Ну подумаешь. У тебя поболит колено. Так ведь я не навсегда. Я на пять минут, на секунду, на миг. На микромиг у каждого, так что никто ничего и не заметит.
— Да я уже здоров! — весело говорю я.
А кто-то не смог встать.
Я отшвыриваю прочь одеяло, уверенно свешиваю ноги с кровати, встаю, оправляю на себе пижаму.
Они, конечно, остолбенели. Особенно врач. А я иду вприсядку, да так, как никогда и не умел. Я вообще не умел плясать. Я многого не умел. А теперь все смогу!
Я выйду на площадь и возьму у людей по маленькой, маленькой частичке их движений, по одному звуку.
Никто ничего и не заметит. Я буду не такой, как прежде. Я смогу поднимать штангу рекордного для нашего города веса. Я ведь на минутку возьму силу и спортивную технику у какого-нибудь чемпиона. А если мне попадется тяжеловес, то уж в своей-то весовой категории я толкну непостижимый вес. Да только мне это ни к чему. Зачем? Мне бы ходить, видеть, слышать. Мне бы дышать. Мне бы просто жить...
С друзьями я буду осторожен. Это только сейчас, когда я еще ничего не знал, я нечаянно взял у них что-то. А так... Нет. Да я с ними и встречаться буду редко. На всякий случай. Я ведь не знаю, управляема ли моя способность? Ведь все это, наверняка, идет из подсознания. Да-а...
Я всегда хотел стать певцом. А теперь я иногда смогу петь. Как? Я запою, а у певца на сцене пропадет голос. Что почувствует он? Какая боль и какой страх навеки останутся в его душе? Я сделаю шаг, а кто-то всю жизнь будет помнить, как он ни с того ни с сего оступился на ровном месте. Пусть даже не расшибся, ничего не сломал! А тот мои сосед, который теперь никому не сможет сказать «Здравствуй!»?
Я уже не пляшу. Я стою и смотрю на них. Я слышу как этажом ниже забегали медсестры и врачи. Кто-то из распятых на растяжках почувствовал, что у него нет ноги. Сейчас он не чувствует своей хоть и с переломом, но все же _своей_ ноги!
Еще минуту, еще лишь одну минуту. Мне нужно было сказать друзьям и родственникам «До свиданья». Но я не могу, потому что никто еще не говорил сейчас эти слова. Я машу рукой, но они не понимают.
Они ничего не понимают, но уже послушно поворачиваются к дверям.
— До свиданья! До свиданья! — говорят они.
— До свиданья! — кричу я.
Они испуганы.
— Это кризис, — слышу я слова врача.
Они ушли. Я осторожно выталкиваю из палаты врача. Подхожу к окну. Так вот что мне довелось увидеть в последний раз. Там, за стеклом, все застыло. Весь мир застыл. Все схвачено холодом. Деревья голые и нет сейчас в них никакой красоты. Люди торопятся, люди спешат. В тепло, в домашний уют. Прочь от стужи. Движения угловаты. Небо низкое и серое. Солнца нет. Я даже не могу определить, на какую сторону света выходят окна моей палаты. Нет. Уже больше ничего нет. От моего дыхания, что ли (да только при чем тут оно?), стекло затягивается льдом. Мир мутнеет, отделяется от меня, уродливо меняет свои пропорции. Узор. Да нет на стекле никакого узора, уж я бы нашел в его линиях какую-нибудь интересную аналогию. И ассоциации бы вспыхнули в моем мозгу, управляемые и неуправляемые. А тут ничего нет. Мир исчез. Или это исчезаю я? Исчезаю навсегда.
Ладно...
Я поворачиваюсь. Дверь даже не скрипнула, но я все же поворачиваюсь.
_Она_ вошла. В глазах ее надежда и боль. Я шумно и энергично иду ей навстречу. Я широко раскидываю руки. И от этой моей игры глаза ее тускнеют. Ее не обманешь. Она почувствовала, что все это ложь, обман, все это — неправда.
А я и в самом деле устал. Устали не мускулы, не сердце. Устала душа. Я ложусь. Она накрывает меня одеялом, расправляет его.
Теперь я лежу так, как лежал десять минут назад, когда вошли друзья и родственники.
— Ты лежи, молчи. Я все понимаю. И все будет хорошо.
Я на секунду опускаю веки. Я мог бы и ответить. Но я просто опускаю веки.
— Молчи. А я буду говорить.
Кажется, напрасно поднял панику парень из хирургии. Чувствительность кожи у него нормальная. Он может даже пошевелить пальцами. Остальное-то все в гипсе. Никаких признаков радикулита у соседа. И не каменеет рука у родственника. Никто на улице не спотыкается. Споткнуться в такой гололед! Ах, да сейчас нет гололеда. Но все равно... Певцы не теряют свои голоса. Исправно поднимают штанги тяжеловесы, устанавливая мировые рекорды. Все в мире нормально.
А я лишь иногда закрываю глаза, опускаю веки.
Я многое брал. Всю жизнь. Любовь, дружбу, участие, чувства, мысли. Я делил с другими радость и горе. Я, наверное, что-то и давал, если оно у меня было. А теперь я устал. Ничего я не хочу больше брать, потому что мне теперь уже нечего отдать.
_Она_ говорит, а я иногда опускаю веки. Это движение _мое_.
— Люблю, — говорит она.
А я молчу. Я молчу! Ведь могу я, могу взять у нее это слово и сказать ей: «Люблю!». Но тогда... но тогда оно никогда уже никому не скажет _это_.
Тихо целует она меня.
И снова. Я мог бы ответить ей. Но тогда она больше никого в жизни не поцелует!
— Ты слышишь меня? Это я. — Она называет свое имя.
Я слышу. Я все отлично слышу. Но только не звуки. Я слышу как-то по-другому.
Наверное, что-то возникло в моих глазах, потому что она улыбается. А я обрадовался вот чему. Я могу, могу сказать одно слово. И это ей не повредит. Ведь она никогда не зовет себя по имени. Она мама, сестра, тетушка, преподаватель. По телефону она называет себя по фамилии или по отчеству.
Значит, дано, дано мне еще одно, последнее слово.
Она говорит, говорит и вдруг замолкает. Я долго не опускал век.
— Валентина...
Я закрываю глаза.
Все. Теперь все.
Все...
12. ДЕКАБРЬ
Я слушаю. И шорохи вокруг, потрескивания. Это в доме, старом, как я. Старом, как мой отец, старом-престаром, как мой дед. Он стоит, хотя и покряхтывает от тяжести прожитых годов. Он-то стоит, а тех, других, кто его строил и кто в нем жил, — нет. Сколько мне лет? Этого не знает никто, разве что дом. Так ведь я для него все равно мальчишка. Люди редко живут до ста лет. Дома выдерживают. Потом их разбирают и перевозят на мичуринские участки, а там делают из них домики, небольшие, так метра три на пять вместе с верандой.
Я все лежу и слушаю. Я только что проснулся или не спал вовсе. Но кажется, что выспался, потому что легко, как когда-то в детстве. Это от старости. Дом хихикает, поскрипывает, но добродушно, ему это позволено, ему вообще все позволено. Я лежу у глухой стены против широкого окна на железной кровати под новым почти еще полушубком. Лежу и слушаю. Потрескивание и шорохи дома.
Темно. Солнце еще не всходило. Но я-то знаю, знаю... Я все равно знаю, что там дальше. Сосны под окном, прямые, замерзшие, высокие. А внизу сугробы у полузаметенного заборчика, а за ним — дорога, по которой ходит кто-то, но не я, кто-то другой. Она спускается от дома вправо с холма в небольшую ложбинку, по которой летом течет ручей, но сейчас его нет, он замерз, его замело, нет и следа от него, только ровная пелена снега, пересеченная ниткой дороги. Вдоль дороги, со стороны дома — сосны, одни сосны. Только там, где летом бежит ручей, они расступаются. Там летом трава выше головы и кусты. А дальше снова на бугор, справа сосны, слева пологий склон. Тут дорога петляет и соединяется с шоссе. Оттуда сегодня придут к нам они.
А слева от дома начинается кедрач с редкими проплешинами. Там когда-то тоже стояли дома, но теперь их нет. Их уж никогда не будет.
Надо вставать. Ведь поздно. Скоро рассветет. А сегодня самый короткий день в году.
Встаю. Одеться мне недолго. Прижимаюсь лбом к холодному стеклу окна. Надо бы затопить печь. Все выстыло в доме. Сейчас, сейчас. Я это сделаю. Мне ведь не трудно. Вот только разомну спину. Эх-хе-хе...
Потрескивает дом, щелкает, но как-то не так, как-то уж слишком весело. Да ведь это дрова в печи горят! И уж пахнет чем-то вкусным. Ну да! Для утра и не сыскать более приятного запах, чем запах молотого кофе. Так и прошло кофе со мной через всю... А дед пил чай...
— Эй, старый!
И голос знаком.
— Проснулся? Иди на кухню. Здесь уже тепло.
— Ага, иду...
— Кофе готов!
Это ее голос.
Ну и денек сегодня. Хорош-то... с самого утра.
Я вхожу на кухню. Здесь и в самом деле тепло. Из кофейника идет пар, а на сковороде пузырится поджаренный хлеб. А уж как я его люблю.
— Умойся, старый. Борода-то еще спит.
Вот старуха. Так бы и подзудить ей меня. Часа не пропустит, чтобы не поддеть, не подковырнуть. Но не обидно. Легко и вроде бы так и надо.
— Умылся? Садись. И как только ты умудряешься есть поджаренный хлеб! Губами, что ли, кусаешь?
— Губами! — смеюсь я. — Ага! Губами. — А у меня ведь и зубов-то еще полон рот. Стальных, нержавеющих, вечных. Да и старушке моей палец в рот не клади.
Пьем кофе и смеемся. Смеемся и кусаем поджаренный хлеб. От плиты уже жар, значит, и в комнате тепло. Раскочегарила старуха печь.
— Слышишь, как дом-то разговорился?
— Слышу, — отвечаю я.
— С чего бы это?
— Так ведь сколько его не протапливали... Вот и дает теперь усадку.
— Усадку, — передразнивает она. — Много ты понимаешь! Разговаривает он.
— Скажешь тоже...
— Ясно, что разговаривает. Он тоже их ждет.
— Скажешь тоже...
— Вот заладил.
И мы смеемся и пьем кофе, горячий и с непередаваемым запахом. И хрустим хлебом, и снова смеемся.
— Пирожков им напеку. С картошкой и со смородиной.
— Напеки, напеки.
— Мороз ведь на улице. Приедут ли? С ребятишками еще...
— Ребятишки что, — говорю я, — они морозу не заметят.
— На тебя, голодранца, похожи...
— А что. Может, и похожи. Хорошо, коли похожи.
— Ох уж, молчи!
Она моет посуду и начинает что-то делать с тестом, вытащив его из кастрюли и дубася почем зря, шлепая его о стол. Так, наверное, и надо. Никогда я не мог понять этой премудрости.
Кофе, конечно, взбодрил. Но кости все равно болят. Такая жара от печки после обеда разморила бы раньше до сна, а сейчас ничего. Все как-то легко. И черт с ними, с ноющими костями. Все равно легко и ново, и необычно как-то, вроде бы даже непонятно.
_Но было это, уже было_.
— Дров надо принести, — говорит она.
Я смотрю на аккуратную маленькую поленницу возле печки и говорю:
— Хватит, пожалуй.
— Хватит... Тебе бы только нос на улицу не казать. К Новому году просохнут. Ты о них подумай, а не о себе. Нам уж что теперь...
— Ладно, схожу.
— И воды принеси... два ведра.
— Принесу.
Знаю я ее, знаю. Я сейчас уйду, а она в это время из своего тайника достанет бутылку настойки. А ведь искал я, бывало, этот тайник. Не нашел. Тут и прятать-то негде, а вот поди ж ты, не нашел. Хитра старуха. Мне не очень-то и нужно. А ей каждая бутылка — сюрприз для кого-нибудь. Было время, когда для меня, а теперь — для них. Но немножко и для меня, чисто символически, потому что мне ее, эту настойку, не пить.
Я толкаю тяжелую дверь, и клубы холодного воздуха, мгновенно превращаясь в пар, врываются на кухню. Воздух щекочет в носу. На мне почти новый полушубок, валенки, шапка, меховые рукавицы. Я выхожу в сени, закрываю за собой дверь. Да-а. Мороз на улице, видно, крепкий. Холодом обдает все лицо, сухой воздух перехватывает дыхание, пронзает кожу тысячами мельчайших невидимых иголок. Выхожу на крыльцо. В руке ведро.
Смотрю на юго-восток. Там сейчас должно взойти солнце. И что-то белесое уже красит горизонт блеклой краской. Рассвет. Да какой сегодня рассвет? Невидимое из-за тумана солнце нехотя покатится по горизонту, словно боясь от него оторваться, чуть приподнимается на цыпочках в полдень, но тут же, устав, начнет неудержимо скатываться вниз. И это день? Самый короткий день в году.
Туман как вода, ка студень, как плотное вещество, которое можно резать ножом. И без всякого термометра ясно, что сейчас градусов под пятьдесят. Ничто не колышет воздух. Мороз выпарил из него влагу и разбросал, окутал ею деревья. И стройные сосны стоят с белыми лапами ветвей. Ветви не видны, чуть проглядывают из тумана лишь сами стволы. Но мне не нужно видеть все. Многое я знаю и так.
Я схожу с крыльца. Ведро позванивает в руке. Из окна кухни падает свет, падает на десятилетнюю елочку, серебряную сейчас, взъерошенную ледяными иглами, сверкающую инеем, маленькую и сказочную. Эта елочка для того, чтобы не рубить другие. В Новый год на ней появятся игрушки и свечи. Весело станет вокруг нее, а снег будет утоптан, утрамбован ногами веселящихся людей.
Похрустывает иней под ногами, поскрипывает снег, тропинка ведет к колодцу, старательно закрытому теплым срубом. И следы новых неподшитых валенок вокруг него. Не мои и не ее. Уже давно не шел снег. Все морозы и морозы. От этого и скрипит дом.
Ведро, привязанное на цепи, приходится бросать вниз несколько раз, чтобы пробить ледок, который все-таки образовался в колодце. Он не толст, он тонок. И я несу в дом ведро воды, в котором позванивают льдинки, стараясь сцепиться друг с другом, но не успевая, хотя им и помогает мороз.
Я приношу в дом еще одно ведро ледяной воды, потом закрываю сруб колодца и иду в сарай за дровами. Странно, но я не оставляю на снегу следов. Даже иглы инея на нем не ломаются. Вот как все сковал мороз! Или это я невесом? Дров я принес много, не только на сегодняшний день, но и на Новый год. Вдруг мороз продержится до того дня? Тогда им не придется лишний раз ходить в промерзший сарай.
Теперь можно посидеть у открытого поддувала, покурить. Я дед, но трубку не курю, курю сигареты с фильтром. Несолидно для деда, но что делать — привычка. На трубку все не хватало времени. Теперь-то вот хватает, но только трубка уже не нужна. Ничего не нужно. Посидеть вот только, глядя на мерцающие красные с черными прожилками угольки, живые, в самом деле живые, двигающиеся, дышащие, шевелящиеся, меняющие окраску, но все же умирающие, потому что у них уже все выгорело внутри и не хватает огня. Все, дальше для них ничего не будет. Только сверху сыплются и сыплются другие, огненные, раскаленные, они, наверное, еще и не предполагают, что это конец. Но они дали тепло дому, хотя, и не осознают этого. Только не расстраивайтесь, угольки. Вы горели. Я видел. Я тому свидетель.
— Задремал, старый?
Это ее голос.
Нет, я не задремал, я думал. Ну что ж... Теперь моя задумчивость похожа на сон. И она это знает. Знает. Но не может сдержаться. Не хочет просто.
— Задремал, — отвечаю я.
А из русской печи такие запахи! Томление и пряный дурман. Умение и искусство. Радость и надежда. Это она может. Это у нее получалось и ранее. Это у нее получалось всегда.
— Хочешь попробовать?
— Нет, — отвечаю я.
Мне теперь достаточно и запаха.
Мне теперь вообще ничего не надо.
Кроме моих воспоминаний.
Хорошо.
Легко.
Светло как-то и радостно-грустно.
Пусть другим и непонятно.
Но я ведь только про себя.
Да еще про нее.
— Ну вот, — говорит она, — теперь хватит на всех. Придут ли только?
— Придут, — отвечаю я. — Обязательно придут. Уже и встречать пора идти.
А сам смотрю на вино в бутылке, которая стоит на подоконнике, чтобы не согрелась. Смотрю и смеюсь. Никогда мне не обнаружить тайник, в котором такие вкусные и красивые настойки и наливки. И сколько уже лет? Знает ли кто? Вряд ли. Даже она сама.
— И зачем такой мороз?
Это ее голос.
— Декабрь ведь. У нас здесь всегда так. Забыла?
— Как забыть это? Просто боюсь, ведь маленькие еще.
— Ты за них не бойся. Сама-то разве когда боялась? Помнишь, как мы носились? И мороз нипочем. А морозы раньше были не то, что сейчас.
— Морозы были такие же, — говорит она. — Загибаешь, старый.
— Пусть такие, — соглашаюсь я.
Она права. Она всегда была права.
— Так пойдем встречать?
— Пойдем, пойдем. Вот только приберу маленько.
В доме все чисто, все ждет гостей. Уютно и тепло.
— Пошли, что ли? — говорит она.
— Пошли, говорю я.
На улице все-таки под пятьдесят, и мы одеваемся потеплее.
Выходим. Иглы холода только и ждали этого, чтобы наброситься на нас. А пусть! Идем тихо, всматриваясь в искристый сверкающий воздух. Это солнце, невидимое солнце подсвечивает его, чуть оторвавшись от горизонта, но не пробивает. Силы еще не на его стороне. Мы идем к калитке, у которой нет щеколды, да, наверное, никогда и не было, и снег осторожно хрустит под ногами, но следов нет.
За нами не остается следов.
Теперь уже в молоке тумана можно разглядеть и сосны, конечно, когда ты рядом с ними. Я задираю голову вверх и смотрю. Ледяное развесистое чудо, молчаливое и неподвижное. Неужели ты оживешь весной? Неужели тебе не холодно? Можно стукнуть тебя по стволу, но снег не осыплется с твоих ветвей. Это плотная бахрома инея. Как давно не было снегопадов...
Она идет впереди. Оглядывается. Говорит. И пар изо рта вылетает тугими струйками.
— Да ты был ли молодцом? Плетешься еле-еле.
— А ты не помнишь?
— Забывать стала.
Она не забывает. Это просто так, чтобы я пошевеливался побыстрее. А что? Я еще могу наддать ходу. И наддаю. Даже теплее становится.
— Ну, помчался!
— Руку давай! Руку!
Она подает мне руку в двойной вязаной варежке. Варежкам этим уже очень много лет. Она подает мне руку, но дышит сначала где-то за спиной, потом рядом. Я не смотрю в ее сторону. Я знаю, что сейчас морщины на ее лице разглаживаются, а кровь бросается к щекам, и волосы снова черны, как много-много-много лет назад. Я это знаю, потому что помолодел и я. Ах, морозец! Что ты делаешь со стариками! Все шутишь? Играй! Балуйся!
А мы уже бежим, сначала медленно, потом все быстрее. И сосны справа в снежно-ледяной броне проносятся мимо, а пустое поле слева подпрыгивает своими сугробами и ухает в заснеженные ямки-ложбинки, а мы бежим вниз, туда, где летом ручей, а через него мостик, но сейчас все занесено белым хрустом и тишиной.
Тепло, жарко даже.
Все вниз и вниз.
— Хорошо! — кричит она.
И голос ее звенит, а сосны откликаются, но это вовсе не эхо. Это другое.
— Хорошо! — кричу я.
Я молод. Вот чудо! А ну, мороз! Ударь покрепче! Соберись с силами.
Что, не можешь?
Вот и лог. А теперь вверх. На бугор. Оттуда мы увидим их всех.
Они обязательно должны прийти.
Мне смешно и жарко.
Она толкает меня в бок, но не сильно. Откуда возьмутся силы у девчонки? А вот я ее сейчас толкну! Бац! Летит с тропинки в снег, смешно вздергивая ногами. Снег облачком, а через него радуга, бледноватая, но все равно цветная.
— Противный! — визжит девчонка.
«Ты противная», — хочу сказать я, но не говорю, а протягиваю руку, а она пинает меня, отбрыкивается, но это все нарочно, потому что эта девчонка хочет, чтобы я ее поднял. И я хочу этого.
Поднимаю, отряхиваю снег. Лицо ее мокро, а на ресницах капельки воды. Это растаял снег.
Она смотрит на меня удивлено, растерянно. Что же произошло? И я растерян. Шапка сидит на мне боком, смешно, нелепо.
— Глупый! — говорит она.
— Ага, — соглашаюсь я, но это машинально.
Она еще раз отряхивается и бежит в гору. Я за ней. Оглядываюсь.
Мы не оставляем следов.
А зачем они нам?
Она выскакивает на пригорок и машет кому-то рукой. И я останавливаюсь рядом. А пар уже идет от нас клубами.
Снизу поднимаются от автобусной остановки люди. Отец, мать, дяди, тетки.
— Обморозите носы! — кричит мама.
— Какое там, — смеется отец.
А нам только это и надо! Теперь мы к дому! Срываемся с места и мчимся вниз, но теперь уже к дому, который отсюда кажется едва торчащим из сугробов. Бежим и проваливаемся в снег, барахтаемся и снова бежим. Да... Давно никто не ходил по этой дорожке. И змейка следов катится за нами с пригорка вниз.
Ну, конечно. Кто первый? А пусть она. Ей так хочется первой открыть дверь. Толкает калитку, у которой никогда не было щеколды, взбегает на крыльцо, радостно заскрипевшее от ее легкого тела или мороза. Не разберешь. Взбегаю и я. Что ж. Мальчишки всегда уступают девчонкам.
Порог. _И что-то другое. Какая-то другая сущность_. Непонятная ему, мальчишке, но очевидная мне, его деду.
Я принимаю их в себя, и детей, и внуков.
Мои и ее руки переплелись венцами бревен. _Мы и есть этот старый дом_. Старый, старый. Ему уже 100 лет. Когда-то я вбегал в него так же. И она.
— Здравствуй! — кричит девчонка.
— Здравствуй! — кричит мальчишка.
И сбрасывают с себя пальто, шапки и рукавицы, которые чуть влажны от налипшего на них снега. Потом замирают.
— Слышишь? Скрипит...
— Это он здоровается с нами.
— Ну, конечно, здоровается.
— И тепло.
— А в печке огонь.
— Это потому, что дом волшебный.
— Ясно, что волшебный.
— Смотри! Пирожки!
— Ага. И горячие еще.
— А тут льдинки в ведре.
— Вот так дом!
— Вот это дом?! Да?
— Ага.
За порогом топанье ног. Голоса. И клубы пара, когда они все входят.
— Закрывайте! Холодно ведь.
— Да тепло здесь, тепло!
— Мам, и пирожки.
— Какие еще тебе пирожки?
— Да ты посмотри!
— Господи! Кто же это?
— Да-а. — Это их отец, это наш сын.
— Пап, — а голос таинственный и загадочный, — ведь дом-то волшебный!
В доме тепло. Все раздеваются. Вешают одежду на крючки или бросают в комнате на кровать. Трут лица и руки. Эти-то, конечно, замерзли. Час на автобусе из города, да еще пешком то такому морозу минут пятнадцать.
— Да-а, — еще раз говорит их отец.
— Хорошо здесь будет в Новый год, — говорит наша дочь.
— Хорошо.
— Нет, ломать его не надо.
— Пусть стоит. Хорошо здесь.
— А дед с бабушкой здесь долго жили? — это девчонка.
— Да. Долго. — Это ее отец. Хмурится вдруг и отходит к окну. Там бутылка с настойкой, горькой или сладкой, я не знаю. Знают они.
— Согрелась немного?
— Ага!
— Да здесь же жарко.
— А до того, как жить здесь, они чем занимались?
Отец переспрашивает:
— Чем?
— Ну да, чем?
— Как вам сказать. Дед все хотел, чтобы его поняли взрослые и немного дети. А бабушка, чтобы ее поняли дети и немного взрослые.
— Это трудно, — вдруг говорит девочка.
— Да. Трудно. — Их отец чуть удивлен таким заявлением.
— А сами... — Это мальчишка. — Ну... сами-то они понимали друг друга?
Отец молчит. Потом:
— Они умерли в один день...
Это сказка.
Он ставит на стол бутылку маминого вина.
Дом поскрипывает. _Это я. Это она_. Память, память моя. С потолка упало несколько капель.
— Надо будет починить летом. — Это второй сын. Наш.
Я-то знаю, что это ее слезы. Как выдержать? Я могу. Мои глаза сухи. А она — нет.
— Давайте к столу, раз нас здесь ждали.
Они рассаживаются тихо. Потрескивают дрова в печи. Тепло. Чисто. Дымятся еще горячие пирожки.
— А у меня с картошкой.
— А вот здесь с вареньем.
— Вот так дом!
— Дом, что надо.
— У других такого нет.
— А вдруг здесь место такое? А другие дома сломали, увезли.
_Мы — дом_. Просто дом, которому уже сто лет. Мы все видим. И все слышно нам. Все. Пусть им будет хорошо в нашем доме. Пусть они захотят прийти сюда еще раз. Ну, на Новый год.
— Значит, решено. Новый год будем встречать здесь. Видели у крыльца елочку? Ее и нарядим игрушками.
— Мы осторожно, — говорит девочка.
— Еще бы не осторожно, — говорит мальчишка.
— Ну и отлично.
Ну и отлично. Ведь мы их будем ждать. Снова натопим печь, принесем воды. Будут и пироги, и бабушкина наливка. А вдруг я найду ее тайник?
Потом они уходят, чтобы не опоздать на автобус.
И я смотрю, как они уходят, своим разбитым чердачным окном. И она. И солнце. Оно пробилось и заиграло лучами на искрах инея, на шестигранных кристаллах снега.
Мальчишка с девчонкой снова бегут. Они бегут впереди.
И я не верю, что они когда-нибудь состарятся. Нет. Они повзрослеют, но не состарятся. Ведь они это были немножечко _я и она_.
Нет. Не состарятся.
Никогда.