Он, казалось, был более смущен, нежели потрясен, но скоро пришел в себя и, являя твердость духа, сказал мне: «Падре, мне уже ведомо, что сей есть последний из дней моих», на что я не захотел, да и не мог, по правде, ответить; но я его уверил со всей торжественностью, на какую был способен, дабы его успокоить, ибо хоть и являл он твердость духа, но, да простит мне Ваше Преосвященство, никогда не знаешь, что у этих галисийцев на уме; так вот, я уверил его, я ему сказал, чтобы он не тревожился, что Господь Бог непременно дарует ему то, что более всего подобает, и единственное, что ему остается, — это не желать ничего иного.
Как я и предполагал, он не поверил моим речам и принудил меня признаться ему, скоро ли придет его смертный час, когда и где ему суждено умереть, и я вынужден был это сделать, хоть и стоило мне это неимоверных усилий и многих слез, слез обильных и искренних, ибо прежде хотел я уклониться от правды, уверяя его, что мне лишь было велено явиться туда не для того, «чтобы помочь Вашей Милости упокоиться в мире, а чтобы благословить благоволением и милостью Божьей на любое деяние, каковое будет угодно Его Божественному Величеству учинить Вашей Милости»; на что он мне возразил: «Послушайте, оставьте эти сказки, сие как раз и означает, что должно мне умереть», и сказал он мне это так горделиво, что я, надо признаться, не выдержал и бросил ему: «Сеньор, да, так мне было сказано, и посему не будем терять времени», в чем я нижайше каюсь, ибо должен признать, что все мы не из камня сделаны, в том числе и галисийцы, да простит меня Ваше Преосвященство, хотя, может, и кажутся они каменными. И тут, будто ничего другого я и не говорил, на беднягу напал такой трепет, такая дрожь во всем теле, он трясся, как в лихорадке, и длилось это весьма долго, несколько минут пожалуй, и всем нам, кто там с ним был, стало не по себе, ибо Ваше Преосвященство и вообразить себе не может, каково это, такое долгое, бесконечное молчание, каждый миг нарушающееся скрежетом и стуком зубовным.
* * *
Профессор прервал чтение. Солнце яростно пекло ему спину, а алжирский писатель неистово раскатывал «эрр», — казалось, будто он таким образом демонстративно подчеркивал свой национализм, наивный и вместе с тем вызывающий, с гордостью выставляемый на всеобщее обозрение; когда-нибудь он уйдет с этого факультета и напишет роман таким же мощным языком, как эти звонкие гремучие «эрр», и многие назовут его произведение романом в духе Стендаля именно благодаря языковой мощи. Теперь же он довольствовался тем, что пр-р-роиз-носил гр-р-ромкие фр-р-разы, мешая Профессору читать, а тут еще солнце жгло сверх всякой меры, выводя его из себя.
Вошла Люсиль, и лица алжирского писателя и армянского художника осветились. Ей пододвинули стул, и студенты смотрели на нее выжидательно, готовые выполнить указания, которых, скорее всего, не последует, — но отвергать такую возможность тоже было нельзя, принимая во внимание, что судьба изменчива, боги непостоянны, а у людей тоже бывает семь пятниц на неделе. Люсиль села в приятном неведении по поводу того, кто придвинул ей стул, в сиянии волшебного и одновременно совершенно земного нимба, возникающего из ощущения полной непринужденности, приходящей с годами в результате твердого осознания того, что ты всегда находишься в центре внимания двухсот или трехсот учеников и учениц, у которых ты можешь принять или не принять экзамен, как это издавна водится в педагогической практике; стул стоял здесь, именно здесь и ни в каком другом месте, поскольку было логично, чтобы он стоял именно здесь, «ведь разве не именно здесь я собиралась сесть?» Итак, она села и положила свою уже слегка увядшую, пухлую руку поверх руки Приглашенного Профессора, погладив ее с некоторой игривостью и явным сладострастием во взоре.
— Подумай только, какая интересная вещь! Федор принес тебе самое настоящее сокровище! Я нашла ее вчера, вернее, вспомнила о ней вчера вечером, и вот, пожалуйста. Она может тебе пригодиться для твоей чудесной истории о Грифоне: это же целое море фантазии — существо, плавающее по подземным водам и выходящее на поверхность то в одном веке, то в другом, как ему придет в голову или когда ему захочется. Но игровые ходы, проистекающие из этой замечательной идеи, могут иметь, обязательно должны иметь нечто вроде басового клапана — ведь именно так называется деталь инструмента, придающая галисийской гайте ту значительность, которой не хватает астурийской волынке? Вот этим-то клапаном и будет изумительное драматичное письмо падре Пастраны. Это будет как бы возвращением к действительности, призывом твердо стоять на земле, это будет…
Приглашенный Профессор вновь стремительно падал в пропасть безмолвия, куда он обычно погружался, когда окружающий его мир начинал казаться ему враждебным или когда он находил доводы своих собеседников удачными и остроумно изложенными; в психологии это обычно называется «недирективным поведением». В таких случаях он ограничивался тем, что произносил «О!», «Ну, черт!», иногда только «Ну и ну!» и предоставлял партнеру возможность наслаждаться собой. Время от времени он даже говорил «Потрясающе!», но, надо признать, подобное происходило не часто: он боялся, что это словцо может показаться слишком смелым, и обычно оставлял его для более интимных моментов, когда допускались такие типичные для «недирективного поведения» ловкие выражения, как «Да что вы говорите!» или «Подумать только!», служившие проявлением высшей степени рассудительности, в ответ на которые присутствующие одаривали тебя взглядом, полным любви или просто нежности, в зависимости от ситуации и обстоятельств.
Люсиль продолжала свои замечательные рассуждения, распространяясь о чередовании лирико-мечтательного и прагматико-прозаического начал, являвшихся, по ее мнению, некими константами в творчестве Приглашенного Писателя, чей творческий запал уже давно иссяк. И читатель чужих доверительных писем вынужден был признать, что эти разглагольствования чрезвычайно льстили его самолюбию. Он чувствовал, что вновь обретает свободу. По мере того как Люсиль говорила, он начинал сожалеть, что не может быть, например, американским писателем. Будь он американским писателем, он мог бы позволить себе восхитительные поступки, которые ему, галисийскому писателю, лишенному возможности говорить всякие глупости, выступая по мадридскому телевидению — ведь это считалось привилегией генераторов глупостей более высокого ранга, — были категорически запрещены. Например, ему было совершенно непозволительно слишком усердствовать в употреблении наречий. По правде говоря, это не очень его заботило; а вот что его действительно огорчало, так это невозможность часто пользоваться курсивом, придавая таким образом словам многозначительность и глубину, что было по-настоящему весьма привлекательным, но что ему было строжайше запрещено, он сам не понимал толком почему: по-видимому, это было бы воспринято в его стране, несомненно , очень маленькой стране, — но какой стране — это было бы воспринято как акт высокомерия или как проявление чрезмерных амбиций. У того самого писателя, которого сейчас так нахваливала Люсиль! О страна, страна !
Люсиль продолжала извергать поток слов и сочинять роман за пятидесятилетнего писателя, проведшего потрясающую ночь в обществе гораздо более юной, но вовсе не менее опытной, чем он, девушки, что вносило в привычный ход вещей некое смятение, проявлявшееся в частом повторении реплики «Да, конечно!», которая естественно вписалась в ряд прежних выражений, составлявших инфраструктуру столь хорошо освоенного им недирективного поведения; возможно, вследствие этого он вновь впал в глубокую задумчивость, неожиданно увлекшую его на путь чуть ли не женоненавистничества: «Бог есть совершенство, — говорил он себе, — а Бог, как известно, безбрачен: что-то должно возникнуть в воде, когда ее освящают»; затем он пустился в размышления по поводу того, почему во время службы в церкви дают вино: тайна, которую он никак не мог разгадать.
В какой-то момент он уже было вознамерился заговорить, но вовремя передумал: в последний раз, когда он почувствовал желание или необходимость это сделать, он взвалил на себя бремя создания романа, и вот вам результат. Поэтому он решил не сходить с намеченного пути и принимать все как есть.
— Ты знаешь, ты совершенно права! Это прекрасная идея. Необыкновенная идея. Ве-ли-ко-леп-на-я !
Он произнес это, придав особую значительность последнему слову, которое он даже — подумать только! — представил себе набранным курсивом.
— Я почитаю еще немного, я даже первую страницу еще не закончил.
Хор, который обычно образуется в счастливые часы подобных сборищ, стихийно возникающих по тому или иному поводу в университетских кафе, высказался за то, чтобы он читал вслух, в свободном переложении и по возможности переводя на современный язык, — что, впрочем, он всегда делал, даже когда читал про себя. Писатель посмотрел на множество подчеркнутых в тексте слов и предложил провести занятие, на котором студенты будут переводить письмо, а он позволит себе его комментировать, объясняя им богатство языка, на котором оно написано, — не слишком правильного испанского языка XVI века. Итак, он решил продолжить чтение с того места, где он остановился. Солнце продолжало жечь ему спину, и он стал потеть гораздо обильнее, чем было дозволено и принято в этих широтах, к которым он еще полностью не привык.
* * *
Едва лишь он пришел в себя и мы превозмогли тяжкое молчание, всех нас окутавшее, как вновь стал он тем, что вначале, и вопросил меня, не смутясь духом и не изменясь в лице, попадает ли он под Крестовую Буллу и будет ли ему дозволено папской милостию причаститься, в чем я его без промедления уверил, прибавив тут же совет свой, что, коль скоро он уже исповедался словесно в этом самом месте, надобно ему вновь вспомнить всю совершенную исповедь, равно как и всю свою прошлую жизнь, и дабы каялся он по мере того, как будет вспоминать содеянное, и будет сие как очищение перед Господом Богом нашим, и, как говорят, тяжелый камень тогда у него с души упадет.
Он сказал, что так и желает сделать и готов сие совершить, и бесконечно благодарит он Господа Бога нашего за то, что ниспосылает Он ему в нужде его время, дабы приготовиться к столь значимому событию. А после возгласил он, крича: «Пусть умру я, Господи, пусть умру! Что же, мне умереть, Господи, а негодяй пусть останется в Эскориале?! Сотвори справедливость, Господи, сотвори справедливость! О Боже мой, помоги мне, дабы не узрел я ада, дабы не низвергся я туда, Господи, non intres in iudicium cum servo tuo quia non iustificabitur in conspectu tuo omnis vivens [86], и за какие грехи мои в такую опасность Ты меня вверг», и многие прочие вещи подобные, а после пел он псалмы и так чувствительно выговаривал слова, что казалось, будто это его собственные, а подчас казалось даже, что разум его помутился, столь велико было его упование, столь велико было его чувство. После явил он скорбь пред близостью к вратам смерти, испуская великие стоны и являя признаки уныния пред ее неотвратимостью; на что я отвечал ему, что сия его скорбь и даже страх есть дар Божий и милость Божия и есть знак того, что Его Божественное Величие одаряет его своей милостию, и остается у него еще довольно времени и способов, и притом весьма действенных, дабы избежать зла и мук адских, коих он так страшился со всеми на то основаниями, ибо признал он, что оскорбил Господа.
Надобно по правде признать, что, пребывая в таком состоянии духа, он впал в некое душевное смятение, и я поспешил использовать оное, дабы напомнить ему, ибо он по долгу службы своей должен был знать сие, что такое есть раскаяние и что такое есть добродетель, равно как и то, какова сила Святых таинств, ибо, когда раскаяние не столь полно, как подобает, они могут дополнить его, дабы не отдал он душу дьяволу, да простит мне Ваше Преосвященство, но с этими галисийцами никогда не ведаешь, что тебя ждет. Так он обрел покой, но вскоре вновь явилась ему в воображении его смерть, что его ожидала, и вновь принялся он сетовать: «неужто мне суждено принять смерть от рук палача», и «неужто сей деспот не нашел ни единого судии на моей родной земле», и «неужто уготовано мне первому в роду моем столь постыдную смерть принять». И вновь стал он обретать покой и притих, и я вознамерился еще более умиротворить его, но он воспротивился, сказав: «мое горе — то мое горе, и моя погибель — то моя погибель», будто я для него ничего и не значил. Надобно признаться Вашему Преосвященству, что казалось, будто временами я ему помехою был и он горделиво мыслил обрести покой в самом себе, безо всякой чужой помощи. Вслед за всем тем, что я уже описал Вашему Преосвященству, воскричал он вдруг, каков же деспот, что велит умерщвлять людей, не сообщая им приговора, он желает его выслушать, желает он знать, за что ему умереть суждено, и, чтобы ведали хотя бы его убийцы, каково основание для исполнения приговора. Итак, видя, что он вполне уж смирился с мыслию о смерти, и не впадая в рассуждения о справедливости или несправедливости оной, ибо я был послан туда, дабы приготовить его к последнему пути, я сказал ему, что смерть, ожидающая его, воистину будет ему утешением и будет она наилучшей и для тела его, и для чести, не говоря уже о душе, поскольку суждено ей быть столь быстрой и тайной и столь способствующей спасению души, что позавидовали бы ему те, кому уготовано судьбой умереть от долгой болезни, пройдя сквозь всю боль и слабость телесную, что несет с собой подобное промедление, а после и через утрату здравого рассудка, каковая приходит обыкновенно после долгой болезни и — о! — бывает великой помехой в общении с Господом и даже со служителями Господа, столь необходимом в сии минуты. После стал я повествовать о Страстях Христовых, о поругании и оскорблении Его и даже измыслил новые Его муки, в чем, быть может, я и переусердствовал, ибо в какой-то миг почудилось мне, будто заметил я во взгляде его насмешку и даже, осмелюсь предположить, будто улыбнулся он сквозь пальцы рук, коими закрывал он лик свой, подобный лику орла или угря, с очами черными и пронзительными. Хотя навряд ли это было так, скорее сие лишь плод моего воображения, ибо, внимая моим наставлениям, много раз повторил он Domine transeat a me calix, а я внушал ему, чтобы он следовал далее и говорил non quod ego volo sed quod tu vis, non mea sed tua fiat voluntas [87].
* * *
Солнце, безжалостно бившее ему в спину, стало окончательно нестерпимым. Он встал. Прошелся по кафе и почувствовал еще большее возбуждение; письмо казалось абсолютно достоверным и потрясало до глубины души. Не низость ли это — описывать муки человека на пороге смерти? Он не мог понять интереса кого бы то ни было к последним часам жизни себе подобного, и к этому неприятию примешивалось желание узнать, может ли такое солнце действительно сводить людей с ума.
Писатель положил письмо в карман, предварительно тщательно сложив его, и попрощался с окружавшими его людьми. Он направился в сторону кампуса и, засунув большой палец в задний карман брюк, ощутил толстую пачку листов письма. Он ускорил шаг и подошел к платанам, тень которых манила его, призывая сесть под ними, прислонившись к стволу, и продолжить чтение письма.
Он не появился во время обеда, никто не знал, где он, и никто не обсуждал его странное поведение в кафе. Ему дали письмо, он взял его и ушел сразу после занятий. И говорить больше не о чем. Ушел, и все.
Мирей нашла его, когда пылающее красное солнце уже медленно клонилось к закату. Он по-прежнему сидел прислонившись к платану, укрывшись в тени, его руки безвольно покоились на траве, а письмо недвижно лежало в раскрытой ладони и не улетело лишь благодаря удивительному чуду безветренных дней, предвечерних часов, ошеломленно застывших перед собственной тишиной, так его изумлявшей. «Ни малейшего дуновения, ни даже самого легкого ветерка, который бы так порадовал душу», — непривычно часто повторял про себя писатель.
Мирей подошла к нему, опустилась на колени и поцеловала его в горячий потный лоб, изрезанный морщинами. Профессор открыл глаза и сказал ей, произнося слова очень медленно:
— Знаешь что, Мирей? Мы мечтаем о городах, в которых мы никогда не жили, городах, на землю которых никогда не ступала наша нога, и мы бродим по их улицам, зная, что ждет нас за поворотом. В городе, которым я грежу и на землю которого я никогда не ступал, площади вымощены камнем, а по ступеням его величественных лестниц сбегают с головокружительной быстротой дети. У подножия лестниц бьют источники, огороженные решетками, а подле водных струй стоят чистые прозрачные стаканы, из которых никто не пьет, ведь они так прозрачны! Никто не хочет запачкать их, оставив на них следы пальцев, влажных горячих губ, дыхания. И чередой проходят дни, и пробегают дети, а стаканы остаются нетронутыми. Я вновь и вновь возвращаюсь в город моих грез, и я знаю: когда-нибудь я войду в город, удивительно на него похожий, возможно в тот самый город, и испью из его источника, чтобы посмотреть, смогу ли я не запачкать стакан.
Мирен положила руку на его взъерошенные волосы и пригладила их длинными сильными и нежными пальцами. Он притянул ее к себе, усаживая рядом, и нежно поцеловал долгим поцелуем.
— Пошли, — сказал он ей.
Мирей посмотрела на него и, поцеловав его в кончик носа, встала на ноги и ответила, протягивая ему руку, чтобы помочь подняться:
— Когда захочешь.
Он взял ее за руку и легко поднялся.
— Не «когда», а куда.
— Не понимаю.
— Пойдем отсюда. Пойдем куда-нибудь подальше отсюда, я не в силах переносить столько света, столько солнца, столько сияния.
* * *
В Компостеле свет не имеет решающего значения, он не связан с торжественной гармонией очертаний, спокойствием тихих улочек, общей соразмерностью городского ансамбля. Воздух в Компостеле не важен сам по себе; им все заполнено, как в любом другом месте, но сам по себе он мало что значит; поэтому свет, приходящий обычно с ветром, появляется и исчезает, так и не обретая значительности. Ветер дует с бескрайнего океана, его чрево наполнено влагой, свет тоже обременен этой влагой, он несет свое бремя издалека, хотя мог бы обрести его на чудных бесконечных прибрежных просторах Лансады; возможно, свет — это кобылица, оседланная ветром, летящая галопом во времени, хотя мы и не подозреваем об этом.
Итак, свет обременен влагой, он несет ее от океанских просторов и опускает на камни города. Самое главное в Компостеле — камни. Если они теплые, они дарят свое тепло свету, и влага испаряется. И тогда, если посмотришь в небо, оно покажется тебе чистым, но ты хорошо знаешь, что там, наверху, существует некая прозрачность, которая пропускает сквозь себя и фильтрует не только тот свет, что поднимается кверху, но и тот, что опускается вниз. И все это благодаря теплу, источаемому камнями.
Если же камни холодны, то влажное бремя света ложится на них, и они становятся более светлыми, не столь серыми. Но если они мокрые, если камни мокрые, тогда — о! тогда ветер попадает к ним в плен, и свет разрешается от бремени прямо там, на этих камнях, и они начинают сиять таким удивительным блеском, что трудно понять: плачут они или смеются.
Самое главное в Компостеле — первозданный камень, который покоряет всех; именно он ловит свет, обманув его, запутав в лабиринте улочек, переходящих в горные тропы, на перепутье которых и возник этот город, приняв постепенно жилой вид и превратившись наконец в каменный лес, в котором не только отдыхают ветер и свет, но и начинает останавливаться само время.
Все это прекрасно знает наш Приглашенный Профессор, который сидит сейчас в кресле, предаваясь грезам. Он пытался объяснить это Мирей тогда, в томительный предвечерний час, когда он грезил о городах и ему так досаждало солнце. «Сантьяго возник из камня, — сказал он ей тогда, — это побеги камня, постепенно они стали расти, подниматься и приобрели в конце концов свою сегодняшнюю форму, которую ты, вне всякого сомнения, когда-нибудь увидишь». Возможно, она ничего в этом не понимала, но он настойчиво продолжал говорить, а день, клонившийся к вечеру, был настоящим чудом, и свет свободно разливался по крышам Экса — что в Компостеле было бы совершенно невозможно. «Послушай, постарайся понять, это ведь как грибы, они появляются и исчезают, они приходят и уходят вместе со светом, но при этом необходимо, чтобы ветер принес с собой благотворную влагу, живительную влагу, которая повсюду проникает и все оплодотворяет. В моей стране верят в то, что на морских берегах на краю земли кобылицы могут забеременеть от ветра, отчего рождаются жеребцы, дети ветра, на которых можно скакать с безумной скоростью в никуда. И мы там все большие мастера нестись галопом в никуда, и, возможно, это и есть грезы: бесконечный бег в никуда, не зная границ, на жеребце, родившемся от отца-ветра и матери — океанской пучины. Ты этого не понимаешь, но это так; и так же верно, как то, что Сантьяго-де-Компостела вырос из земли, превратившись в каменный лес. Послушай, постарайся это понять; присоединяйся к этому бегу, скачи в Альярис и спроси о замке. Тебе скажут: „Вот он“ — и ты увидишь, что люди говорят о нем, поднимаются к нему и, глядя оттуда на прекрасную широкую долину, по которой течет Арнойа, пытаются угадать, какого цвета будет сегодня закат перед наступлением ночи и будет ли сегодня вечерний перезвон колоколов Сантьяго нежнее, чем обычно. Но ведь замка-то нет, хотя все наперебой будут клясться тебе, что он есть, что он там, и сочтут тебя сумасшедшей, если ты вздумаешь утверждать обратное. Он был когда-то здесь, это верно. Он возник на берегу Арнойи, на вершине холма, который торчит теперь голым обрубком; но постепенно замок стал разрушаться, разваливаться, а его камни понемногу перекочевали на улицы, которые теперь ими вымощены. Представь себе: на этом голом обрубке, где людям кажется, что они видят замок, где люди видят замок, которого нет, но который, стало быть, есть, когда-то из земли возник камень; он рос, рос и в конце концов стал обитаемым. Затем он развалился и, словно плащом, покрыл своими обломками улицы. Вот и Компостела уже начинает превращаться в грезу, как замок Альяриса. Превосходная греза, возникшая на живописном горном склоне, где она покоится и сейчас, скрывшись за дождем и туманом, спрятавшись от глаз тех, кто не привык нестись галопом в мечтах».
Мирей молча, спокойно смотрела на него. Теперь, сидя в своем кресле в Компостеле, пожилой Профессор вспоминает ее взгляд, а также тот пронзительный свет, что обрамлял этот взгляд, сам весь пронизанный светом. Взгляд Мирей как бы вобрал в себя весь свет Прованса, и, возможно, поэтому Профессора так волновало теперь воспоминание о нем, о его необыкновенной прозрачности.
В тот предвечерний час они с Мирей удрали от всех и пошли на улицу Грифона, чтобы укрыться от света в сумраке дома, за жалюзи, которые приглушали его яркость своими деревянными рейками, расположенными параллельно и с небольшим наклоном, так чтобы постоянно царил полумрак в этих комнатах с высокими потолками и каминами, где можно было зажарить барашка, поворачивая его на железном пруте, приспособленном специально для этих целей. Там, в умиротворении спокойного, укрощенного света, который уже не разливался свободно по крышам, а, плененный, томился в агонии с утра до позднего вечера и наконец умирал, Приглашенный Профессор обычно подвергал себя добровольному заключению, ничем особенно не занимаясь, просто прячась от света, сводившего его с ума. Он ложился на кровать и мог лежать так часами, пока кто-нибудь не приходил вызволить его из этого заточения; и, если к тому времени уже наступали сумерки, он бывал рад избавлению; если же свет по-прежнему был пронзительным и агрессивным, он принимал приглашение покорно, без энтузиазма.
С тех пор как он приехал сюда, впервые случилось так, что он спасался бегством не в одиночестве, и он радостно побежал по Форум-де-Кардер к своему дому, держа Мирей за руку, казавшуюся такой маленькой в его руке, чувствуя на себе взгляды алжирцев, сидевших на террасах кафе, расположенных вокруг площади, в выжидательных позах; в них, скрытая за внешним спокойствием и, быть может, в нем черпавшая свою силу, угадывалась агрессивность, которую обычно вызывают страсть и эмоциональность, когда они оказываются доминантой натуры. Выходцы из долины Миньо, португальцы с севера или галисийцы с юга, тоже сидели в кафе, убивая время; царила полная безмятежность, и ничто не предвещало, что очень скоро алжирские вечера в Эксе взорвутся стычками и огласятся пронзительным криком, и лица этих людей исказятся в безудержной ярости, и на некоторых — немногих — появится даже выражение бесстрашия, а разнузданная фиглярская жестикуляция будет сопровождаться хриплыми гортанными выкриками, когда голос рвется не из груди, а возникает в горле, где тут же и погибает.
Он объяснил ей это, когда они пришли домой. Приглашенный Профессор знал, что такое насилие, он даже применял его сам; но это был другой род насилия, насилие не столь невоздержанное, не столь показное, как это свойственно средиземноморским народам. Он ощущал беспокойство, так бывало всегда, когда он проходил по району Форум-де-Кардер, в одной части которого жили студенты, а в другой — алжирцы; здесь могли произойти нежелательные встречи, ожидание которых приводило его в нервное, возбужденное состояние и даже внушало страх. Сегодня он пересек Форум-де-Кардер, зная, что за ним наблюдают, и зная также, что от руки Мирей он получает мужество, которого ему недоставало, что он зависит от нее и в случае необходимости ее присутствие сделает его сильным. Он шел, испытывая страх, страх, что кто-нибудь начнет приставать к девушке и ему придется дать отпор оскорблению, грубости, возможно, попытке дать волю рукам со стороны кого-нибудь из этих невеселых переселенцев, смотревших на них как на еще одну составляющую этого дня и того одиночества, что их окружало. Эти люди не проявляли по отношению к ним ни гнева, ни ненависти, ни любви, но наш старый Профессор не знал этого. В том, что было безразличием, он видел презрение, а в неподвижности взгляда и внешней лености тел — напряженное затишье, предшествующее прыжку кошки. Поэтому он подошел к дому, рассуждая о насилии в литературе.
— Завтра, Мирей, я буду говорить о сексе и о насилии в литературе моего народа. В ней есть не только лиризм, не только юмор и ирония, но и насилие: не такое насилие, как ваше, высокопарное и мифическое, а иное, магическое и спокойное, более жестокое и, несомненно, ужасное — ведь мстят не сразу, а на холодную голову. Насилие детей у Касареса [88] и у Феррина [89], насилие кутил у Эдуардо, насилие над расстрелянными у Селы [90] или Конде [91], насилие рассудительных и мирных людей, которое в определенный момент выходит из берегов, и тогда начинается наводнение, которое уже не остановить, разрушительное и долгое.
Мирей слушала его, не особенно понимая, к чему он клонит, пока несколько дней спустя во время одного киносеанса ей не представился случай убедиться в том, что насилие действительно может таиться до поры до времени, пока вдруг не разразится оглушительным взрывом непонятно отчего. Едва начался показ фильма, Профессор, взяв девушку за руку, откинулся в кресле и положил голову на спинку. Вскоре после этого Мирей удивил непонятный возглас: «Ччч-ер!» — тихо, но весьма выразительно воскликнул писатель, закидывая руку за спину и ударяя зрителя, сидевшего сзади, по колену, которым тот, сидя в точно такой же позе, как Приглашенный Профессор, придавил его волосы к креслу, да так, что, пытаясь пошевелиться, он не только ощущал резкую боль, но и терял несколько из немногочисленных еще оставшихся у него волос. Потом девушка увидела, как писатель повернул голову и на самом изысканном французском, на какой он только был способен, объяснил собрату по кинематографическому просмотру, что произошло.
«Ччч-ер!» еще не раз сопровождало просмотр фильма, и Профессор сообщал о причиненном ему вреде, требуя внимания и приличного поведения, поскольку это уже начинало его раздражать. Затем следовало небольшое объяснение в форме вопроса, обращенного к Мирей, — Профессор желал знать, продиктовано ли поведение этого типа, мальчишки двадцати с небольшим лет в компании себе подобных, тем, что перед ним иностранец, или тем, что перед ним пожилой мужчина в обществе молодой девушки, а может быть, в эмоциональном порыве, который вызывали у него звездные войны, разворачивающиеся на экране, парень полностью забывал о существовании своего соседа, снова упираясь коленом в спинку кресла и больно прижимая ему волосы; но Мирей не могла ничего объяснить, да и не должна была делать этого.
Постепенно возгласы становились все громче, наконец парень сказал, чтобы Профессор предупреждал его, когда он прижимает ему волосы, от чего тот категорически отказался; ему казалось нелепым громко говорить этому сосунку на своем плохом французском, что тот ему prend les cheveux [92]; он предпочел успокоиться и ограничиться постукиванием по колену, закидывая руку за голову поверх спинки кресла. Но эту операцию приходилось повторять все чаще, объяснения звучали все громче, и Профессор стал всерьез задумываться, уж не потешаются ли мальчишки над его сединами и не собираются ли они окончательно лишить его волос таким простым и быстрым способом; и тут он ощутил, как внутри у него закипает обида, — ведь он, несомненно, выглядел смешно, — и он решил ничего больше не говорить: он знал, что зрители рядом только и ждут потехи, он чувствовал, что они улыбаются в темноте, и решил положить голову на спинку и не шевелить ею какое-то время; только так, не меняя позы, он надеялся избежать того, что начал уже воспринимать как дурацкий выпад со стороны мальчишек, сидевших за ним.
Еще дважды он ощутил боль от вырванных волос и досаду оттого, что их становится все меньше и меньше, но промолчал, ничего не сказав. Он сменил положение головы, но вскоре почувствовал, что колено парня, очевидно в поисках его шевелюры, дважды или трижды переместилось по спинке кресла, толкая его и причиняя спине Профессора неприятные ощущения.