз, другой, видимо вытекшпй, прикрыт черной повязкой. На левой руке плеть с короткой рукояткой. Настя иволгой канула в подсолнухи, лишь пламенем металась бордовая кофточка. Но мужик настиг ее. Намотал на руку светлые волосы, оторвал от земли. Порол плетью деловито, как будто выбивал пыль из зипуна. Взлетали лепестки подсолнуха, трепыхалпсь лохмотья иссеченной кофты. Алдоня рявкнул на меня: - Отвернись! - и кинул меня на копну. Я штопором ввинтился в сено. В уши мои просочился на мгновение дурной предсмертный вскрик. Потом все замерло. Кто-то ударил меня по пяткам. - Вылазь! В подсолнухах лежал черный, уткнувшись скулой в песок, подтекая кровью. Побелевшие губы судорожно вздрагивали. Настя всхлипывала, уронив голову на своп колени. Кровенели рубцы на се спине. - Хочешь не хочешь, а надо уезжать, - сказал Алдоня. - Я не виновата... Я останусь тут. - Вздернут они тебя сушиться на осинке. Алдопя привел из осинового колка толстоногую лошадь, которую дал ему Васька Догони Ветер, захомутал м впряг в телегу. Белого коня испятнал дегтем, и стал он в яблоках. Втроем мы взвалили мертвого на телегу, прикрыли сеном. Ехали целиной до поры, пока тьма не залила степь. Остановились у пересохшего колодца, скинули в него труп. Старик сказал мне и Насте Акулинпшие: - Ну, птахи, судьба велит иам разлетаться в разные стороны. Берите себе толстоногого коня с телегой, а я на белом завьюсь к киргизам. Поезжайте к Андрею в село. Там все же есть дом. Дров запасайте, пока не треснули холода. Мы с Настей молчали. Старик учил пас сердито: - Настя, бери Андрюшку на свои руки. Тебе шестнадцать, ему тринадцать. Переживете трудные времена, женитесь. Сирота сироте поневоле друг. Свой своему и лежа помогает. - Помирать, что ли, поеду в его село-то? Алдопя обиделся. - Слушай, голопупая пигалица. Хлеба нынче - колос от колоса не слыхать человечьего голоса. Мыши пе прокормятся. Траву народ запасает. А вы лошадь обменяете на корову, молоком живы будете. Неколь мне лясы точить. Прятаться надо. Авось и к вам нагряну. Места там дпкне. 3 Во дворе сидел на камне мой отец, рубил дрова. Ол хотел встать, но не мог достать костыля. - Значит, маму похоронил, сынок? Пришел я домой, а тут никого. Говорят, ты и Тимка уехали с Васькой. А это кто будет? - Настя Акулишшша. Сирота. А мы хотели ехать к Крониду Титычу. - Какой злодей велел тебе идти к Крониду? - спросил он. Лысина его все гуще краснела. Всей душой тянулся я к отну, хотя и плохо знал его, Да и когда я мог узнать отца, если он вот уже седьмой год лишь накоротке бывал дома, почти пе расставаясь с винтовкой. Чувствовал ли он, что нужен мне и как отец и как еще что-то большое, что без него я заплутаюсь среди встревоженных, ищущих и отчаявшихся людей, изболеюсь душой, пли одиночество толкало отца ко мне, но только с каждым днем мы сходились все ближе. Если я мог лишь чувствовать, что мы с ним разные, почти чужие люди, то отец, очевидно, горько переживал эту отчужденность и как-то несмело пытался расположить меня к себе. Я прежде никогда не жалел отца, потому что он в моих глазах был сильный и удачливый. Теперь же я видел, как он прихрамывает, морщится. Рана заживала медленно: питались мы плохо. Надвигалась страшная голодная пора. Готовились пережить голодную зиму. Втроем - отец, Настя Акулинишна и я - мы разобрали сарай, жерди и слеги распилили на дрова. Соседи помогли зарезать огромную лошадь, мясо мы спрятали в кадушках на кухне под полом в яме. Сыромятную кожу с хомутом тоже спрятали. Уютным казался мне наш дом. Чего же лучше: мясо бери прямо из-под пола, дрова в сенях и в горнице. И когда пошли холодные дожди, зашумели ветры, мне радостно было сидеть на печке вместе с Настей, слушать неторопливые рассказы отца или соседей. Мужики собирались у нас осенними вечерами часто, курили, разговаривали. Одни ругали себя за то, что не зарыли прошлый год хлеб в ямы, теперь клади зубы на полку. Другие завидовали богатым. - Эй ты, Еремеевпч, воевал, а жевать нечего. После таких разговоров отец становился задумчивым. Закрыв за гостями дверь на железный засов, он кормил нас ужином - по куску конины да бульон несоленый, потом загонял на печь. - А ну, птички, летите в теплые края. И сам устраивался на полатях против и чуть повыше печи. Иногда оп читал при свете коптилки, но после того, как однажды выстрелили с улицы в окно, он невзлюбил сидеть при огне. Короткая кавалерийская винтовка всегда лежала у него под головой. Видимо, чтобы успокоить нас, отец, посмеиваясь в усы, говорил, что сосед стрелял в волка, да. попал в окно. Часто оп упоминал Тимку с Васькой Догони Ветер. - Вася не пропадет. Тимку в обпду не даст. А вот чему научит неизвестно, - говорил обычно отец. - Оба с Кропи дом учителя - ухо от шапки-лейки. Смутное опасение услышать что-то для себя излишнее и страшное удерживало меня от расспросов о Кроппде. А очень хотелось, чтобы отец сам заговорил о нем. Но, видимо, срок не настал пока для этого. Он тосковал по матери, но почему-то ни он, ни я долго не начинали разговора о ней. Однажды отец достал из сундука ее голубую кофту, положил на колени и, опустив лобастую лысую голову, осторожно гладил эту кофту. Это была та самая кофта, от которой когда-то отрезал я ленту для Нади Еяговатовой. - Мать легко померла или мучилась? - Тятя, прости меня... Я не видал. Я пришел от дяди Васи, а она уже холодная. Уснула и не проснулась. Руку вот так под щеку положила. - Значит, она ничего не наказывала, - сказал отец. Он взглянул на кофту, потом на Настю, и я обрадовался, решив, что отец отдаст кофту моей подруге, тем более что на ней была рваная, иссеченная плетью. Но не только поэтому хотелось мне, чтобы отец одарил Акулинишну. Мне было горько, что он недолюбливает ее. Отец ничем пе выражал своей неприязни к сироте, но я чувствовал, что бойкая не по душе ему. Огорчала его моя привязанность к Насте - я ходил с ней повсюду, слушал ее, как родную мать. Пока отец вертел в руках кофту, я взглядом умолял его пожалеть Настю, полюбить ее. Настя пряла на прялке лен, старалась не глядеть на открытый сундук, но глаза ее все же следили за руками отца. И когда отец положил кофту в сундук и закрыл его на ключ, Настя оборвала нитку. Приспустив на глаза платок, она до сумерек сидела за прялкой, тянула из белой паутины льна тонкую нитку, бесконечную, как Настнно сиротство. Ужинали в полутьме: одно окно, выбитое пулей, намертво заделали кирпичом, другое наполовину забили досками. Мягкий тусклый свет угасающего зимнего неба едва пробивался в избу. Молча лазали ложками в деревянную чашку. Тяжело и тоскливо было на душе, и не хотелось ужинать, хотя после перенесенного сыпняка я все еще не набрал силы, не заглушил всегда сосущее под ложечкой голодное поташнивание. - Сколько крови пролито, а вернулся домой - кругом осиротелость; край сирота, и мы сироты, - сказал отец тихо, как бы про себя. И, пожалуй, впервые я пожалел отца. Я увидел, как он похудел, как торчат костлявые широкие плечи. И вспомнились слова старика Алдони, что крови много надо по нынешним временам. Теперь только дошел до моего сознания тот ужасный факт, что из всей нашей семьи остались мы вдвоем с отцом. Да и отец слабел с каждым днем. Он осторожно расспрашивал меня о Насте, а я на LCQ его вопросы отвечал одно и то же: жалко, сирота она. - Не парнем бы тебе быть, а сестрой милосердия, - сказал отец с оттенком горького презрения. Меня это очень обидело и оскорбило, потому что я, как и все мои сверстники, считал жалостливых и милосердных людьми низшего сорта. Очевидно, как всякий человек, я сильнее всего хотел обладать не свойственными мне качествами. Настя чувствовала неприязнь отца. Однажды она собралась уходить. - Эти валенки и полушубок я верну вам, дядя Баня, как прозимую, сказала она. - Эх, Настя, Настя, злая ты девчонка, - заговорил отец, - ведь знаешь, что я не выпущу тебя из теплого дома умирать на морозе, а хорохоришься. Куда пойдешь? На первой версте в сосульку превратишься. Лучше расскажи, где росла, чего в жизни видала? Настя отмолчалась, а вечером, уже засыпая на печи, слышал я Настпн голосок: - По людям росла. Я, дядь Бань, как былинка. И в полусне виделось: будто на снежной равнине гнется под ветром в молитвенно-скорбном поклоне одинокая былинка и жалуется смиренно: чужая рука - не своя, кость ломает... Утром обрадовали меня повеселевшие голоса отца и Насти. Я не узнал девчонку: в маминой шубе и шали она отправлялась за водой с двумя ведрами. Улыбаясь глазами, бойко захлопнула за собой дверь. Отец, сдерживая улыбку оживления, строго сказал: - Пусть она будет тебе старшей сестрой, а мне дочерью. - Погладил меня по отросшим, особенно курчавившимся после тифа волосам. - Чего же не расскажешь, кто тебe жизнь спас? Я горячо рассказывал о загадочном старике Алдоне и чувствовал, что отец ревнует меня к нему. Он догадывался, что я скрываю что-то. А скрывал я то, что произошло на бахчах: как черный мужик бил Настю и как потом он оказался зарезанным. О побоях Акулинпшны я не мог говорить, потому что ото унижало ее, смерть же черного кривого мужика, как это ни странно, не тревожила меня или тревожила меньше, чем рассуждения старика Алдони. Он представлялся мне нечеловечески мудрым, и было в его мудрости что-то опасное, рисковое. Над всеми, всеми людьми, богатыми и бедными, жестокими и великодушными, возвышается маленький старичок Алдоня. Синие глаза его то детски изумлены, то устало грустны. Кажется, ведомо ему все, что было, есть и будет. Отец выслушал меня, покряхтел. По взгляду его я понял, что он не одобряет старика, и это огорчало меня. И тоскливо стало в темном холодном доме... - Особенный старичок: хитрей всех хочет быть... - сказал отец. Значит, и нашим, и вашим, и на сторону? То председатель, то староста? Свысока глядит на всех: надо, мол, вам красное знамя - берите, черное - вот оно. - У тебя раны ноют, вот ты и злой, - возразил я отцу. - Алдоня выходил меня... А ты побросал нас. Отец, сгибая ноги, тяжело опустился на лавку. Бледнея на глазах, лицо его сливалось с белой стеной... Я бросился к нему, уткнулся головой в колени. Гладя голову мою холодной рукой, отец говорил: - Хорошо, хорошо, что твой волшебник любит детей... За детей все цепляются: душа-то у них из воска, лепи из нее, что хочешь. А ведь каждому хочется налепить похожих на себя. Жулик - жулика, черный - черного. Каждый зверь, каждая травка, умирая, старается оставить на земле свою родню. Застучала се печная дверь, загремели ведра, и в избу вбежала Настя. Задвинув засов, она привалилась спиной и затылком к стене. - Он... за мной, - едва выговорила она, бурно дыша. - Дядь Вань, спаси... - Да кто он-то? - Кривого мужика сродник. Рассказывала я тебе. - Ладно, ставь самовар, Настя, а ты, Андрейка, идя встретить гостя. Отец накинул на плечи шинель и, усевшись на лавку, стал протирать тряпкой винтовку. Я вышел из дома. Во дворе на молодом снегу стояли ковровые сани, высокий в черном тулупе чернобородый мужик укрывал попоной белого коня с черными хвостом и гривой. Ростом и обличьем мужик смахивал на того черного, одноглазого, который погиб на бахчах. Конь был. видимо, сыном или братом белого красавца, на котором уехал Алдоня. Укрыв коня и подвязав к его морде хребтуг с овсом, мужик взглянул на меня своими выпуклыми мутными глазами. - Дяденька, заходите в избу, милости просим. Он порылся в задке саней, вытащил мешок и, зажав его под мышкой, полез, пригибаясь, в сени. В избе он поставил мешок у порога, истово перекрестился на божницу, где был портрет Ленина, поклонился отцу. Увидев впптовку, он нахмурил спаянные брови. - Ты будешь Иван Еремеевпч? - Я. Садись к столу, гостем будешь, вина поставишь - хозяином будешь. - Какие нынче хозяева, слова один. Глаза бы не смотрели на хозяйство-то. Земля и та омерзела. Зовусь я Косовым, по делу к тебе... Косов снял тулуп, шубу, поставил на стол бутылку самогонки, положил кусок свиного сала в тряпице и каравай серого хлеба. - А в этом мешке пшено тебе, Иван Еремеевпч, за прокорм и содержание вон той. - Тут он впервые взглянул на Настю, стоявшую за самоваром. Отец и гость выпили, закусывая салом. Я тоже ел с вими. и только Настя к еде не притрагивалась, ни жива ни мертва разливала чай. Рассказывая отцу о неизвестно куда пропавшем односельчанине своем, Косов изредка косил мутные глаза на Акулинишну. - Понимаешь, Еремепч, люди видали, как Мокей поскакал на бахчу, а куда делся с бахчи вместе с конем, пикто не знает. Одновременно пропал наш придурковатый балабол старикашка Алдоким. Может, к лучшему: уж очень сердиты на него и белые, и красные, и всякой масти. Этот старикашка, говорун несусветный, выхаживал твоего сына. - Косов допил из кружки самогонку. - Вели, Еремепч, сыну рассказать всю голую правду. Он знает многое, сын-то твой. Но тут Настя вмешалась в разговор. - И чего ты. дядя, путляешь? Сам ты больше всех знаешь. Думаешь, я не знаю, кто ты такой? - Я крестьянин честный. И документ имею. - Носов показал отцу какую-то бумажку. - С тобой, девка, поговорим в нашем селе. Увезу тебя, там народ скажет слово. Кровь-то на бахчах чья? Ты, выблудыш, еще ответишь зд жизнь Мокея Мокеича. Настегаем задницу-то. Скажи, кто лишил жизни? - Расскажи, Настя, не бойся. - сказал отец. - Не видала я. Не до того мне было, дядя Ваня, - говорила Настя, все время обращаясь к моему отцу. - Мокей одноглазый до полусмерти исполосовал меня; плетью. Вражина, боров грязный! Побегла от него к дедушке Алдоне, а тот стоит и косу точит. - Ну? Косой, что ли, он его? - спросил Косое. - Не видала, говорю. Проскочила мимо деда. Вдруг крик. Оглянулась: Мокей стоит и качается, в груди коса. и он за нее руками - цап-цап. - О господи, - Косов перекрестился. - Сам налетел? Али старик подставил? Сам если, то зачем вы убегли? Куда дели его тело? Ты, паренек, тоже видал эту ужасть? - Я не видал, как налетел. Я видал, как он лежал. Дедушка говорит: "Надо убегать, потому что зарезался сам атаман черного войска. Нам, говорит, несдобровать, перевешают..." - Вот, вот! - подхватила Настя, все больше смелея. - Старый Алдокпм нагнулся над тем мертвым, говорит: "Ишь, к земле ухом-то прижался, слушает землю. Гремит? Это на твоей черной душе черти в ад поехали. Жили вы, Мокей, на хуторе, ерунды напутали". Косов завернул в тряпку остатки хлеба и сала, над с-л шубу, потом тулуп. - Настя, собирайся. Властям нашим расскажешь. Настя метнулась за печь, и я услыхал ее плач. - Ты, Косов, тоже в черном войске состоял? - спросил отец. - Господь с тобой, что ты? Да и не было черного войска. Выдумали, набрехали. - Девочку я удочерил, и она никуда не поедет, - сказал отец. - Эх, Иван Ручьев, поберегся бы ты, не давал бы приюта разной шантрапе. - Ладно, Косов, поезжай подобру-поздорову. - Не пужап, теперь ваш брат, большевики, не страшны. Генерал-голод посильнее вас. Сколько семей повымерло! На дорогах мерзлые, как кочерыжки, валяются. К весне вас можно будет голой рукой взять. А насчет черного войска скажу: не разбили его, еще наведет войско черную смерть кому надо. И атамана ихнего не убили. Мокей был подставной, а настоящий атаман похитрее того одноглазого бешеного, он среди вас. Когда Косов, захватив мешок с пшеном, уехал, Настя вылезла из-за печки. - Дядя Ваня, я знаю... - Ничего ты не знаешь, - оборвал ее отец. Я не обижался, что у них появились какие-то секреты от меня: и без того слишком много злого и жестокого довелось мне видеть. Горькая усталость одолевала меня. И я спасался от нее тем, что вспоминал сказки. И хорошо было, когда клал голову на колени отца, прислонив пятки к теплой печи, слушал его сказки. Но недолго пришлось ему рассказывать, а нам с Настей слушать... 4 Однажды ночью несколько мужпков подняли с постели Никапора Поднавознова - заведующего общественным хлебным амбаром. - Или голова с плеч, илп давай хлеб! Он поломался, потом тащил просо вместе с другими. Активисты бросились спасать зерно. В драке Нпканор убил секретаря сельского Совета. Отец хотел арестовать Поднавознова, но тот, отстреливаясь, убежал в прибрежный лес. Представители власти ловили его, а он, озверев, врывался ночами со своей бандой в дома активистов, убивал, трупы спускал под лед... Жена и дети отреклись от него. Говорили, будто Никанор Поднавознов лишь пешка в банде, а настоящим атаманом является другой человек. Имени его никто не знал, и лица настоящего своего он никому пе открывал. На коне ли едет, пешком ли идет - морда башлыком закрыта. Одни говорили, будто несусветного безобразия лицо его, потому-то и хоронится от людского глаза, другие посмеивались, утверждая, будто атаман вовсе но живой человек, а чучело, потому-то в него сколько ни стреляй, ему все нипочем. Мы с Настей, когда отец уходил в сельский Совет, закрывали двери на все засовы. Как-то под вечер нежданно-негаданно заявился дед Алдоким. Пришел он вместе с отцом. Худое лицо заросло короткой бородой, глаза были все такие же, по-летнему ярко-синие. Старик обнимал меня, дрожал его скрипучий голос: - Андрияш, Андрияш. помнишь, как летовалп на бахчах, а? А как мельницу берегли? Теперь, значит, под крылом отца родного. Хорошо! А вот я расстался с вами, помчался на белом коне, как Георгий Победоносец! Везде жизня нелегкая, люди добрые. Алдоким достал из кармана шубы тряпицу, развязал ее и подал мне комочек сахара. - Больше нечего, Андрияш. А уж я по тебе извелся душой. Думаю, как он? И ты, Настя Акулинишна, прилепилась тута? Хорошо! Иванушка, я у тебя поживу денекдругой и уйду, поколь ноги ходят. Опять у вас тут озоруют. - Живи, места хватит. Только хлеба нет. - Не тужи, слыхал я в волости: везут пам хлеба. Говорили: сам Ленин старается. Не дадут помереть. Но люди помирали. Два мужика были назначены хоронить их. Через день заходили они в дома, спрашивали: - Есть кого на могилки везти? Как бревна, наваливали мертвых на сани, увязывали веревкой и отвозили в братскую могилу - яму за кладбищем. Пришли однажды и к нам, поглядели на меня, на Настю, один сказал: - Сюда пока еще рановато. Через неделю, если не привезут хлеба. - А я ведь думал, что председатель Совета булки да блины ест, - сказал другой. Пахло от них жирными кислыми щами и самогонкой. Большой радостью для меня был приезд к нам Кронпда Титыча. Привез он муки, соли, картошки. - Ну. как. Андрей Иваныч, надумали пойти ко мне? - шутил Кронид, улыбаясь хитрыми глазами. - Ты бы, Ваня, хоть на время передал мне сына-то. Отец не ответил. После ужина мы с Настей залегли на печь. Отец и Кронид разговаривали за столом, куря одну самокрутку. - Революция хороша до поры до времени, - говорил Кронид, щурясь на огонек коптилки. - Взяли землю у помещиков - хватит! Дальше крестьянину не попутпо с другими сословиями. Помяни мое слово: упустит мужикслучай, крепко потом зануздают его! - Он затянулся дымом, передал цигарку отцу. - Мужик мужику рознь, - сказал отец. - Тебе, Кронид, конешно, хотелось бы захватить всю землю, батраков запрячь. А? Жесткого покроя лицо Кронида посуровело. - Эх, зачем я только родился разнесчастным мужиком! - с ожесточением выпалил он. - Бунтовал мужик - его в каторгу, плетями. Теперь пролетариат тоже подкует. Революция широко размахнулась, осадить нужно. В берега загнать, пусть закон отвердеет. Ты знаешь, что хлеб на ваше имя получен, да везти его боятся. Банды! А? - Врешь! Да где же он? Почему не везут? - Отец страшно заволновался. - Не везут по причине бандитизма, а может, и хитрят: пусть, мол, некоторые перемрут, нам больше достанется. - Да как же ты-то смотришь спокойно? - возмутился отец. - Вот приехал по этому делу, Ваня. Да что ты сохнешь душой о других? Перемрут слабые, а сильные и красивые останутся. Просторнее на земле будет. - Я прямо не верю, что ты так говоришь, Крошщ, Ведь помещиков громили вместе. Красноармейцем ты был. Вроде знаю тебя, а теперь вижу: пе знаю. - Не знаешь ты меня, Иван, хоть и якшаемся мы с тобой аж еще с жениховства. Отец и Кронид, видно, не ложились в эту ночь. На рассвете пришли еще трое с ружьями, а утром Кронид с этим небольшим отрядом арестовал бандитов в риге, где собрались они и ждали своего атамана. Произошла перестрелка, и все бандиты были перебиты. - Ну. вот теперь порядок будет, - сказал Кронид, прощаясь с отцом. Поднавознов уничтожил коммунистов, а мы его. В берега входит жизнь. А атамана не поймали. Не Мокей был им. Тот просто дурак горячий. Погиб из-за Насти. Чего она стоит? А такими, как он, Россия стоит, кормится. Подумай, Иван, обо всем... Он очень был зол, что не повидался с Алдокпмом, - старик как сквозь землю провалился. Но когда поземка замела следы полозьев саней, на которых уехал Кронид, дедушка Алдоким зашел в дом, стряхивая с себя мякину. На этот раз он молчал, лишь многозначительно переглядывался с отцом. Чувствуя, что они непременно заговорят ночью, я притворился сонным, посвистывая носом. И вот в теплой темной тишине послышался скрипучий голос старика: - Иван, прими мое покаяние, ради бога. - Да ведь я не батюшка. В бога не верю. - Где мне искать попа? Умру скоро. А ты веришь, у тебя своя вера есть, потому прими покаяние, сними тоску с души. Отец завозился на полатях, высек огонь, закурил. - Ну, кайся, дядя Алдоким. Старик начинает издали, рассказывает, как меня выхаживал, и я чувствую в его словах любовь ко мне и стремление задобрить отца. - Пожалел я горькую сироту Настю, уж больно измывался над ней Мокей Косов. И когда он истязал ее, младую, плетью, потом погнался за нею, я чуть-чуть косу влево, и оп грудью налетел. Запоролся. Вот мой грех, Ваня. Вспышка цигарки озарила губы и усы отца. - Видишь: думал я, что Мокей - атаман черного войска. Ошибся: атаман он, да пе первой руки. - Ладно, прощаю. Может, и был Мокей когда-то человеком, да весь вышел. И тужить не стоит. Алдоня стал рассказывать уже побойчее, без прежних ноток слезливого покаяния: - Дурак я, дурак! Только потом понял: не одна жалость к сиротам приказала руке моей подставить косу Мокею, но и настоящий-то атаман нашептал мне эти умыслы. Приехал он как-то на мельницу и науськал меня на Мокея. Хитрый, дьявол! - Да кто же он? - нетерпеливо спросил отеп, гася цигарку на своей ладони. - Погоди. В чем его коварная хитрость? Чужими руками все делает. Моей рукой уничтожил своего помощника Мокея, Нпканор Поднавознов для него перебил ненавистных ему.активистов, а когда не нужен стал Нпканор, атаман накрыл его в риге. - Ну, ты уж что-то заехал не в тот огород. По-твоему, атаман-то Кронид? - изумился отец. - А то кто ж, знамо, он. Днем на копе порядочки наводит, ночью переоденется, бороду фальшивую нацепит и айда атаманить. Знаю доподлинно! Он меня уничтожит, если я не скроюсь сквозь землю. С этой ночи старик стал еще более кротким. Он говорил, что ему нужно искупить свои грехи, принять наказание еще здесь, на земле. Он почти ничего не ел, высох и пожелтел. Как ни страдал я от голода, все же мне горько было думать, что этот разговорчивый, умный человек может умереть. ...Летнее утро розовеет над полями, высокая и густая пшеница дремотно склонила колосья. Белой лентой опоясала ее по меже ромашка. Раздвигая грудью мокрые, в росе, колосья, я бреду по пшенице, и теплый сухой запах подгорающего от земли пера овевает мое лицо. Я вышелушиваю из колоса набухшие, но еще мягкие восковые зерна, и молочный сок освежает гортань. А над благодатным полем наискось по голубеющему небу - цепочка дотаивающих облаков, будто путь-зпмняк доживает последние часы в степи. - Исть, петь. - едва слышится чей-то заморенный голосок, и кажется, что не то томится голодной смертью покинутый в степи ребенок, не то плачет ушастая пустушка в своих пестрых перьях на голой трубе сгоревшего дома. - Андрюша, сынок, не надо... И так ведь нет мочи. - слышу я голос отца и тут опять впжу низкий побеленный потолок, трубу печки и догадываюсь, что тонкий заморенный голос - мой голос. Я выталкиваю языком изо рта глину: ее отколупывал от стены и жевал, принимая за зерна пшеницы. Вошли в избу, напустив холода. Наверное, опять те, в башлыках, сейчас спросят: кого на могплку везти? - Иван, а Иван, ты дышишь? - спросил кто-то. Что-то тревожное, злое было в этом голосе. И каким слабым и безразличным нп был я, все же встал, сел на край печи рядом с отцом. Но кто это? Разве отец? Лицо распухло, налилось водой, глаз не видно. Два бородатых мужика в овчинных бекешах и высоких из волка шапках стояли у порога. Седая изморозь таяла на стальных стволах обрезов. - Собирайся, дядя Иван. Надо решить, одно что-нибудь: ваша власть или наша? - Давно решено: власть паша, - сказал отец. - Для первого раза за такие слова я вас наказываю мягко: положите обрезы на пол, идите в сельский Совет. Я приду. - Совета нету с нонешнего дня. Мужик по всей России подымается за власть Советскую, но без вас, коммунистов. Сведет вас в землю, потому пет житья. Тебя, может, не тронем, ты нашенский. Пойдем на суд. Отец, держась за меня, слез на пол. Едва переставляя опухшие ноги, он подошел к гостям, взялся за обрезы: - Давай сюда. Отобрав обрезы, он положил их на лавку. - Ответишь, дядя Ваня, что разоружил пас! Кряхтя, задыхаясь, отец надел шинель, но пояса не мог застегнуть. Тогда один из мужиков помог ему затянуть пояс, надеть через плечо винтовку. - Ну, вот что: Советская власть отняла у вас оружие, она вам и даст его - берите. Пойдем в Совет, исполним волю власти. В кармане шинели отец нашел несколько хлебных крошек. Я видел, как он пересыпал их с ладони на ладонь, понюхал, даже сделал движение закинуть их в своп рот, но вдруг вскинул голову: - Сынок, Ыаська, и ты, дед, берите! - Разделил крошки поровну. Отец ушел и больше не вернулся... Без пего нам стало холоднее и голоднее. Мы все ждали и ждали, когда он вернется, принесет нам хлеба. Пли даже пусть скажет своим уверенным голосом: - Перезимуем! Однажды я заметил, как блуждающий дикий взгляд Насти остановился на кошке. Трехмастная желто-белозерная кошка свернулась калачиком у головы Алдоня: звери всегда прилипали к нему. Старик чесал ее за ухо.м, едва слышным голосом рассказывал о том, что скоро придет весна, зазеленеют травы, птицы возликуют песнями, возрадуются люди свету белому, и кошка пригреется на солнце со своими котятами. Но вдруг, перехватив взгляд Насти, умолк. Мы посмотрели друг на друга. Старик отвалил свою голову, и я достал из-под подушки самодельный, из косы. нож. Взял на руки кошку и вышел в сени. Не помню, как случилось, что я не насмерть полоснул ее ножом по горлу. Она убежала, а я вернулся на печь с расцарапанными, окровавленными руками. Настя Акулинишна заплакала, старик, зажмурившись, отрешенно вздохнул. - Утопающему нож подай - схватится, - сказал он. Ночью в сенях замяукала кошка, царапая дверь. Я впустил ее, и она прыгнула на печь. Она ластилась ко мне, и я нащупал на ее горле и груди наросший лед. Сердце мое зашлось жалостью, раскаянием в своей жестокости, ведь никогда до этого не бил я животных. Внезапный жар сморил меня. А Настя уже раздула на загнетке огонь, запалила лучину. - Кончай! - сказала она, светя лучиной на кошку. Я выбил из ее рук лучину и в темноте прикончил кошку... 5 По весне, взявшись за силу, пошли мы втроем на кладбище, нашли братскую могилу. - Отца пришел проведать? - заговорил со мной могильщик. - Хочешь, расскажу кончину? Только выйдем отсюда, уж очень тут тяжко. Мы сели на зеленеющем холме с наветренной стороны от могил, и я слушал рассказ о своем отце. - Пришел тогда зимой Иван Еремеич в Совет, а там кулак на кулаке. Приказал им добровольно сесть в каталажку. Тогда, говорит, забудем выходку бандитскую. И что ж, хоть и был он тень тенью, двое послухались, другие разошлись. Может, и сразбойничали бы, да ведь народушка заявился. Приковыляли голодные, все же сила. Поехали в волость за хлебом, привезли. Тут бы Ивану Еремеичу жить, а он, сердешный, сел этак вот за стол в Совете, зажмурился. Дай, говорит, Тихон, воды. Принес ковш, а Иван-то навеки заснул... Со временем поутихла боль по отцу, и все чаще вспоминался он мне не таким опухшим, каким был в последние дни, а молодым, статным, ловким и смелым. Чаще всего вспоминался он мне в самые тяжелые моменты моей жизни, и это укрепляло мою веру в человека и в то, что стоит жить. Чувствовалась тогда радостная полнота жизни... Тревожил меня Алдоня. Люди, радуясь солнцу, строились, копали и пахали поля и огороды, обильные дожди пробудили к жизни буйные травы и цветы. А старик все еще говорил, что он виноват перед людьми и что ему нужно искупить свои грехи. Когда мы втроем пошли на новое житье в только что созданный в помещичьем имении совхоз, старик вдруг попросил зайти вместе с ним к Кронпду Титычу. Если бы мы с Настей догадались, чем кончится этот заход к Крониду, мы уж как-нибудь отговорплп бы Алдокпма заходить. У степной в ветловом наряде рекп прочно осели на черноземе крепкие хозяйства, еще при Столыпине выделившиеся из общины. Около десятка изб поселенцев - уже после революции. Земли - раздолье. На ветлах грачи, на реке гагакают гуси. Цветут яблони за плетнями. Мы пересекли затравевшую дорогу, постучали в дубовую калитку деревянного дома под железной зеленой крышей. Калитку открыл рослый парень, зло глядели на нас круглые глаза. Он поморгал и молча впустил нас. Наш старик так и прилип к нему. Удерживая пария за подол холщовой рубахп, оп выпытывал у него что-то. Я услыхал, как прошипел парень: - Спалю... - погрозил застекленной веранде: там спдела хозяйка желтолицая женщина. К вечеру приехали с поля на телеге два подростка моих лет, снесли плуг в ригу. Потом пришли с бахчей с тяпками на плечах три девочки ростом такие же, как Настя. Немой мужик пригнал из степи десятка два коров. полуторников, сотню овец. Ревя и блея, скотина разбиралась по просторным хлевам. Двор наполнился запахом шерсти, травы и молока. Дружно шумело сдаиваемое в ведра молоко. Хозяин Кронпд Титыч приехал верхом на том самом красивом рыжем коне, на котором увидел я его впервые прошлым летом на мельнице. Располнело и подобрело жесткое лицо. - А-а, Андрей Ручьев, - сказал он несколько смущент?о и ласково погладил меня по голове. - Спасибо, что пришел. Оставайся жить, место есть, работы хватит. Парень, грозивший спалить кого-то, зло засмеялся: - Была бы шея, ярмо найдется. А желтолицая сухопарая хозяйка подошла ко мне, уставилась в мое лицо хворыми глазами: - Так вот ты какой, Андрюшка Ручьев! На мать похож, на Аниску! Она увела меня в горницу. - Ну, если в мать удался лицом, значит, счастливый ты. А я-то думала, почему Кронид все время толкует о тебе, усыновить норовит. Ты вот что, ыастыра: останешься у нас - я тебя сбелосветю. Так и знай, ехидна. Через твою мать я разнесчастная. Истолок, пзбил, измотал он меня! - Женщина смахнула ладонью желтую слезу с худых лимонных щек. - Я тебя одену, обую, на дорогу деньги дам, только уходи подальше от греха. Матерь твою проклинаю и тебя жпзнп лишу. - Эх, тетка, потому, видно, ты худющая, как надорванная лошадь, что очень злая, - сказал я. - Да меня на аркане не удержишь около вас. Ужинали во дворе под слабо светящимся вечерппм небом. Человек пятнадцать сидели за огромным столом, елп пшенную кашу. Не ужинал только злой рослый парень. С сундучком в руках он подошел к хозяину и низко поклонился: - Спаспбо тебе, Кровопивушка, за пршот, за хлебсоль. Век буду помнить твою коммунию - вот она где у меня, на хребте. Измотал ты меня в работе, теперь гонишь ко всем чертям. - Ты, Петра, взбесился, - спокойно сказал Кронид. - Взял я тебя сиротой, в люди вывел. Живи, кто тебя гонит? Парень заскрипел зубами. - Дурачь вон тех молюток желторотых, а я ученый! Сгори со своим хозяйством. У ворот парень остановился, позвал Алдокима. Старик встал, но вдруг оторопел и, подумав, подошел к парню. Тот что-то горячо и раздраженно говорил, потом со словами: "Вот тебе, смутьян!" - ударил Алдоню по лицу. - Еще побед! - крикнул старик вдогонку парню. Кронид кинулся к калитке, но старик преградил ему дорогу: - Не твое дело! Мало он воздал мне... псаломщику лжи. ...Ночь темпа в Кронпдовой риге. Пахнет ремнями, прелым зерном, мышами. Старт-; приподнялся на локоть, тихо окликнул меня, но я не ответил, хотя и не спал. Тяжелые шаги у дверей риги, скрипнула дверь, и свежий ночной воздух донес вместе с запахом огородной зелени дымок махорки. - Ну? - сказал голос Кронида. - Дуги гну! - зло проскрипел Алдоня. - Так-то ты слово держишь, а? Я тебе сирот-горемык собирал счастия и праведной жизни для, а ты жилы из них мотаешь. - Тише... - Спит мой хромой Тамерлан, - нежно сказал старик и прикрыл мое лицо какой-то кошмой, терпко пахнувшей лошадиным потом. - При таком разговоре свидетель лишний, - сказал Кронид, - убирают свидетелей-то. Слушай, дед, что я тебе скажу. Ты знаешь меня давно, вместе заработали ломоту в костях на холодных землях. Ты искал справедливого бога, а я - мужицкой сильной власти. Не знаю, нашел ли ты своего бога, а я не получил свое. Но я получу! Получу! Засветила заря - нэп появился! Земли - ого! Рабочих рук не счесть. Всех горемык по округе соберу, свою деревню выстрою, в каждом доме - - мой воспитанник. Для них я - отец, учитель жизни. Научу их работать зверски, любить землю, слушаться моих советов. Коммунпя! Только не болыпевпцкая, а мужицкая. Мужик дремуч, рабочий яснее его, но и голее и беднее душой. Все от дремучего ыужина - цари, вожди, попы, богохульники, святые. Все! - А от кого атаман черных? - с ехидцей проскрипел голос Алдони. - Если не хочешь погубить его, не болтай при нем. Поговори и уходи с глаз долой, а Андрняша оставь. Он закален, примет со временем дело из моих рук. Не козявка он - характер! Они ушли. Я не долго думал над удивительными словами Кронида: вернулся Алдоня. Мимо риги потекли тяжело ступающие шаги. Старик не ложился. По полуночи под звездное небо ушли мы с ним со двора Кронида через огороды в степь. Сдерживая зябкую дрожь, я сказал, что забыл в риге сумку с бельем. - Белье? Не замай! Лишь бы душа при тебе была. Ноги в сыромятных опорках взмокли от майской росы, заревая холодинка выжимала из глаз слезы. - А Настя-то как же? - спросил я и сам удивился, что вспомнил о пей, когда ушли с добрую версту. - Настя пусть там. Она для такой жизни сделана: детей рожать, коров доить. Не головой думает твоя Настя. Поладят с хозяином, он еще крепкий. На востоке разгоралось зарево. Я оглянулся и увидел второе зарево на западе, над хутором. - Это, милый, пожар, - испуганно сказал Алдоня и с тоской добавил: Эко горе, горит Кронид. Надо вертаться, а то подумают, мы запалили. Старик шел неверным шагом, при свете разгорающегося утра лицо его казалось землисто-серым. Такого выражения убитости, обреченности я никогда прежде не видал в лице его. Тревога защемила мое сердце. Сначала я подумал, что поджег Алдоня, поэтому и ушли мы с ним ночью. И я даже гордился его смелостью. Но когда он сам потянул на пожар и несколько раз спросил меня, не курил ли я случайно в риге, мне стало ясно, что старик тут ни при чем... Сгорел лишь деревянный амбар. Но переполох был большой. Сбежались жители со всего хутора. Тут же неподалеку от тлеющих разбросанных бревен лежала на кожаной куртке Кронида его жена. Ночевала в амбаре, задохнулась в дыму. - Ведут! Поймали! Заслонив низко вставшее над озером солнце, два всадпика ехали по улице рядом, между ними шел человек. Это был тот рослый парень, который ушел вечером от Кронида. - В логу прятался, - сказал один всадник, позевывая. - Брешешь, не прятался я! - закричал парень. Руки его были привязаны к седлам, он склонил на плечо голову, вытирая окровавленную щеку. Кронид отвязал его руки и, щурясь, спросил ласково: - Так ты платишь своим друзьям? Не стыдно тебе их? - Он повернул голову к девушкам и парням, своим работникам. - Не поджигал я. Вы еще ответите за побои. - Втоптать его в землю! Мало за войну пожаров было! Толпа вооруженных баграми, топорами, вилами людей. только что погасивших пожар, окружила парня. По злобным лицам, по перешептыванию мужиков видно было, что участь этого человека решена. Больно заныло мое сердце. Самосуд страшнее всякой войны. Я сжимал руку старика - она наливалась смертным холодом. Лицо светлело и как бы молодело. Видно, он решался на что-то очень важное... Кронид вышел из толпы, сказал, указывая на пария: - Воля ваша, делайте с ним, что хотите. Я в стороне. Немой пастух, расталкивая людей, полез к парню, подняв дубину над головой. - He oн поджег! - хриплым голосом крикнул Алдоким. Люди окружили его. Маленький, сухонький, оп стоял бесстрашно среди озлобленных, ц какал-то странная отрешенная улыбка проступала на его лине. - Говори, старик, правду, назови негодяя! Алдоня снял котомку со своей спины, повесил ее на мое плечо. - Ну, Андрияш, настал срок прощаться. Иди и не оглядывайся. Кронид потянул меня к дому, закрывая мою голову полой кожаной куртки. Я вырвался и вскочил на крыльцо. - Я поджег двоедушного! - вызывающе сказал Алдоня. Седая голова его белела в толпе. - Ага! А вы мне морду кровенили! - закричал парень. - За что? Бейте вредного старика. Я бросился к мужикам. - Не верьте дедушке, он заговаривается... Одни немели в черной лютости, другие недоумевали, третьи испуганно переглядывались. Кто-то сунул в руки парня палку. Лицо его исказилось злобой и страхом, ои зажмурился и ударил старика по голове. Палка выпала из рук. Тогда Алдоня поднял ее, поцеловал и протянул парню. - Держи крепче... Парень с дурным криком вырвался из толпы и побежал по улице. Настя зажала уши ладонями. - Прости людям их злобу и дурь несусветную, - слышалась мольба старика. Когда он остался один лежать на дороге, мы с Настей подняли его. Совхоз находился недалеко, за рекой, с вечера видны были его сады, постройки. Но мы добирались до него всю ночь. Под руки вели Алдокима, и он едва переставлял ноги. 6 Мы жили в отдельной комнате саманного барака. Записались на одну фамилию - Ручьевы. Мы с Настей - брат и сестра. Ее величали по моему отцу Ивановной, никто не знал прежней Акулинишны. Алдоким был наш родной дед. Настя работала скотницей, я - учеником слесаря в мастерских. Дед числился разнорабочим. Он таял на глазах, но был спокоен. - Хоть перед кончиной пожпву среди людей, - говорил он. - Тут должно быть меньше жадности и жестокосердия. Потому что не твое - мое, а общее все. А твое - мое делает человека зверем. Все лето и всю зиму жизнь наша шла хорошо. Пооделись мы, запасли картошки, капусты. Жить бы да жить, но все испортил я... Не понимаю, что творилось со мной в ту пору: жестокость ли. нетерпимость лп к людским слабостям овладели мною, но только я никого не жалел, и особенно слабых и несчастных. Меньше всего жалел близких мне людей, связанных со мной тяжкими испытаниями. Не знаю почему, я все дальше и дальше уходил от духовного мира Насти. Временами я страдал от этого и люто злился на нее, как будто она была виновата во всем, что происходило в душе моей... Многие рабочие держалп птицу, свиней и даже коров на даровых совхозных кормах. Я не понимал, зачем они это делают, зачем тайком продают мужикам инструменты. ПЛУГИ, сено. Почему некоторые хвастаются тем, что мало работают. Врагами представлялись мне эти люди, и я говорил Алдокпму, что их нужно разогнать. - Не мешало бы разогнать, - соглашался оп, по потом озабоченно спрашивал: - А где возьмем святую рать? Ты примечай, Андрияш, какой богобоязненный стал человек после войны и голода. Бога боится, а все тянет к себе. Наша Настя развела кур, кормила их зерном, которое потаенно таскала из амбара. Не советуясь со стариком, я отравил птицу. - Перед смертью дядя Ваня назвал меня своей дочерью, - сказала Настя, значит, ты мой брат. А ты как себя держишь? Чужой! Если мы с дедом надоели тебе, можешь идти на все четыре стороны. - Ох, Настя, с перцем ты. - вмешался Алдоким. - Парень закружился, запутался. Помочь надо парню. Я вылез из-за стола и в каком-то исступлений прочитал: Но верь мне. погасит людской Я не желал... Я был чужой Для них навек, как зверь степной; И если бы минутный крик Мне изменил, - клянусь, старик, Я б иырвэл слабый мой язык! Настя захохотала: - Глянь, похлебка в голову ударила! За такие слова на самом деле язык надо оторвать. Да разве ты зверь? Ты крещеный. Алдоня, к моему удивлению, попросил меня: - Ну-ка, еще расскажи. Складно придумано. Ему особенно полюбились слова: "Он встретил смерть лицом к лицу, как в битве следует бойцу". - Это про меня. Я вот так же гордо жил, над людьми себя ставил, - тихо сказал Алдоким, - ходил, как зверь... Настя обняла меня, строго потребовала: - Рассказывай, что с тобой творится? За что невзлюбил наш дом? Что со мной творится, я не знал. Врать пока не умел. оставалось только молчать, и я молчал. Может быть, все началось с моего знакомства с дочерью механика Лидой Муравиной. Однажды как-то механик мастерских Николай Степанович, красивый черноусый человек, велел мне отнести примус к нему на квартиру. Тут-то я и увидел эту особенную девчонку: бездонные черные глаза с грустинкой, как и у отца ее, были правдивы, спокойны. Первый раз в жизни я видел, что люди живут иначе, чем жили мы. Много книг, две картины, просторно и тихо в квартире. И девочка спокойно и внимательно смотрела на меня. Говорила она тихим голосом, показывая мне книги. Никогда никто так спокойно и ласково не говорил со мной. Пахла она неведомыми запахами. Удивительно, что я доверчиво рассказал ей о себе. Тогда-то подумалось, что есть иная жизнь, отличная от нашей. У нас в бараке за дощатой перегородкой жили холостые сезонные рабочие. Ругались к делу и не к делу. Иногда дрались. Как-то зимней ночью они подняли с нар подростка сироту Федю Совхозова и выкинули на мороз. - Чтобы под себя не мочился, стервец. Среди этих рабочих были кулацкие сынки, нанимались они лишь на месяц-два, тихопько тащили домой сбрую, инструменты. Работали плохо, лениво, абы день прошел. Иная жизнь была у постоянных рабочих, особенно слесарей, токарей мастерских. Они с подозрением относились к сезонникам. Я работал учеником слесаря и незаметно для себя перенял от мастеровых высокомерный взгляд на обитателей барака. Механика Муравина я любил, может быть, за то, что был он справедлив, ровен и внимателен. Он никогда пе повышал голоса, не бранился, ни разу не видел я его выпившим. С каждым днем я все с меньшей охотой возвращался после работы в нашу комнату. Бойкая, разбитная Настя была шумливая, часто допоздна гуляла с девками и парнями на берегу реки или в лугах. Мне было стыдно есть уток, которых, я знал это, дарил ей конюх Семен Игнатов. Настя смеялась над тем, что я читаю книги, и дразнила меня "блажной курс антик". Но если кто другой подсмеивался надо мной, Настя защищала меня, давая полную волю своему острому языку. Праздниками были для меня те дни, когда случайно встречался с Лидой, обязательно что-нибудь да слышал от нее новое. Она охотно давала мне книги. Однажды весной воскресным днем подростки играли в небольшом лесу у оврага, по дну которого бойко бежал ручеек. Была тут и Лида в коричневом пальто с коричневым каракулевым воротником. Этот воротник и вязаная шапочка очень шли к ее бледно-смуглому лицу, к этим удивительным глазам. Был тут и мой новый друг, тайный соперник, Миша Дежнев, красивый стройный паренек лет шестнадцати, умный, дерзкий. Он учился в сельскохозяйственной школе и приехал на весенние каникулы к своей матери, недавно вышедшей замуж за главного бухгалтера совхоза. При людях я никогда не подходил к Лиде, если опа сама не подзывала меня. Я слышал, как она хвалила подснежники, росшие по крутому склону оврага. Дежнев пошел было за подснежниками, но, испачкав ботинки, вернулся. Придерживаясь за ветви осинника, я стал спускаться за цветами, скользя по влажному склону оврага. Подснежники я нарвал, но вылезти на гривок оврага мне йе удалось: я наступил на припорошенный землей ледок и покатился вниз, прямо в вешний ручей. Тут-то и явилась моя нареченная сестра Настя. Старый вязаный платок, как всегда, сдвинут на затылок, шуба моей покойной матери распахнута на - груди. - Вымазался, как глупый поросенок! Иди домой, бездельник! - кричала она, размахивая руками. Потом вдруг насыпалась на Мишу и Лиду: - Чего ты смеешься? Отрастил поповские волосья, побледнел от книг, так, думаешь, красив? И ты, Лидка, пе наставляй на меня глазпщи - все равпо у коровы больше твоих. Вы чтоб не заманивали моего братца. Он хоть неученый дурак, а насмешек я не буду сносить! Как стыдно мне было за Настю, за себя! Я готов был сказать Лиде и Мише, что Настя не сестра мне, а совершенно чужой человек. Ребята и девчата смеялись нее громче. Настя начала гоняться за ними с палкой. Тогда я побежал по оврагу вдоль теклины, бросая в грязь лиловые цветы. Потом я снял сапоги и залез в снеговую синюю лужу. Холодная вода ломила ноги, сводя судорогой. "Пускай простужусь, обезножу, ей же будет хуже", - думал я мстительно. И в то же время представлял живо, как горюют Настя и старик надо мной, калекой. Я сам страдал и очень жалел их. И вдруг услыхал деловитый грубый голос: - На первый раз хватит прохлаждаться. Завтра подольше покупаешься. Настя сняла с себя ботинки и почти силой обула меня в них. До барака шла босиком, ругалась. Я молчал. С каждым днем наша жизнь становилась все разобщеннее и скучнее. Алдоня хворал. Грустно смотрели на нас выцветающие глаза его, и видно было, что хочется ему завести душевный разговор... Настя поставила на стол чугунок вареной картошки, обрывисто позвала нас к обеду. Алдоня, будто чужой, присел с краю стола. Руки его тряслись. Молча и угрюмо проходил наш обед. А ведь, бывало, радовались, встречаясь после работы за столом. Настя становилась все раздраженнее. Не знаю, как старику, а мне была известна причина ее раздражения. Однажды я нечаянно увидел. как Настя, просяще заглядывая снизу вверх в телячьи глаза молодого конюха Семена Игнатова, упрекала его: - Как же я буду жить-то? Совести в тебе нет, сироту обманываешь. Засунув руки за фартук, он отвечал лениво: - Больно уж доверчива, как кошка. Проучить тебя подо чтобы другой раз пе верила людям. - Не Пленишься - утоплюсь. - Куда торопиться? Успею, надену хомут на шею себе. А не захочу топись, жалко, что ль. Я презирал Настю именно за то, что обманул ее этот глупый и вздорный человек. Несчастной представлялась она мне сейчас. В слове "брошенная" было что-то унизительное, бессильное и отталкивающее. Плакать бы ей надо, а она еще злится на старика и на меня. Теперь чужим казалось мне ее выточенное, прежде такое милое лицо. Я знал, что Настя справедлива со мной и даже по-своему любит меня, как сестра меньшого брата. Но эта-то справедливость и эта любовь вызывали во мне глухой протест. Я не знал, чего искал в людях, но только все известное мне. старое в них я ненавидел... За окном в запущенном саду послышался свист. Я вздрогнул: давно ждал этого очень важного для меня условного знака. Воровато оглядываясь на лежавшего на деревянных козлах Алдоню, я снял со стены клетку со снегирем и вышел из комнаты. В саду, в тени старого тополя, покуривал Миша Дежнев. Вот уже три месяца, как оп приехал на каникулы и покорил меня своим умом и знаниями. Не было в моей жизни человека, которого бы я так беззаветно любил и которому бы так безоглядно верил. - Если тебе жалко птицу, то все можно отложить, - сказал он, с усмешкой глядя в мои глаза. Я любил снегиря, прпручил его к себе: выпущу из клетки - он полетит на волю, потом сядет на мою голову. выбирая клювом пшено из кудрей. - Берн, чего там, - сказал я Мише. - Только перед дедом стыдно: врать придется. , - Эх ты! Дипломатом надо быть. Голая правда никому не нужна. Жить при ней людям нельзя. Правда нужна маленькая, а большая только портит людям жизнь. - А какая большая правда? - Все живое смертно. Вечного нет ничего. Ну, а зачем эта большая правда? Тоска от нее у людей. Эх, Андрюша, с тобой говорить надо с опаской: уж больно ты словам веришь. Пойми: словами человек форсит, а живет совсем иначе. Мы пересекли сад и вышли к большому дому, в котором жили заведующий совхозом и главный бухгалтер, отчим Миши Дежнева. Двери квартиры открыла полная черноволосая холеная женщина в белой кофте и серой юбке. Это была красивая женщина с черным пушком на верхней губе. И мне казалось непростительной вольностью то, кок Миша, потершись щекой о ее сдобную белую руку, сказал уж слишком развязно: - Мамочка сегодня хороша! - Затем поднял палец и с непонятной значительностью произнес: - Мамуля, вот этот друг подарил мне птицу! Недоверчиво щупая мои волосы, она заговорила неожиданно баском: - Это настоящие? Каной каракуль! Мишук. - обратилась она к сыну, сейчас решается твоя судьба. Не уходи, возможно, будешь нужен. Дверь комнаты налево открылась, и я увидел бухгалтера - длинного нескладного человека в просторном рыжем пиджаке. - Важно не помешать Мише, пусть школу кончит. Грамотные нужны любой власти, - сказал он другому человеку, толстому, красному, в рубахе белого льняного полотна. Тот, сердито сопя мясистым носом, упираясь в бухгалтера тяжелым псподлобным взглядом, проворчал: - Нет уж, я сам позабочусь о Мише. Школьной мудрости хватит с него! Пусть идет на сцену. В конце концов, я ему родной отец! Женя, иди сюда, иди сюда! - крикнул он женщине, и когда та вошла в комнату, оп резко захлопнул дверь. - Это мои папаши, - с улыбкой сказал Миша, - вернее, один из них отчим, это бухгалтер. Родной не может лань с нами. Он талант и мама талант, а жить в одной семье двум талантам - гибель. Хватит того, что мамуля пожертвовала собой ради меня. Могла бы на первых ролях петь, по сейчас не до искусства. И все-таки я буду артистом и уеду за границу. Знаешь, Андрюшка, смотрю я на тебя, и мне как-то странно все: имя мое может загреметь на весь мир, а ты так и не узнаешь об этом. Ну кем ты будешь тут? - Не знаю, наверное, механиком, - ответил я, любуясь Мишей. Глаза его горели, лицо бледнело. - Ну, механик, пойдем к Лидии, она, кажется, на реке. К крыльцу подъехал верхом на поджаром рыжем жеребце Кронид Титыч в своей обшарпанной: кожаной куртке, в плоской, блином, кепке. Спешившись и привязав к перилам коня, он плетью сбил пыль с сапог, впрнщурку посмотрел на нас умными сердитыми глазами. - Ручьев, когда придешь жить ко мне? Не торопись с ответом, все равно придешь, - сказал Кронид самоуверенно. И тут же с плутоватой почтительностью к Мише: - Погуляй до страды, а там за дело. У меня не заскучаете. Ха-ха-ха! И он ушел в дом, тяжко топая по ступенькам толстыми ногами. - Знаешь его? - спросил меня Миша. - Знаю малость. - Сила! Уговаривает меня жениться на его племяннице и отдает в приданое все хозяйство. Советует вступить в комсомол. Может быть, я и не пойду на сцену. Лиду нашли на берегу - сидела с удочкой, но больше глядела в книгу, чем на поплавок. - Позову ее на лодку, и мы с тобой квиты, - сказал Миша. - Не понимаю, что хорошего нашел в ней? У нее хилая шея и кривые ноги. - Она умная и добрая. Я сел за весла, зная заранее, что Миша не уступит руля. На средней банке, обхватив руками колени, сидела Лида в голубом платье. Косынка обтягивала ее голову, четко окаймляла тонкое темнобровое лицо. Лпда все время говорила со мной, почти не глядя на Мишу. - Лпда, ты знаешь: Андрюшка считает тебя сказочной царевной, - сказал Мнша, пересаживаясь с боку на бок, креня лодку. - Он часто видит тебя во сне. - Не вертись! - бросил я, налегая на весла. - Лида, - не унимался Миша, - посмотри: ведь здорово Андрюшка похож на девочку, а? Лида ласково, примиряюще улыбнулась. - Вы повздорили, что ли, ребята? - Нет, ты посмотри, Лнда, у него и нос девичий, и голова кудрявая, как у девочки. - Слышишь, герои, давай прыгнем в речку и поплывем к берегу, а? - Андрей, не дури! - встревожилась Лида. Миша успокоил ее: - Перед тобой форсит. Не умеет плавать. Ои только фантазировать может... воображала! - Я доплыву, а ты, кривляка, сразу пойдешь на дно. - Ручьев не переваривает меня. Между прочим, из-за тебя, Лида. - Дежнев, ты обманщик! Говорю прп ней и отвечаю за своп слова. - Ну, уж разошелся. Греби к берегу, а то, чего доброго, сдуру-то махнешь в речку. Ведь ты же ненормальный... Между нами завязалась борьба: Миша норовил рулем повернуть к берегу, я гнал веслами лодку на быстрое стремя. Лиду, видно, потешало это единоборство влюбленных в нее дурачков. - Знаешь, Лида, этот упрямый кудрявый барашек хвастался, что его отец... - Если еще слово сбрешешь, я смажу тебя веслом! - Однако я опустил весла, встал на нос лодки. - Не вздумай прыгать, Ручьев, - сказала Лида. - Форсит он. - Умненькие, катайтесь, - сказал я и прыгнул в речку вниз головой... Вытащил меня полуживого Семен Игнатов, купавший лошадей в речке. Я забился в кусты, чтобы не видели товарищи, как рвало меня кровью. До барака едва дошел, так кружило голову. Переступив порог комнаты, я оторопел: Настя сидела на лавке, а Миша говорил что-то испуганным голосом. Увидев меня, замолк. - Говори, Мишка, ты честный парень, а не как этот мерзавец, - сказала Настя, комкая в руках полотенце. - Говорю правду: Андрюшка хотел утопиться... - Почему хотел утопиться? - голос Насти зазвенел. - А тебе что за дело? Прыгнул - и все. - Из-за девчонки он прыгнул. - Предатель, - бросил я вдогонку своему товарищу. Настя захлопнула двери, бурно дыша. Видно, закипели в ней и давняя досада на меня за мою "непонятную ей душу", и боль только что пережитого страха за мою жизнь. Она сшибла меня с ног и ударила сломанным удилищем. Я запищал беспомощно, и писк этот еще сильнее разжег ее бешенство. Она била обломком удилища по моей спине, громко проклиная свою пропащую жизнь. Спрятав голову в колени, я сжался в комок... Но вот Алдоня распахнул дверь, повис на руке Насти. - Пусти, убью! - рычала она. - И себя убью! Нельзя с вами жить, Христосики окаянные! Старик оттолкнул ее плечом, помог мне подняться. Перед окном он задрал мою рубаху на спине. - Ужасть... За что она тебя, милай? - Сама она не знает. С горя, наверно. - Зверь-девка, иди, ужаснись на свое палачество. Настя сидела на лавке, уронив голову на блюдо своих ладоней. Плечи ее вздрагивали. - Не виновата она, - сказал я. - Все мы виноваты... - Виноваты? - спросила Настя, вскидывая голову. - Все вы виноваты? А я не виновата! Живите одни, кайтесь, как грешники в аду, а я поищу другой жизни. Зачем только связалась с такими телятами?! Один от книжки глаз не отрывает, другой бормочет, как святой дурачок. А люди кругом живут для себя. Смеются над вами. Настя вытряхнула из тюфяка солому, поклала в него свое добро. - Простите меня, - сказала она. - Иди, иди, - ответил Алдоня. Настя ушла к Семену Игнатову. 7 На другой день к нам поселился новый жилец: высокий, сутуловатый, в красноармейской гимнастерке и красноармейском шлеме. Все добро его состояло из плетеной повои корзины да потрепанной шинели. Он был глуховат от контузии и, может быть, поэтому застенчив. Пористое лицо с толстой нижней губой в черных крапинках - както разорвалась гильза, порох впился в кожу лица. Было в облике этого крупного, очевидно, сильного человека чтото смирное и даже этакое вахлацкое, что ли. Большие, с махорочной зеленцой глаза с грустной виноватостью смотрели не таясь. И говорил он как-то странно: - Вот. Здравствуйте, стало быть. Так иль нет, да? Петров я, Иван Яковлевич. Вернувшись с работы, я не узнал нашу комнату: старая дымившая печка сломана, вместо нее сложена маленькая с плитой. Иван Яковлевич обмазывал чело. Мы с дедом молча взялись выносить битый кирпич, мыть полы. - По печному делу, значит? - спросил за ужином Алдокпм. - Чего? Печка-то без дров чего стоит? Не хитро сложить. А ведь ты, ковыль - белые кудри, наверно, комсомолец? - обратился ко мне Петров с едва заметной усмешкой в глазах. Я сказал, что и не думаю комсомолиться, пусть занимаются зтим ученые, а меня под телегой оглоблей воспитывали. Отвесив нижнюю губу, он задумался, глядя мимо меня. Потом быстро стал хлебать кулеш. Встал, потянулся всем сильным телом, сел у порога и медленно стал свертывать цигарку. Таких огромных пальцев я ип у кого не видал. - Вот, дедушка, за старое держишься и внука к себе пришил. Так иль нет, да? - У меня, мплай, что старого, что нового - все в одну сумку положишь. Парню с таким ли багажом версты верстать по жизни? И снова замолчали. Иван Яковлевич удивлял меня каждый день. В мастерских он посмотрел на работу токаря своими наивными глазами, потом встал за станок, и все, кто видел это, поняли: знает человек дело. Между тем он пока не определялся, а все ходил по хозяйству, осматривал в машинных сараях жнейки, плуги, вместе с механиком Муравгшым долго топтался вокруг паровой молотилки. С каждым днем Иван Яковлевич, улыбаясь, незлобиво задирал Алдокима: - Внука-то, может, перед богом на коленки ставишь? Чего? - Ревнуешь к богу-то? К славе-то его? Окажи свою силу, мудростью удиви, покори человека - и в тебя поверят. Аль Андрпяшка покоя тебе не дает, петлн-то словесные мечешь кругом? - Злится не на тех. Ворами считает всех подряд. Так иль нет, Андрей? Загадочность этого вислогубого богатыря дразнила мое любопытство, и мне захотелось пощеголять перед ним своей грубой прямотой: - Воровать всем хочется, только многие боятся, воруют лихие. - И ты? - с неожиданностью спросил Иван Яковлевич, не прибегая к своим глупым "так иль нет, да?". - Я уйду из совхоза, потому что не умею воровать. Поначалу мне казалось, что я сказал это, чтобы удивить и огорчить Ивана Яковлевича. Потом мне понравилось мое намерение, и я всерьез заговорил об этом со стариком. Хотелось учиться, пожить среди настоящих людей, а не этих надоевших сквернословов. Механик Муравин одобрял мои планы. - Пусть недотепы живут и радуются куску хлеба, а ты паренек с башкой. Пока горит душа, рвись вперед. Кому же учиться, как не сыну красного героя, - говорил он. М уравин был старшим в мастерской, не позволял гонять меня за самогонкой, охотно рассказывал мне об устройстве движка, станков, а вечерами мы занимались с ним геометрией и алгеброй. В прошлом машинист паровоза, он за год до революции нанялся к помещику, чтобы подлечить кумысом легкие. Да так и остался. - Организовали отряд, охраняли имение, а то бы растащили, - с неприязнью говорил он о мужиках. По его мнению, рабочие совхоза - самые худшие из мужиков, лодыри, не умеющие и не желающие работать. Живя в скотской грязи, они и не хотят изменять свою жизнь. Совхоза они не любят, каждый мечтает стать хозяйчиком, разбогатеть, батраков поднанять. Поэтому совхоз убыточен. Кто такой Петров? Коммунист-мученик. Из депо. Хочет создать ячейки - партийную и комсомольскую. Живет на гроши, которые платят ему, как председателю рабочкома... А членов профсоюза - он да я. - Так что, Андрей, делать тебе тут нечего, езжай в город. Подальше от мужицкого муравейника, недолго осталось им жить. Вот рабочие поокрепнут, машин понаделают, да и разворошат весь этот муравейник, - Такими словами заканчивал Муравин всякий раз наш разговор. Будто железными пальцами сжимал он мое сердце, вырывал из него несказанно дорогое, впитанное с молоком матери. Было в его тоне что-то обидное для меня. И всетаки я прикипал душой к этому человеку и все чаще засиживался в его тихой, богатой квартире. Молчаливая раздобревшая жена Николая Степановича лишь изредка позволяла себе заметить ему: - Зачем накаляешь воображение мальчика? На какие средства будет он учиться? А ты, Андрюша, пускай корни здесь. Будешь слесарить за милую душу. - И, как все знакомые мпе женщины, добавляла: - Женишься. О чем другом, а уж о женитьбе я совершенно не думал тогда. Голова была занята подвигами великих личностей: путешественников, ученых, полководцев, революционеров, - войнами прошлого, о которых знал я по книгам. И еще сладостно томилась душа, порываясь в бесконечные миры вселенной. Один раз я, свершив мысленно массу подвигов, осчастливив человечество, вдруг застыдился своего величия. Совесть шепнула мне. что пора ц честь знать, и я написал первое и последнее сочинение - некролог "Кончина Андрея Ручьева". Величаво-грустный тон не прослезил меня, а лпшь укрепил суровое смирение моего духа перед судьбой. Какая уж тут женитьба и вообще девушки при моей гордой жертвенности и отрешенпости от житейских корыстей! Николай Степанович будто глядел в мою душу, возражая жене своей: - Коли грозная судьбина вырвала Андрюшку из крестьянского быта, незачем ему цепляться корнями за тот назем. Он махнет выше: к машинам. Жарко у машинто! Вытапливают из человека жир, сжигают в душе дремучую дикость... Дальше Муравин залезал в такие таинственные дебри, что жена, вздохнув, уходила в спальню, а я, ничего не понимая, только чувствовал, как вдохновенный холодок волнами проходит по моей сшше, шевелит на голове волосы. Какие только машины не виделись мне в мечтах во сне! Самолеты везут на тросах огромный плуг, и он опрокидывает наизнанку черноземный пласт верстовой ширины. Какая-то необыкновенная сноповязалка, лучше той, что стояла в сарае, одновременно косит и молотит пшеницу. размалывает зерно и, дыша голубым вкусным дымком, выбрасывает румяные булки в зеленую телегу нашей пекарихи тетки Махорки. Краснее помидора рдеют от смущенной робости ее скулы, колышется перетянутый белым передником живот. Алдокпм стукнул меня ложкой по лбу. - Над чем застыл в думах-то? Я вылез из-за стола. - Надо уходить, дедушка. - Это куда еще? - встревожился старик. - Чем тут не жизня? С деревенской не сравнишь. Там у любого мужика душа ноет днем и ночью: как бы изба не сгорела, корова не околела, градом не побило посев. А тут вольготно: ничего твоего нет, стало быть, не нудься душой. Захворал - тебе опять же деньги дают. Жалостливые тут люди. Петров сутулил широкие плечи, крапленное синим порохом липо стыдливо краснело, скорбным гневом наливались глаза. И вдруг, тыча в грудь свою толстым, как бычий рог, пальнем, с горькой злостью кидал благообразному старику: - Вот где враг-то наш. Головы поклали, кровь излили за свою власть, а теперь в черную палочку играем. Подавай нам избу теплую, еду сладкую, как есть мы новые паразиты. Добро гниет, изба горит общая - хрен с ней, не моя. Как суслики, сожрем на корню хозяйство, а потом подыхать? Так, не так, да? Старик ловко увернулся от острого, как нож, вопроса: - Свет не клином сошелся, Иванушка. Мир человеческий боль-шо-о-ой, людей по пальцам не пересчитаешь, жизню пешком не исходишь. Всему своя пора: была пора кровавая - дрались, наступила передышка - пьют, едят, про запас копят. Придет время - все будут умные. И рад бы на дурака посмотреть, да не найдешь его. А коли б нашелся - на самое высокое место посадили б, потому как одним-то умным скукота без глупых. Не торопи человека, сам доспеет до своего предназначения. Так-то, Иван. - Твоя речь, дедушка, как маковое поле в цвету: в глазах пестрит, а намолоту нет. Вот так, - сказал Петров. - Мякину по ветру кидаешь: половы много, а зерна не вижу. - Поживи с мое, пройди, что я прошел, и вымолотят из тебя все до зерна, - обиделся Алдоня, однако тут же примиряюще добавил: - Про мякину словесную ты верно сболтал: полова да охвостья, а зерно-то раз в сто лет попадет. 8 Суматошный звон колокола встряхнул всех жителей. Рабочие спешили к высокому каменному сараю, не зная, что случилось. Я шел вместе с мастеровыми! У раскрытых дверей шорной жена шорника, выкатывая глаза, рассказывала: - Мой-то дегтярный мужик как услыхал эту чуду, так и побег прямо с хомутом. Кажись, на себя надел. Видано лп, что сотворилось-содеялось на глазыньках мопх. Стою это я вот тута, ыажу дегтем постромки, и вдруг стучат колеса, песняка поют. Глянула, а это сам заведующий вместе с кучером на тарантасе летят что есть духу с горы. Лошадей-то негу! Оглобли задраны. Утрось уезжали на паре, а вертаются на чем? Видно, нечистая сила запряглась. Прокатили мимо и прямо в речку. Страх господень! Я видел, как татарин - подросток Исмет прогнал из степи табун лошадей. Без узды и седла спдел он на чалом Антихристе, и тот сам с сатанинской, злой разумностью гуртов а л коней, догонял отбившихся, кусал за ляжку. На солнцепеке на каждом шагу дремали собаки, смпрлые и ленивые - хоть на язык наступай, не пошевелятся. Но вдруг и они взволновались, точно какой-то самый смышленый из них пес сообщил им о чудесах. Собаки стаями потянули к сараю. - Вот бы на собаках пахать, сколько бы посеяли! - праздно сказал кузнец Золотов. - Зачем сеять, когда гниет зерно, - возразил Муравин, морща бледный нос. Затхлым духом слежалой пшеницы несло из окоп красивого с колоннами дома. За наличниками и даже в трубах вывели галки птенцов, резкий крик не умолкал над домом. Чудо и этот звон колокола встревожили даже старых. Какая-то ветхая бабушка, подоткнув юбку, переходила лужу, а дед Алдокнм довольно игриво урезонивал ее: - Ты бы подол-то еще б до головы вздернула. Срамница. Куда тянешь? - Да ведь бают, какой-то человек на незримой колеснице приехал. - Все равно он тобой любоваться не будет, конфет не подарит, голубушкой не назовет. Давно я не видел в глазах деда такой молодой синевы. Он плутовато подмигнул мне, пошел рядом. Весело было даже оттого, что парень, молодецки заломив фуражку, преградил красивой девке дорогу: - Улыбнись, а то осерчаю. - Боюсь, аж дрожу вся! Много ли тебя в земле, а наруже-то невысок бугорок. Около сарая сидел на козлах тарантаса наш зять, Настин муж Семен Игнатов, окруженный посмеивающимися рабочими. С похмелья глаза как у угорелого. Покуривая, пуская дым из маленьких ноздрей своего утиного носа, он уже в который раз рассказывал охрипшим голосом. - Свертай на лужок! - говорит сам Гервасий Сидорыч, заведующий, значит. - Пусть кони травку поедят, а мы с тобой на радостях выпьем. - У него радость семь раз в неделю. Иногда по два раза в день. - Не перебивай, зараза. Вынул он из багажника огромадную книжку, на корке написано "Устав". Что-то покрутил, и оказалось, что это вовсе не книжка, а обыкновенная жестяная банка, только под книжку сработана. Подвалились мы к этому "Уставу" на лугу под деревом. Лошади пасутся на вожжах, а вожжами захлестнул я себя поперек пуза. Думаю: запоет начальник, лошади кинутся с перепугу и меня потащат, так я и доеду на своей сахарнице. - Ты скажи, куда конп-то запропастнлись? - спросил шорник, сидя на хомуте. - Не мешай мне каяться, гужеед несчастный! Я сам пе помню, как запрягли. Едем домой, а Гервасий Спдорыч жалится: "Не знаешь, Сенька, какая умная моя жена. Я вот командую вами, и все конюхи, слесаришки и прочая сила рабочая слушается меня. А жена вцепится в мой чуб и будет ликом моим полы вытирать". И как он ударится в слезы, и я, глядючи на пего, заревел. Только уймемся, даже песню затянем, но как вспомним своих равноправных баб, обнимемся и зальемся слезой. У спуска с горы очень уж плакали, будто толкнут нас в тюрьму и двери захлопнут на веки веков. Вот тут-то я хватился, а лошадей в упряжке нет! Вожжи за оглобли привязаны. Натяну - они задираются под самое небо. Хоть портки суши на них. Что за чертовщина! Коней нет, а мы едем. Вот какбыстро, братцы, едем, аж в глазах рябит. Кричу своему комиссару Гервасию Сидорычу, мол, спасайся, мотрн, сатана запрягся в тарантас. А он свое: "Гони, я давно на чертях не ездил!" Мчимся с горы, земля крутится, избы вниз крышами. Бултых в речку. Я спасать хозяина, а он свой "Устав" ищет в тине. Гляднм, лошадей ведет в поводу Петров Иван Яковлевич. Хитрый, глухой черт, выпряг лошадей, а мы и не заметили. На этом собрании Иван Яковлевич покорил меня свопм загадочным умом, спрятанным за какими-то несуразными словами, своей особенной простоватой и непостижимой хитростью. Он поднялся на подмостки и долго говорил вроде того, что надо всем вместе за дело браться, а у нас этого вместе не получается. Ночью тайком повезли хлеб за реку на трех подводах. Он сел на коня, ружье за плечи и - айда вдогонку. Трогай, белоногий, столбовой большой дорогой. Догнал; назад оглобли! Обозники на дыбки взвились, мол, хлеб везем в помощь трудовому земледельцу. Поводырь ихний тихонечко за ружьем моим потянулся. Я ему: "Ружьишко злое, кусается)). Он так и не назвал обозников по имени. Хватит с них испугу. Иван Яковлевич представил нам нового заведующего; невысокий, плотный, смуглое красивое лицо. - Здорово бывали, - сказал он. - Если здоров, давай спробуем, кто кого осилит. - А что ж, уберемся по хозяйству, осенью справим праздники и поборемся, - озорно ответил на шутку новый человек. - Правильная речь. Говоришь, как мой безмен в кладовой. С этого дня началась новая жпзнь. Вместе со всемз: рабочими заведующий Пилюгин и Иван Яковлевич строили столовую, ремонтировали большой дом. К праздникам открыли клуб. Все радовались этому. Только Алдоня, работавший в саду, грустнее становился с каждым летом. Все лихо давно позади, а он вянул и блекнул среди буйно цветущей жизни. 9 Женщины с вечера обмыли тело Алдони, обрядили в белую рубаху и портки, положили в гроб. Сумерками она покинули сторожку, и при покойнике остались лишь заведующий совхозом Пилюгин, рабочком Петров, да я забился в темный угол. - Ты, кажись, сердишься на меня, Иван Яковлевич? - спросил Пилюгин Петрова, закуривая у раскрытого окна. - Чего? - Говорю, напрасно сердишься. Ты понятливый, без моих слов разберешься во всем, - громко, с расчетом на тугоухость Петрова сказал Пилюгин. - Вот, вот. Старика-то нету. На чьи руки сад сдадим? - сказал Петров и, как всегда, добавил прпзычно: - Так пль нет, да? - Подобрал отвисшую нижнюю губу, уставился на заведующего большими наивными глазами. - Настю бы в сады, она баба увертливая, работящая. Только Семка, зверь, грозился убить или сжечь в сторожке. Ну? - Поговорю с Семеном, так иль нет, да? - Не особенно круто бери, может яблони порубить. Ищет случая сесть в тюрьму, да никак не найдет. Запутался вконец, извертелся малый, грех о дня остался... Мне стало нестерпимо гадко от этих разговоров тут, при мертвом человеке. - Нашли место для разговора, - сказал я. Заведующий и Петров переглянулись. Молча встали, поклонились покойнику и молча вышли. Долго глядел я на величаво-спокойное лицо Алдони с высоким красивым лбом, и в душе моей устанавливалась новая ясность жизни. На лице этом не было и следа страданий, горьких ошибок, несбывшихся надежд. Кажется, человек долго шел-шел, наконец, усталый, достиг родника в знойной степи, напился, лег и заснул незаметно. Оставил он о себе впечатление яркое, противоречивое. С мягкой, как воск, душой, он прошел жизнь многотрудную, искал свою правду. У него хватило сил выжить войны с иноземцами и войну междоусобную, голод, но не осталось в душе ничего, чем можно было бы врасти в новую жпзнь. Лампа, высосав весь керосин, начала гаснуть. В окно ялынул ветерок, пошевелил покрывало на груди покойного. Из темных сеней, поскрипывая половицами, тихо вошла женщина с ребенком на руках. - Есть, что ли, кто тута? - спросила она, останавливаясь. - Два человека нас, - ответил я, прибавляя свет. Это была Настя со своей дочерью. - Где же два? Один ты, Андрей, а этот уж не человек. Красивое смуглое от загара лицо Насти сливалось с темным платком. В полусумраке блестели глаза да зубы. - Ох, Андрюшенька, не узнал бы тебя сейчас отец: высокий, плечи не обхватишь, а ручищи какие! Не тяжело на тракторе-то? - Привык, Настя. Ну, а ты-то как живешь? Слыхал, ва сады тебя ставят. Так? - Ставят, только мужик мой пристукнет меня сразу. - Бьет он тебя? - с тихим бешенством спросил я. - Не особенно, а так вот, вцепится в волосы да и стукает головой об стенку. Зло берет его, что я не плачу. - Почему же терпишь, Настя? - А что попусту жаловаться? Ну, засудят его, а там он еще и нож в ход пустит. Если бы одна была, давно бы подол в зубы - и айда. А то ведь ребенок, не говорит, а понимает все. Напуган, потому и не говорит. Раз ночью пьяный Семка стучится. Залезла в сундук, сижу ни жива ни мертва. Он на печке, под кроватью поискал, заскрипел зубами: "Ладно убежала, я бы ее убил!" Это родному дитю! - Да о чего же он такой бешеный? - Запутался. Виновата я: волю дала большую. А оа спознался с племянницей Кронида. Родила она. Приходила. "Отдай, говорит, мне Семку". Эх, Андрейка, тут ведь спектакли были, да и только. Я беру ситец в лавке, а она тут же. Не смей, говорит, ему покупать. Я сама одену, обую Сеню! Настя горько улыбнулась. - Глаза у него непутевые стали, сам не свой. Пьет... воровать начал. Поговорил бы с ним, а? О господи, о чем мы толкуем при покойнике... Эх, Алдоким, Алдоким, хороший ты был человек, всем сулил добро-счастье, да вот не сбылись твои слова. Я проводил Настю до калитки и, прощаясь с ней, сказал, что на днях зайду к ним мирить ее с мужем. Вернувшись в сторожку, я прилег на лавку головой к гробу и вскоре задремал. Пришла старуха, которая ухаживала последние дни за больным Алдокимом. - Спишь, Иваныч? Наработался, сердешный. Иди уж, отдыхай, я одна посижу. Увидала - спишь, легко стало, не боязно. - Она вытянула старческие губы, дунула на лампу. И сразу стало светло от луны, смотревшей прямо в окно. Лег я на лопасе на копну сена. Луна светила в лицо. Влажная тишина ночи как бы вливалась в мое сердце, будила давно умершую боль, тревожные мысли о том, что коротка человеческая жизнь. Но вот кто-то разбудил грачей на ветлах, из сада долетел чей-то нежный шепот, и мне вспомнились мои товарищи на полевом стане и то, что завтра нужно пахать пары. В степи зрела пшеница, горьковатой завязью яблок пахло из сада. Золотыми плодами созревали звезды. Одна отсветила свое - сорвалась и рассыпалась огненной пылью. Запахи овечьей отары, остывающей земли, клейких сосновых досок - может быть, Алдонина гроба - все наполняло радостью, только не как прежде порывистой и восторженной, а тихой и глубокой радостью. В глубине души помимо моей воли рождались ответные звуки и движения живому миру. По-новому, уже без горечи, вспомнился нежный голос матери, кроткие глаза ее, улыбающийся отец. Зазвенела струна мандолины, заскрипела лестница, и на лопас залез Миша Дежнев. - Зря ты, Андрюха, не пошел с нами в степь. Есть что-то невыразимое в степи в лунную ночь. - Давай спать, мне рано вставать. - Я не могу заснуть в такую ночь! Давай слушать пение кочетов, а? Миша лег рядом со мной, подпер голову рукой и, покуривая папироску, стал рассказывать о Лидии Муравпной: - Знаешь, я смеялся прежде, а теперь, кажется, влюбился. Я и прежде догадывался об этом, и все-таки признание Дежнева угнетало меня. Хорошо, что он скоро заснул, подтянув колени к животу. Я прпкрыл его зипуном. Не хотелось думать о том, что он сказал, - боялся думать, чтобы не нарушить нового строя души. Когда занялась заря, я взял лопату и ушел в степь на курган. Могилу вырыл я в пояс, когда пришел Петров и встал рядом со мной. После завтрака похоронили с музыкой одинокого, умного и беспокойного человека. 10 Когда-то с нетерпением ждал я свои шестнадцать лет, верил, что буду умный и жизнь моя пойдет без ошибок и раскаяний. Теперь мне пошел семнадцатый год, а я стал еще глупее и чаще прежнего оступался, раскаивался. Каждую утреннюю зарю с великим трудом отрывался ото сна и, охая, разминая кости, выползал из тракторного вагончика на белый свет. В душе я клял себя за то, что вчера до полуночи прошатался с парнями на стогометку, болтал с девками, таскал за ногу уснувших у омета рабочих. Но проходил тяжелый рабочий день, спадала со степи жара, в траве начинали перекличку перепела, и я снова, наскоро поужинав, накинув на плечи пиджачишко, прихрамывая, тянул с товарищами в луга. И опять чуть не до зари плясали и дурачились у реки. Потом, высоко поднимая ноги, проходили залитую по пояс туманом нпзину. Забывались коротким сном. Садились за тракторы. Мы с Настей работали на тракторе в одной смене. Потому ли, что она была бойкая, или потому, что ушла от мужа, по только многие сильно заигрывали с ней. - Ой, ты мне нравишься, терпежу нету, - много раз говорил пожилой сутулый слесарь. Настя отмалчивалась, а однажды облокотилась на крыло трактора, спросила бессовестно: - Которо место нравится-то? - На потном, в пятна! масла лице блестели зубы. Слесарь, воровато зыркая глазами, пытался облаппть Настины плечи. - Где тебе рыбу есть, когда щербой подавился, - сказала Настя и ударила слесаря в грудь. Он полез было с торцовым ключом на Настю, но я встал между ними. Слесарь побранился и утих. После обеда, когда все рабочие спали, попрятавшись в тени будок, бричек, я долго внушал Насте, чтобы не давала она волю своему скверному языку. Она как всегда почтительно выслушала меня, потом оглядела жалостливыми глазами, приказала: - Снимай рубаху-то! Чинить надо. И. проворно работая иглой, говорила: - Растешь ты, братишка, не по дням, а по часам. И одежонка прямо-таки горит на тебе. До чего же она становилась красивой и нежной, когда субботним днем, вернувшись в имение, брала на руки свою двухлетнюю Аниску... До вечера река оглашалась гулкими голосами купающихся. Хорошо после тяжелого труда бросить свое тело в прохладную воду. Бронзовые от загара, сильные тела лоснятся на солнце, кувыркаются в реке. Я купался вместе с Иваном Яковлевичем неподалеку от старой ветлы. Тут несколько лет назад тонул я, бросившись с лодки на глазах Лиды Муравиной и Миши Дежнева. Напрасно я тогда хвастался смелостью: девушка предпочла мне Дежнева. Я, кажется, начал все чаще утешаться мудростью: одной потерей больше или меньше - не все ли равно? Лишь бы пм было хорошо, а мне всегда ладно, как говорил покойный Алдоким... Вода и солнце делают всех беззаботными, общительными. Не будь мы у реки нагишом, я бы никогда пе осмелился хлопнуть ладонью по груди Ивана Яковлевича. - Ну и заслон! - Как у трехгодовалого петуха! - отшутился Иван Яковлевич. Он сломал ветку бобовника и начал стегать меня по голеням. - Комар ноги отдавил! Я взвился, потом козлякнул дурашливо и, подпрыгнув, бросился головой в реку. Мы гонялись друг за другом, ныряли, и обоим было хорошо и радостно оттого, что Настя, уже выкупавшись, кричала с берега: - Хватит дурачиться, ужинать айдате! И когда мы, одевшись, подошли к ней, она ласково упрекнула нас: - Как маленькие! Я засыпал тогда, счастливый счастьем близких мне людей. Желто в глазах от спелой пшеницы, от выгоревшей травы, от жаркого солнца. Палило оно нещадно. Трактор накалился, перегревшийся мотор рычал сбивчиво. На поворотах я оглядывался назад и видел рабочих на лобогрейках - устало опущенные плечи темны от пота. Рядом, на другом участке, трактор водила Настя. Мы с ней поспорили, кто раньше свалит пшеницу. Как плохо знал я тогда характер посланной мне судьбой сестры, иначе не спорил бы с ней пли уступил. И как знать, может, она была бы жива. Но в страду, как в охоте, делаешься азартным до безрассудства. Уже надвигались сумерки, а тут еще поторапливал гром, озорно погромыхивающий за рекой. Миша Дежнев, наш молодой полевод, скакал на кауром мерине то ко мне, то к Насте. Клубилась пыль под копытами коня. Напрасно Миша горячился, закуривал, бросал, упрашивая нас скосить пшеницу до дождя. Остановив свой трактор, чтобы налить воды в радиатор, я поднял голову и через пот, заливший мне глаза, увидал: не одолев взвалка, остановился Настин трактор. Полевод что-то кричал, сдерживая танцующего коня, а Настя махала руками на него. Я заглушил мотор и пошел по жнивью к Насте. И хотя ничего особенного не было в том, что остановился ее трактор, не дотянув до конца загона, сердце мое вдруг заныло, и мне стало тоскливо. Я не отвечал на бойкие шутки вязальщиц. Туча заслонила солнце, и тень легла на просторное, уставленное крестцами снопов поле, по которому расторопно ходили рабочие, складывая снопы в скирды. Подойдя к трактору, я увидел разгневанное лицо полевода Дежнева: он, видимо, только что поцапался с Настеп. Заправляя под косынку до желтизны выгоревшие волосы, она с холодным ожесточением резала: - Сказано тебе: нет горючего. Может, ты побрызгаешь в бак? От таких ретивых мужиков моча, верно, горит злее бензина. - Настя, перестань сквернословить, - устало попросил я. - А ты не лей слезы наземь, впн в радиатор - сгодятся, - огрызнулась Настя. Она сплюнула на докрасил раскаленную выхлопную трубу и вдруг улыбнулась той особенной улыбкой быстро отходчив- о человека, которая делала ее удивительно милой. - Братишка, уступи мне с ведерко горючего, - попрэсила она, - иначе я не доплетусь до табора. Пока я ходил к своему трактору, сцеживал в ведро керосин и потом возвращался к Насте, мне стало еще тоскливее. Она почти вырвала ведро из моих рук и, отвинтив пробку бака, стала сливать керосин. Дежнев стоял с другой стороны, заглядывая в отверстие. Уже темнело. Я пошел было к себе, но в это время огненное пламя ослепило меня. Потом уж я узнал, что Дежнев, желая помочь Шсте, зажег спичку, пары из бака рванулись наружу и вспыхнули. Настя опрокинула на себя ведро с керосином. Ужас сковал меня. По жнивью катался огненный ком. Из-за шума пламени рвался нечеловеческий крик. Мы срывали с себя одежду, обертывали Настю, сбивая пламя с головы, груди, с ног. Но было поздно. На бричке, не щадя лошадей, мчался я на хутор. Стук колес не мог заглушить крика. И когда я оглядывался, видел не Настю, а что-то черное, и на этом черном - распяленный рот... Похоронили Настасью у того поля, где сгорела она, на ковыльном, от века не паханном холме. На могиле поставили звезду, сработанную из стали. Так и ушел из моей жизни вслед за стариком еще один не разгаданный мною человек. Никогда ведь она не рассказывала о себе в точности, а переплавляла факты с домыслом, как ото делал Алдокпм. Недаром глаза у обоих были синие. Раз старик проговорился, что она его внучка. Осталась на моих руках маленькая Аниска. А Иван Яковлевич Петров вскоре после похорон сказал: - Девчонке жить надо и тебе. Так иль нет, да? Вчера было все это, вчера...
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|
|