Тетя моего отца, забравшая большую часть наследства и теперь преуспевавшая в Чикаго, восстановила отношения с поредевшей семьей.
Именно к ней и определили обоих мальчиков. Из поезда – в уличный экипаж, и мальчики, широко раскрыв глаза, попали не в Еврейский квартал вблизи Вест-Сайда, а в тот район города, который был известен как Леви. Здесь находились самый знаменитый в стране бордель Эверли-Клаб, заправляемый сестрами Адой и Минной, а также целое созвездие менее известных домов с дурной репутацией. Так вот, их преуспевающая тетушка Анна была «мадам» в одном из таких домов.
Не то чтобы тетя Анна была на низшей ступени: на самом дне находились переполненные проститутками многоквартирные дома, выстроившиеся бесконечными рядами. Одним из них владел начальник полиции, несколько других принадлежали, например. Картеру Хэррисону, в течение пяти сроков бывшему мэром Чикаго. Потом шли панельные дома, с комнатами, меблированными только кроватью и стулом: на кровати размещалась девица со своим клиентом, а стул занимали его брюки. В подходящий момент в дверях возникал некто третий, благодаря чему нередко делались хорошие деньги.
На верхних ступенях стояли сестры Эверли, а перед ними – Кэри Уотсон, в чьем трехэтажном каменном особняке было пять гостиных, а также двадцать спален, бильярдная и, вдобавок, кегельбан. Обивка из Дамаска, шелковые платья, льняные простыни; вино охлаждали в серебряных ведерках и пили из золотых бокалов.
Дом Анны Геллер находился где-то посередине. Вино здесь тоже подавали; дюжина девиц, проживавших тут, пили его на завтрак, равно как и во время остальных своих трапез. В полдень цветная девушка будила эти «увядшие розы», подавая им в постель коктейли. Поддерживаемые абсентом, они одевались и спускались завтракать. Вскоре девицы парами усаживались у окон, привлекая внимание прохожих мужского пола постукиванием по стеклу и демонстрацией крайне смелых туалетов. Наряды варьировались от пеньюаров, сшитых из газа матушкой Хаббардс, костюмов жокеев и платьев без лифов до полного отсутствия таковых. Бизнес процветал. Около четырех или пяти утра девицы разбредались по своим рабочим местам, чтобы впасть в сон или... пьяное беспамятство.
Спаивала девиц сама Анна Геллер. Она с гордостью говорила, что никто так не развращает ее девушек, как «ночь на арене», которую она устраивала три-четыре раза в месяц, и спаси Господи ту девушку, которая бы от этого уклонилась. Рассказывали также (хотя свидетелем этого отцу быть не приходилось), что Анной были наняты шесть цветных джентльменов, проживавших отдельно, и что она совершала деловые поездки в другие города, возвращаясь с девушками в возрасте от тринадцати до семнадцати лет, которым была обещана работа в качестве актрис.
Каждую девушку запирали в комнате без одежды, где ее насиловали эти самые цветные джентльмены. Именно таким путем девушку «знакомили с жизнью», а вскоре ей подавали на завтрак и вино. Во всяком случае, так рассказывали...
Отец тетю не любил: и за то, как она раздавала оплеухи «пьянчужкам» (как она называла девушек), и за то, что отбирала заработанные ими деньги, а может быть, ему просто не нравился ее дом. Ей же не нравилось, с каким молчаливым презрением мальчик смотрел на нее (а это мой отец умел делать очень хорошо), так что колотушек ему доставалось изрядно.
Зато Анна и мой дядя Льюис между собой ладили отлично. Гостиная тетиного дома была достаточно известна в околосветских кругах, чтобы изредка привлекать в качестве клиентов политиков, удачливых бизнесменов, банкиров и прочих представителей этого круга; и Льюису нравилась жизнь, которую вели эти люди. Возможно, он и осла научился бы целовать, наблюдая, как Анна ведет себя с политиками и нужными людьми, которые случайно тут мелькали. Он был достойным учеником тети и мастерства достиг, применяя все ухищрения на самой Анне, подыгрывая ее тщеславию. И если моего отца Анна перестала учить после третьего класса, сделав из него дворника в борделе, то Льюиса она отправила на Восток в закрытое учебное заведение.
Из-за этого мой отец не любил и Льюиса. Тот же делал вид, что этого не замечает или ему все равно, когда приезжал домой из своей привилегированной школы. Если, конечно, этот «дом» можно было назвать домом. Но в чем тетя и отец были единодушны, так это в своей ненависти к копам. Папе ненавистен был только один вид патрульных, являвшихся еженедельно за двумя долларами пятьюдесятью центами на нос, плюс выпивка, еда и девушка – во всякое время, когда у них было настроение. А случалось это часто. И Анна притворно улыбалась, выплачивая по два с половиной бокса и предоставляя выпивку, еду и девушек. Копы были не единственными, с кого не взималась плата. Денег не брали с инспекторов и капитанов из полицейского участка на Хэрисон-стрит, а также с окружных политиков, к которым у моего отца тоже выработалось стойкое отвращение. А ведь это были те самые политики, на которых так почтительно взирал мой дядя.
После начальной школы на Востоке Льюис вернулся в Чикаго, и тетя Анна быстренько отправила его на Северо-Восток. В это же время она стала выводить своего любимого племянника на ежегодные балы Первого круга, где тот имел возможность общаться не только с помощниками окружных политиков, но и с самыми важными «шишками» города: банкирами, юристами, управляющими железной дорогой, бизнесменами, инспекторами и капитанами полиции, а, может, даже и самим комиссаром, сводниками, «мадам», зеваками, карманниками и наркоманами. Разодетые в пух и прах, они развлекались с борцами и цирковыми силачами, смуглыми индианками, крошками-египтянками, японскими гейшами (костюмы которых газеты определяли одним словом – «облегченные»). Ежегодно за несколько дней до Рождества этот великосветский сброд заполнял чикагский Колизей, прибавляя от двадцати пяти до пятидесяти тысяч долларов к фонду компании Хинки Динка и Джона Бани.
Бани-Джон Кофлин, бывший банщик, демократ-старейшина из Первого округа, считал себя человеком искусства; он читал свои дрянные стихи, носил экстравагантную одежду (галстук цвета лаванды и красный кушак) и продул кучу денег на лошадях. Хинки Динк, он же Майкл Кенн – небольшого роста головастый мужик, жевавший сигары и скопивший целое состояние, играя на бирже. Среди его вкладов в дела Чикаго было введение стандартной платы в пятьдесят центов за голосование. Эти их балы в Первом округе описывались в иллинойской газете «Обзор преступлений» как «ежегодная всеобщая оргия». Но Хинки Динка это не беспокоило; «Чикаго – это город не для неженок», – сказал он на это.
В то время, как светские вечеринки кружили голову дяде Льюису, мой отец уже давно уехал. В 1893 году, во время Первой Всемирной выставки в Чикаго, бизнес Анны Геллер переживал бум; число девушек было увеличено, и тетя железной рукой управляла и ими, и отцом. Возможно, ее мозги стал пожирать сифилис, и именно этим объясняется ее поведение. Когда она вывела отца из себя, его молчаливое презрение разрешилось гневным взрывом; это случилось после того, как тетя избила до бесчувствия одну из своих «подопечных». Отец попытался заступиться, и Анна набросилась на него с кухонным ножом. Только чудом он отделался раной на плече длиной в пять дюймов. Как только она зажила, отец убежал из дома.
Подземка выплюнула его около 115-стрит. Рядом находился завод Пульмана, куда и пошел работать отец. Через год он уже оказался в гуще стачки и, будучи одним из самых воинственных забастовщиков, был выброшен за ворота предприятия, когда забастовка закончилась.
Так началась работа папы в рабочем союзе: в Конгрессе еврейских рабочих около Вест-Сайда, затем в Уоблис в Норт-Сайде. Он был и организатором союзов, и рабочим на различных заводах, и просто участником забастовок...
Дядя Льюис избрал другой путь. Он стал доверенным служащим в главном банке Чикаго, Централ-Траст-Компани, знаменитом «Банке Дэйвса», основанном генералом Чарльзом Гэйтсом Дэйвсом. Тетя Анна в тот же год умерла от неизлечимого психического расстройства; меньше чем через месяц Льюис получил ученую степень на Северо-Западе, так что он начал очень неплохо, имея степень и наследство, состоявшее из денег от продажи борделя и его обитательниц, и навсегда расстался со своим низким прошлым.
С этих пор случайные встречи дяди и отца – лощенного, идущего в гору молодого финансиста и радикала, организующего рабочие союзы, – проходили, мягко выражаясь, напряженно и обычно заканчивались тем, что отец выкрикивал лозунги, а мой дядя сохранял спокойствие, выражая свое презрение тем, что не удостаивал отца ответом. Отец, несмотря на свою активность в профсоюзах, был человеком, не склонным терять терпение; обычно он проглатывал свой гнев, как нежующийся кусок мяса, выплюнуть который нельзя, потому что времена тяжелые. А вот на дядю он мог кричать и изливать свою ярость. К концу столетия они вообще не разговаривали и не встречались: просто вращались в разных кругах.
Тогда же мой отец влюбился. Не будучи допущенным к образованию, которое получил его брат, он пристрастился к чтению еще до того, как интересы Союза привели его к книгам по истории и экономике. Возможно, в этом и крылась отцовская склонность к высокомерию: это было высокомерие неуверенности, присущее всем самоучкам. Во всяком случае, именно занимаясь по программе культурного обучения в библиотеке в Ньюбери, он и повстречал родственную (не такую, правда, высокомерную) душу – Джанет Нолан, красивую, рыжеволосую молодую женщину, хрупкую, болезненную и слабую. Приступы болезни не позволили ей посещать школу и привели к чтению и самообразованию (я так и не знал точно, в чем заключались ее неприятности со здоровьем, хотя решил потом, что у матери было больное сердце). Они все чаще стали встречаться с отцом в библиотеке. Любимыми авторами отца были Дюма и Диккенс (хотя однажды он поделился со мной, как растерялся, обнаружив, что «Даму с камелиями» и «Трех мушкетеров» написал не один и тот же Дюма; много лет он удивлялся универсальности Александра Дюма, пока не узнал, что авторами романов были как отец, так и сын).
Но вскоре вместо романтических ухаживаний папа очутился в тюрьме. Работа в профсоюзе постоянно приводила к столкновениям с копами, и его арестовали во время стачки на текстильной фабрике. Так он угодил на месяц в тюрьму в Брайдвел.
Тюрьма была каменным мешком без туалета, только пятигаллоновое ведро в углу камеры. Вдоль стен – нары с соломенными матрасами, одеялами толщиной с бумажный лист и вонью, заметной и глазу. Воды в камерах не было, хотя в шесть утра заключенным давали несколько минут, чтобы облиться холодной водой до того, как один из двух дежурных по камере присоединялся к шествию с отхожими ведрами, которые опорожняли во дворе в огромные выгребные ямы, а потом обрабатывали химикалиями. Раз в неделю для всех заключенных был душ. С утра до вечера папа в огромной глиняной яме дробил большие куски извести.
Ему и раньше приходилось тяжело работать: уж за этим-то тетя Анна следила. И был он здоровяком: той же конституции, что и я, около шести футов... Но и на нем сказался месяц пребывания в Брайдвеле: он вышел, потеряв двенадцать фунтов. На завтрак давали сухую овсяную крупу, на ланч – жидкий суп, на ужин – похлебку, где горох и волокна разварившейся говядины плавали в какой-то непонятной жидкости; все порции мизерные, с тремя кусками хлеба. Но как ни странно, папа часто говорил, что не ел ничего вкуснее свежеиспеченного тюремного хлеба. От каменной пыли у него появился кашель, но он гордился своим мужеством и тем, что из-за принадлежности к Союзу попал в тюрьму. Кроме того, ему нравилась роль страдальца-мученика.
Но вот Джанет не была в восторге от всего этого. Она пришла в ужас, увидя в каком состоянии отец вышел из Брайдвела. До того, как попасть в тюрьму, он сделал ей предложение, попросив у родителей ее руки. Она пообещала подумать. А теперь сказала, что выйдет за него замуж при одном условии...
Вот так папа оставил работу в Союзе.
На Максвел-стрит отец бывал в поисках политической и профсоюзной литературы. Он не хотел работать где-нибудь, вроде банка (это он оставил брату Луи), но и на фабрику не мог устроиться – он был в «волчьем списке» на всех фабриках Чикаго, а там, где его в такие списки не внесли, пришлось бы вступить в профсоюз. Поэтому он открыл на Максвел-стрит лавку, продавая книги – старые и новые – в основном романы, по десять центов за штуку, которые вместе со школьными товарами – карандашами, ручками и чернилами – привлекали детишек, его лучших покупателей. Иногда любители Буффало Билла и Ника Картера хмурились, видя на прилавке литературу Союза и анархистов. Даже равнодушная к политике Джанет его за это критиковала, но ничто не могло поколебать папу. Ведь Максвел-стрит была тем местом, где торговали всем, чем угодно.
Расположенная примерно в миле на юго-запад от Нетли, Максвел-стрит площадью с квадратную милю была центром еврейского гетто. Большой пожар 1871 года (случившийся благодаря корове миссис О'Лири, опрокинувшей ногой фонарь) пощадил левую сторону Максвел-стрит. И теперь этот район, плотно заселенный жителями из сгоревшей части Чикаго, привлекал торговцев – в основном пеших евреев с двухколесными тележками. Вскоре улица заполнилась торгующими бородатыми патриархами; их кафтаны почти ежедневно мели пыльные деревянные тротуары, черные шляпы выгорали на солнце до серого цвета.
Продавали обувь, фрукты, чеснок, кастрюли, сковороды, пряности.
К тому времени, как папа открыл здесь прилавок, Максвел-стрит считалась в Чикаго большим рынком, куда богатые и бедные шли торговаться, где от каждого магазина выступал навес и торговля начиналась уже на тротуаре. Проходы были так темны, что напоминали туннели, и немногочисленные лампы развешивались так, что не позволяли покупателю рассмотреть носки без пальцев, уже использованные зубные щетки, бракованные рубашки и другие чудеса, олицетворявшие собой душу этой улицы. Была ли у улицы душа или нет, не могу сказать, но запах у нее определенно был: запах жареного лука. И даже запах мусора, сжигаемого в открытых ящиках, не мог заглушить этот аромат.
Под стать луковому запаху были ароматы, поднимающиеся от горячих сосисок, а когда лук соединялся с сосисками в свежей булке, то с улицы нужно было бежать бегом.
Новобрачные поселились в комнатке в типичном для района Максвел-стрит многоквартирном доме на углу Двенадцатой и Джефферсона, трехэтажном, дощатом, с черепичной крышей и наружной лестницей. В здании было девять квартир и около восьмидесяти жильцов; одна трехкомнатная была жилищем для дюжины человек. Геллеры – единственные жильцы в своей однокомнатной квартирке – делили туалет с двенадцатью или тринадцатью соседями (один туалет на этаж); а вот комнату они делили на двоих, и, может быть, из-за этого я и появился.
Я представлял, как папа в тихом бешенстве жил этой монотонной, однообразной жизнью: работу в Союзе, так много для него значившую, заменил прилавок. Ирония судьбы состояла в том, что, отказавшись от работы в банке, отец попал, тем не менее, в атмосферу гораздо более капиталистическую. Любимая Джанет и надежда быть отцом семейства теперь составляли смысл всей его жизни.
Мать, будучи по-прежнему болезненной, в 1905 году родила меня. Роды были тяжелые. Акушерка из амбулатории на Максвел-стрит спасла нас, но предупредила родителей, что Натан Сэмюэль Геллер должен остаться единственным ребенком в семье.
Однако большие семьи тогда были правилом, и несколькими годами позже моя мать умерла при родах. Акушерка даже не успела дойти до дома, как мать скончалась на окровавленных руках отца. Мне казалось, что я помню, как стоял рядом и наблюдал за всем. Но может быть, подробная достоверная история, спокойно и отстранение рассказанная мне отцом всего только один-единственный раз, заставила меня думать, что я помню. Ведь мама умерла в 1908 году, когда мне было около трех лет.
Своих чувств папа не показывал: это было не в его обычае. Не помню, видел ли когда-нибудь его плачущим. Но потеря мамы сильно потрясла его. Имея ближайших родственников с обеих сторон, логично было бы допустить, чтобы меня вырастила тетя или еще кто-нибудь (свою помощь предлагал и дядя Льюис, как я узнал позже, и мамины сестры и брат), но отец отказал всем. Я был всем, что у него осталось, и всем, что осталось от нее. Это не означало, что мы были близки. Несмотря на то, что я с шести лет помогал ему за прилавком, мы с ним, казалось, имели немного общего за исключением, пожалуй, интереса к чтению, но мое бессистемное «проглатывание» книг сильно его раздражало. Уже с десяти лет я читал Ника Картера, вскоре перейдя к потрепанным книжкам о Шерлоке Холмсе. А когда подрос, то захотел стать сыщиком.
Наша жизнь становилась все хуже и хуже. Делать закупки на Максвел-стрит становилось опасным приключением, а жить там – настоящим бедствием. Была страшная теснота: теперь в нашем доме проживало сто тридцать человек, и на отца с сыном, занимающих одну комнату, соседи стали смотреть с завистью.
Во многих мастерских здесь применяли потогонную систему, что, конечно, донимало отца – в его жилах текла кровь профсоюзного лидера; были и болезни (мама умерла трудными родами, но папа обычно винил в ее смерти грипп, возможно таким способом реабилитируя себя); было здесь и зловоние – от отбросов, сортиров и конюшен.
Я ходил в школу Уолша, и, хотя не принимал участия в междуусобицах между шайками, там случались настоящие войны – кровавые потасовки, в которых дети шести-семи лет дрались ножами и стреляли друг в друга из револьвера. Ребята постарше шутить тоже не любили... Я сумел продержаться в школе Уолша два года, пока папа не сообщил, что мы переезжаем. «Когда?» – жаждал я узнать. Он сказал, что не знает, но переедем мы обязательно.
Уже в семилетнем возрасте я понял, что папа в бизнесмены не годится; школьные принадлежности, дешевые романы и тому подобное приносили каждодневный доход и не более того. А с тех пор, как папа побывал на каторжных работах, его мучили головные боли – спустя годы их назвали мигренью. Особенно сильными приступы стали после смерти мамы. И были дни, когда из-за этого отец не открывал лавку совсем.
В один из воскресных вечеров папа отправился в роскошный особняк своего брата «Берег озера» в Линкольн-парке. Дядя Льюис тогда был помощником вице-президента в банке Дэйвса – богатый, процветающий бизнесмен; короче говоря, был всем, чем не был папа. И когда папа попросил его о займе, тот спросил:
– Почему бы за этим не обратиться в банк? Зачем приходить в мой дом? Это неприлично. И почему спустя столько лет я должен тебе помогать?
– Я не пошел в твой банк из-за тебя же, потому что не хочу смущать моего процветающего брата, – ответил папа. – Когда я, жалкий торговец с Максвел-стрит в поношенной одежде, приду в банк просить милостыню у брата-банкира – это уж точно будет неприлично. Конечно, если ты хочешь отослать меня ни с чем, я пойду в банк. И буду приходить снова и снова, пока ты, наконец, не дашь мне взаймы. Возможно, твои партнеры по бизнесу, твои капризные клиенты не представляют, что твой брат – нищенствующий торговец – анархист, человек из профсоюза; возможно даже, они понятия не имеют, что мы оба воспитаны «мадам» в публичном доме; но, с моей помощью, они разберутся, что твое состояние создано на страдании и унижении, так же, как, впрочем, и их достаток...
На полученный заем отец смог приобрести маленький книжный магазин в районе Северного Лондейла, известного больше как Дуглас-парк; с витриной, выходящей на Северную Хоумен-стрит, с тремя комнатами позади: кухня, спальня, гостиная (позднее из нее выгородили спальню для меня). Самым ценным в доме был водопровод, и все это принадлежало нам одним. Я пошел в школу Лоусона, находившуюся практически напротив, через улицу от «Книг Геллера».
Отец и здесь продолжал продавать школьные принадлежности и романчики по десять центов – и это держало магазин на плаву. За двенадцать лет он расплатился с братом, это произошло где-то в 1923 году.
Тогда я и не догадывался, что был смыслом его жизни – папа никогда не показывал этого. Я это только сейчас понял. Конечно, я заметил, что он гордится моими хорошими отметками в школе, что переезд с Максвел-стрит в Дуглас-парк тоже был, главным образом, для меня – школа безопаснее, а для бизнеса отца это мало что дало, – он по-прежнему в бизнесмены не годился: закупал больше политической и экономической литературы, чем популярных романов (по мнению папы, популярным романом были «Джунгли» Эптона Синклера), отказываясь добавить сладости по пенни за штуку и игрушки, которые прекрасно бы сочетались с продаваемыми письменными принадлежностями, а это была бы отличная приманка для школьников из Лоусона. Но канцелярские товары и дешевые романы – вот то единственное, что он использовал для получения прибыли. Иначе говоря – он приносил себя в жертву своим драгоценным книгам. К тому же отец никогда не брал на продажу религиозные книги, а они бы хорошо пошли в этом районе, заселенном, в основном, евреями; вкус кошерной пищи был знаком мне настолько, насколько евреем был папа... Короче, мы были мало похожи.
Он хотел, чтобы я поступил в колледж: это была его заветная мечта. Мечта, ничем не хуже других: чтобы сын стал доктором или юристом. Хотя думаю, профессия учителя ему нравилась больше, но твердо не уверен. Единственное, что он обговорил особо, это что большого бизнеса, как у дяди Льюиса, или помельче, как его собственный, – я должен избегать. И я всегда заверял его, что по этому поводу нечего беспокоиться. Единственное, что я попытался втолковать ему с тех пор, как мне исполнилось десять лет, – что я, когда вырасту, очень хочу стать сыщиком. Папа не обращал на это внимания, как и другие отцы, но мечты некоторых детишек все-таки сбываются, и они становятся пожарниками и водителями трамвая. И когда я продолжал об этом упоминать в возрасте двадцати лет, отец должен был бы обратить внимание. Но это родители делают весьма редко. Они требуют внимания сами, и они его не получают. Но ведь то же самое относится и к детям, не правда ли?
Даря мне пять сотен долларов, накопленных Бог знает за какое время, отец сказал, что это подарок на окончание школы, без всяких условий, хотя он надеется, что я использую их для учебы в колледже. Я так и сделал: проучился в Крейновском Молодежном колледже два года, во время которых папин бизнес, по-видимому, не процветал вовсе – он был в магазине единственным продавцом, да еще закрывал его время от времени из-за головных болей. Когда же я вернулся, желая помочь ему, он подумал, что я работаю, чтобы скопить денег на следующие два года учебы. Я, в свою очередь, считал, что он понял, на что я решился, – двух лет с головой хватило. Но мы, как обычно, не говорили об этом, и каждый продолжал идти своей дорогой, послав все к черту.
Первый спор у нас произошел в тот день, когда я сказал, что пытаюсь получить работу в департаменте полиции Чикаго. Впервые отец закричал на меня (и последний; вскоре он сделался насмешливым, а потом презирающим). И это меня шокировало, а его, я думаю, шокировало, что я ему перечу. Он не заметил, что я уже вырос, – мне тогда было двадцать четыре года. Перестав кричать, он рассмеялся. "Никогда ты не получишь у копов работу, – сказал он мне. – У тебя нет прикрытия, нет денег, у тебя нет «руки!» На этом спор прекратился.
Я не смог признаться отцу, хотя это было и так ясно, что попасть в полицию мне посодействовал дядя Льюис, который к этому времени сделался вице-президентов банка Дэйвса. Когда я пришел к нему за советом, он сказал:
– Ты никогда ни о чем не просил меня, Нейт. И сейчас не просишь. Но я собирался сделать тебе подарок. Больше от меня ничего не жди, никогда. А этот подарок я тебе устрою.
Я спросил у него, каким образом. Он сказал:
– Я поговорю с Э. Джеем.
Э. Джей – это Сермэк, тогда еще не мэр, но в городе он был важным человеком.
Так я попал в полицию. И связь между мной и папой прервалась, хотя я продолжал жить в его доме. Сыграв свою роль в деле Лингла, я устроил себе перевод в детективы (после двух лет работы постовым). Вскоре после этого отец приставил мой пистолет к голове и выстрелил...
И из этой же пушки я убил какого-то парня в конторе Фрэнка Нитти.
Глава 3
– Я покончил со всем, – сообщил я Барни. Барни – Барни Росс; он был, если помните, одним из известных профессиональных боксеров того времени и первым среди легковесов страны, оспаривающим титул чемпиона у Тони Канцонери. К тому же он был вест-сайдским парнем, еще одним экс-жителем Максвел-стрит. В сущности, Барни все еще оставался ребенком: двадцати трех или двадцати четырех лет, этакий породистый бульдог с улыбкой, рассекавшей его лицо, как шрам, когда бы он ни улыбался, а делал это мой приятель частенько.
Я знал Барни еще когда он был малышом Барни Расофским. Семья его была строго правоверной, так что после захода солнца в пятницу нельзя было ничего делать до субботы. Папа Барни так строго соблюдал шаббат[8], что они даже туалетную бумагу рвали на куски заранее. Примерно в течение года, когда мне было семь или восемь лет, как раз перед тем, как мы уехали с Максвел-стрит, я включал газ и выполнял для Расофских различные поручения, будучи для них гоем, потому что, как и мой папа, не был правоверным. Позднее, уже подростком, живя в Дуглас-парке, я приходил по воскресеньям на Максвел-стрит, чтобы работать с Барни в качестве «толкача» (это зазывала, работающий перед дверью магазина, выкрикивающий сведения о товарах и зачастую буквально принуждающий прохожих зайти в магазин). Мы работали командой – Барни и я. Барни тогда был обычным еврейским подростком – он затаскивал покупателей, а я имел дело с оптовыми заказами. После того, как его папу пристрелили в крошечной молочной Расофских грабители, Барни превратился в уличного драчуна, ну, а необходимость содержать семью после смерти отца заставила его стать Барни Россом, призовым боксером.
Барни был поумней большинства боксеров, но любил пустить пыль в глаза точно так же, как самые неосмотрительные из них. Весь этот год он получал большие деньги; по счастливой случайности, его менеджеры, – Уинч и Пайэн, – были настойчивы и заставили его сделать пару солидных капиталовложений. Одно из них – ювелирный магазин на Кларк-стрит, а другое – здание на углу Ван-Барен и Плимут, с подпольным баром на первом этаже. С улицы бар выглядел как бы закрытым. Но только с улицы... Надо сказать, в Чикаго многое выглядит снаружи иначе, чем изнутри. Барни планировал когда-нибудь после отмены сухого закона назвать это место «Коктейли Барни Росса» и, возможно, уйти с ринга. Его менеджеров хватил удар, когда он решил оставить заведение в работе, потому что в Чикаго Барни был известной личностью и достойным членом общества – невзирая на его прошлое, когда он был курьером Капоне и крутым заводилой жестоких игрищ.
– Так ты распрощался, – повторил Барни. Неожиданно было слышать тихий и тонкий голос от этого красивого немного потрепанного крепыша. В его карие щенячьи глаза можно было глядеть целыми днями и не заметить инстинкта убийцы, но только до тех пор, пока его не заденешь.
– Да... Я ушел.
– Ты имеешь в виду, от копов?
– Из оперной труппы. Конечно, от копов. Он тянул пиво, позволяя себе лишь порцию в день, не больше. Мы сидели в угловой кабинке. Была середина вечера, ночь обещала быть холодноватой, валил сильный снег, вынуждая сидеть дома всех, находящихся в здравом рассудке. Я жил поблизости, в нескольких кварталах, так что, придя сюда, не особо себя скомпрометировал. Все остальные кабинки были пусты, немногие посетители поместились на табуретках перед стойкой бара.
Войдя в дверь, вы тут же оказывались в темной, вытянутой, накуренной комнате и упирались в стойку. Только на маленьком пятачке в дальнем конце стояли столы; стулья были составлены на небольшую открытую эстраду рядом Шаббат – субботний отдых, праздник, предписываемый иудаизмом, пока не отменят сухой закон, поддерживалась иллюзия ночного клуба. Всюду висели фотографии Барни и других боксеров, как на ринге, так и вне его, с упором на ребят из Вест-Сайда, вроде Кинга Левински – тяжеловеса, и Джекки Филдса – второй полусредний, которого Барни приглашал для тренировок; и, конечно, великого Бенни Леонарда (легкий вес), потерпевшего в прошлом году сокрушительное поражение при попытке вернуть звание чемпиона – Джимми Мак Ларнин завалил его после шести раундов, устроив кровавое побоище (а на стене у Барни висели фотографии Леонарда в момент победы на чемпионате семнадцатого года над Фредди Уэлшем).
– Твоему папе это понравилось бы, – сказал Барни.
– Знаю.
– А вот Джейни нет.
– Это мне тоже известно, – отрезал я. Джейни – это Джейн Дугерти; мы были помолвлены. Пока...
– Хочешь еще пива?
– А ты как думаешь?
– Бадди! – закричал он, обращаясь к Бадди Голду, отставному тяжеловесу, постоянно крутившемуся в баре.
Потом поглядел на меня с легкой усмешкой и добавил: – Знаешь, а ведь ты выбросил деньги на ветер.
– Быть копом на Петле[9] – неплохие деньги в тяжелые времена, – согласился я, кивнув.
Бадди принес пиво.
– Да и в хорошие времена тоже, – заметил Барни.
– В самом деле! Согласен.
– Это из-за дела Нитти? Все произошло вчера после обеда?
– Да. Видел газеты, как я понимаю?
– Газеты. К тому же слышал, что говорят в городе.
– Ну, хватит! А пиво у тебя паршивое.
– Чего же ты хочешь от пива «Манхеттен»? – «Манхеттен» была марка завода Капоне; его фирменные ликеры «Форт Диборн» тоже были не очень. – А все-таки, когда ты решил на все плюнуть?
– Сегодня утром.
– А когда вернул свой значок?
– Сегодня утром.
– Что ж, тогда все просто.
– Да нет, это у меня заняло весь день... Барни коротко хохотнул.
– Не удивляюсь, – сказал он.
Газеты сделали из меня героя. Из меня, Миллера и Лэнга. Но я удостоился особых почестей из-за того, что был в городе самым молодым детективом. Вот что значит иметь дядю, лично знакомого с Э. Д. Сермэком... Да еще моя причастность к разматыванию дела Лингла...
Мэр был мастак по части рекламы. У него прошла дневная пресс-конференция; еженедельно выходила радиопрограмма под названием «Разговор по душам», приглашавшая слушателей писать и комментировать его управление; у него был день «открытых дверей» в Сити-Холл, где он, должно быть, сидел в рубахе с короткими рукавами, возможно, ел сэндвич, запивая его молоком, как простой смертный... Речи, занимавшие целые часы, укоротили время «открытых дверей», которые он проводил, чтобы лучше «организовать дела мэрии».