Свадьба происходит там же - у Б. Вознесения (в этом соборе впоследствии венчался поэт Александр Пушкин).
"Ангел Натали" оказалась, по-видимому, довольно сварливой женой, во всяком случае, сохранились рассказы, что она часто ссорилась с мужем и, забрав детей, уезжала в свою "приданную" деревню - Коростино. Через некоторое время Сергей Павлович ехал за ней, они мирились и все вместе возвращались в родовое имение Б. - Пушкина - Егнышевку. Детей у них было много. "В живых осталось 8 братьев и 3 сестры"2.
М.А. Крамер объяснила и некоторые внутрисемейные обстоятельства, в силу которых по возвращении из Сибири Павел и Николай жили в Коростине, а не в родовой Егнышевке, тем более что в старом маленьком доме Марьи Сергеевны все поместиться не могли и пришлось строить новый дом:3
"Николай Сергеевич был старший брат, ему принадлежала Егнышевка как родовое имение, переходившее старшему в роде по мужской линии. Но тут надо сказать несколько нелестных слов о моем деде Михаиле Сергеевиче. Когда братья-декабристы попали в Сибирь, Михаил Сергеевич поселился (а вернее, остался) в Егнышевке, где он и раньше жил у родителей со всей своей семьей. Семья у него тоже была большая (3 сына и 4 дочери), хозяйничать он совершенно не умел, и имение, наверно, приносило только убытки, особенно после освобождения крестьян.
Когда Павел и Николай вернулись, Михаил не отдал им Егнышевки. Николай, конечно, хозяйничать не мог, но за него мог бы хозяйничать брат Павел или Марья Сергеевна.
"Петр Сергеевич был большой правдолюбец и справедливый человек и после этого он перестал ездить в Егнышевку и с Михаилом больше не видался".
Николая, конечно, не посвящали в дела семейные, а Павел Сергеевич не только не гневался на Михаила и ни на что не претендовал, но сердечно любил его и его семью, мало того, через петербургскую родню И.И. Пущина много хлопотал о служебных делах Михаила Сергеевича, помогал в вечно запутанных финансовых проблемах младшего брата.
Не без интереса читала я пересказ М.А. Крамер уже переосмысленных, но, к сожалению, неверных семейных преданий о декабристах Николае и Павле, о непростых отношениях их племянников и племянниц, в сущности, историю угасания одной из ветвей рода Бобрищевых-Пушкиных1. Настоящим же открытием стала история егнышевского дома. Она в какой-то степени сопрягается с историей места и названием имения, хотя носит скорее легендарный, чем достоверный характер.
В старину на высоком берегу Оки хозяйничал разбойник Егныш. Он грабил проезжих и проходившие по Оке суда. Непроходимые, в основном хвойные леса были надежным укрытием не только для его шайки, но и для награбленного добра. Вот почему много лет воеводам не удавалось изловить ловкого разбойника. Видимо, где-то в середине XVII века посчастливилось справиться с Егнышем воеводе Бобрищеву-Пушкину. В награду за поимку разбойника он получил землю, которую тот захватил. Скоро на земле поселились крестьяне образовалась деревня Егнышевка, а поодаль, на самом красивом месте, обосновался воевода с семьей. Видно, к концу XVIII - началу XIX века дом воеводы обветшал, так как примерно к 1812 году, как пишет М.А. Крамер, Сергей Павлович, к тому времени уже отец шести детей, построил новый: "Дом был большой, с большим мезонином - почти полным вторым этажом. Он был построен из липы - говорят, на него пошла целая липовая роща". Это сообщение стало разгадкой моего недоумения - значит, не каменным, а деревянным был родовой дом Павла и Николая! Но его обложили кирпичом, модернизировали? Когда?
Нетерпеливо прочитала следующие страницы: они небезынтересны тоже. Описание комнат, обстановки - черты ушедшего века1. Мало того, дом был с секретом: из коридорчика верхнего этажа в чулан нижнего вела лестница - она упиралась в люк, из которого можно было попасть в подземный ход. Он шел под домом, липовой аллеей, которая заканчивалась беседкой. В яме, заросшей кустарником, рядом с беседкой был выход из подземного хода. Отсюда можно было спуститься к Оке и скрыться в густом лесу, который тянулся вдоль Оки на сотни верст. М.А. Крамер пишет, что не только семейная склонность к фантазерству руководила Сергеем Павловичем. Память о Пугачеве, о Егныше накладывалась на непростые времена, когда дом достраивался: началось наполеоновское нашествие; существовала угроза мародерства, захвата противником имения.
Угроза эта счастливо миновала и господский дом, и крестьянские избы. М.А. Крамер в раннем детстве (она родилась в 1885 году) этот дом казался серебряным: за 80 с лишним лет таким сделали его дожди и ветра, снег и солнце. А насколько он был крепок - будто стальной - узнали уже в начале ХХ века, когда его сносили и распиливали на бревна. Да, недолгая, всего около ста лет, была жизнь у красавца дома. И бесславным своим концом обязан он был племяннице Павла Сергеевича - Елене Михайловне. Да и племяннику Владимиру Михайловичу. Ему после смерти отца досталась Егнышевка полуразоренная бесхозяйственностью родителей. Он был хозяином не лучшим, а в начале ХХ века, имея большие карточные долги, продал имение купцу Алексееву (двоюродному брату К.С. Станиславского). Жена Алексеева урожденная Морозова, очень богатая и добрая женщина, много сделала для егнышевских крестьян: давала деньги нуждающимся, помогла построиться погорельцам после пожара, выстроила в Егнышевке школу и больницу, сама лечила крестьян (она окончила фельдшерские курсы). Несколько стариков до сих пор тепло вспоминают "добрую барыню", о которой слышали от родителей и которую называли не иначе как благодетельницей. Расцвела Егнышевка в эти годы. Но одна из дочерей М.С. Пушкина Елена Михайловна (в замужестве Суворова), видимо, не совсем психически здоровый человек, взяла за правило, переправившись на лодке через Оку - она жила в имении мужа Трубецком напротив Егнышевки, - приходить к дому и громко браниться, называя Алексеева "мужиком и хамом", кричать, что он не имеет права "сидеть на мебели её дедов", что стоимость мебели не входила в стоимость дома. Скорее всего в состоянии, близком к бешенству, Алексеев приказал выбросить бобрищевскую мебель из окон (не погнушалась Елена Михайловна, собрала и переправила в свой дом и разбитую обстановку), а дом разрушить. На его фундаменте построил Алексеев тот каменный, 2-этажный с вращающейся башенкой дом, снимок которого помещен в книге "Декабристы-туляки" ошибочно как дом Бобрищевых-Пушкиных.
В коллекции Алексинского музея обнаружилось фото бобрищевского дома. В музее этом много лет собирают и бережно хранят архивные, эпистолярные, мемуарные материалы, немногие вещи (из библиотеки Бобрищевых-Пушкиных здесь две книги на французском языке) декабристов-туляков1: М.М. Нарышкина, А.И. Черкасова, И.Б. Аврамова, И.В. Киреева, В.Н. Лихарева, Н.А. и А.А. Крюковых, А.Г. Непенина, В.М. Голицына, Г.С. Батенькова, Н.А. Чижова, Н.А. Загорецкого...
В свет уходящий
Я медленно поднимаюсь от Оки по каскадам бетонных лестниц - они точно повторяют деревянных своих предшественниц. Знаю, что на крыльце уютного дома из липы сидит - вечером 12 июля 1856 года - Павел Сергеевич. К ночи он напишет П.Н. Свистунову: "Я хожу по двору и сижу на крыльце по целым часам в белом балахоне. В этой деревне припомнилась мне вся моя молодость и невозвратимая потеря отца и матери, на могилах которых пришлось ещё поплакать. И грустно и отрадно было выехать в эту деревню".
Поплакал, наверно, Павел Сергеевич, зная, что никто не видит, и над тем, что так грустна его доля. "Я совсем в этом мире сирота - с 12-летнего возраста не имею приюта, да вряд ли его когда и найду", - писанное Н.Д. Фонвизиной ещё в январе 1840 года оказалось пророческим.
С ласковой грустью смотрел он в июле 1856 года на веселую подрастающую бобрищево-пушкинскую молодежь, племянников своих и племянниц. Он, старый, усталый человек, чувствовал себя чужим на этом празднике не принадлежавшей ему жизни. 30 лет назад удалили его от нее. Сидя на пороге дома, он будто отчитывался перед родным гнездом за прожитое, как никогда отчетливо понимая: стадию "современность" жизнь его миновала, и по сути она принадлежит только прошлому и будущему...
Я шла по липовой аллее к дому. В темноте белел балахон и лицо сидящего на ступеньках и задумавшегося Павла Сергеевича. Неслышно опустилась рядом.
Ночь умиротворяла: где-то в траве, кустах, на земле шла шелестящая, попискивающая, покряхтывающая жизнь. Птицы, насекомые, все ползающее и прыгающее воинство природы по обозначенному ему рангу обихаживало планету.
Долгое и почтительное мое молчание прервал он сам:
- Сколь греховен человек! Повинуясь воле Всевышнего, я все же любопытствую - хочу глянуть за завесу времени, за грань дозволенного. Что, в вашем времени жива ещё наша Егнышевка?
- Да, здесь теперь дом отдыха.
Он рассмеялся мягким, немного мурлыкающим смехом:
- Так-таки полный одним отдыхом дом? А что в доме этом делают люди?
- Они отдыхают.
- Что сие значит?
Я убоялась новых вопросов о незнакомых ему предметах и потому, смешавшись, придумала:
- Помните, что вы обычно делали после обеда?
- Да, мы курили трубки, беседовали, гуляли. Ну а во все остальное время что делают здесь люди?
- Вот во все другое время - как после обеда.
Павел Сергеевич решительно не понимал. Кляня в душе неготовность говорить языком понятий его века, с трудом объяснила, что есть "дом отдыха", и неуклюже перевела разговор на интересующее меня.
- Позвольте мне, Павел Сергеевич, поделиться раздумьями своими?
- Сделайте милость!
- Мне все не верится, что не оставили вы своих мемуаров. Не хочу верить, что и басни после 40-х годов писать перестали. Товарищи и сибирские знакомцы с восторгом говорят о познаниях ваших - больших и глубоких, прекрасных умственных способностях и сокрушаются, что применить их помешала неволя, обстоятельства, бедность. Потому-де и не написали вы трудов теологических или философских, научных и литературных. Я понимаю - тут много правды. А согласиться с ней не могу.
- Отчего же?
- Не гневайтесь, Павел Сергеевич. Знаю ваше прямодушие и говорить буду не лукавя, хотя и нелицеприятно. Думалось, например, что природа дарит гениальность большему числу людей, чем принято думать. Однако не всякий готов осознать в себе этот дар. Душа ли не созрела, или воли недостает, а может, лукавит с собой человек или нет нравственного зова работать над природными своими задатками. И может, в конце только земного пути - вовсе не бесплодного - поймет человек, каким богатством не сумел распорядиться. И уж тут разглядит он самостное свое "я", не желавшее трудиться, которое давило, третировало и в конце концов уничтожило гений. Размышляя, поняла, что несправедлив такой упрек вам, Павел Сергеевич.
- Хотя и лестно, но "гений" - высоко для меня, - остановил он меня. Способности, талант, может, и были. Особенно к математике. Не уничтожал я их - напротив, развивал, делился с другими плодами трудов своих.
- Прошу вас, не гневайтесь! Знаю, как трудно было вам с больным братом. Но и он не главная причина, и не ваше нездоровье.
- Вы что ж, нашли причину?
- Умоляю, не гневайтесь! Мысль эта мелькнула и исчезла, потом снова явилась. И уже не могла я отогнать от себя греховную эту мысль. Может быть, повинна любовь ваша?
В темноте сверкнули его глаза, он предостерегающе поднял руку, но я продолжала бесстрашно:
- По письмам к Наталье Дмитриевне, Пущину, Оболенскому я поняла: во всякий свободный час летели вы в фонвизинский дом. Все помыслы, все силы души отдавали любимой. Думается, ремесленными трудами так много занимались, что могли думать в это время о ней. Вы были так ею переполнены, что на труды литературные и научные времени не оставалось.
Он вдруг тихо рассмеялся:
- Гневаться на вас нельзя. Вы ничего не поняли. Или никогда не любили.
Я не уступала:
- Любовь - созидательна. Она - стимул твор-чества. Наталья Дмитриевна же... - Я запнулась и не решилась сказать, что думалось. - Когда ещё не любили - в Чите, Петровском, в Верхоленске, Красноярске, до рокового 1838 года, - вы писали стихи, басни. О них мнение общее: они не уступали басенному классику Крылову. А как все восхищались вашим трактатом о происхождении человеческого слова! И Паскаля перевели блистательно. А когда полюбили - перестали заниматься творчеством.
- Да, да, вы понятия не имеете, что есть любовь! И не гневайтесь! поддразнил он меня.
Я смешалась и вдруг ощутила бесконечность дистанции, нас разделявшей. Не временной, нет. Духовной. Это чувство усилилось, когда он заговорил тихо, мягко, будто размышляя вслух:
- Вы давеча сказали: "любовь созидательна". Это несомненно. Но что созидает она - вот в чем вопрос. Басни, стихи, ученые труды - это может созидать всякий, даже чье сердце спокойно. Творит разум его, возлюбивший знание. Сердце тут лишь помощник. Вам не чужда сия мысль?
- Нет, нет!
- Но истинную любовь источает сердце, и оно же любовью созидается. Любовь - творец всего доброго, возвышенного, светлого. Она - творчество души.
- Но, простите мою прямоту, вы любили без взаимности! Страсть Натальи Дмитриевны скоро прошла, вы же любили её всю жизнь. Помните, на Руси осуждение на нелюбовь всегда считалось наказанием.
- Кто же сказал вам, что она не любила?
- Но ведь вышла замуж за Пущина?
- Это земные дела, земная любовь. Я же говорю о любви в духе. Каждый человек, в чьем сердце любовь, становится маленьким солнцем для другого человека. Потому что любовь - это свет. И любящий свет из своей души переливает в душу другого - близкого ли, далекого - страждущую, мятущуюся, страдающую. Потому что способен он осознать страдания человеческие. А Наталья Дмитриевна имела такую душу - мятущуюся. Она нуждалась в утешении, поддержке, помощи в духе.
- Но сколько боли душевной приносила она вам не задумываясь! И разве история человечества не убеждает, как мало людей, для которых любовь творчество души?
- Верно. Но придет время, воспарит душа человека. Поймут люди: излучает свет только тот, кто по-настоящему служит свету. А сие значит: кто чист душою, правдив, добр, терпим и милосерден, для кого чужие страдания его страдания, ибо несет в душе своей Бога.
- Я помню - это в Евангелии от Иоанна: "Поступающий по правде идет к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге сделаны". И когда прочитала, подумала: это о вас, Павел Сергеевич!
- Похвально, что Святое Писание вам ведомо. Но сколь до меня касается сия истина? В том же Евангелии от Иоанна сказано: "Не может человек ничего принимать на себя, если не будет дано ему с неба".
- Любовь к Наталье Дмитриевне дало вам небо?
- Несомненно. И не на самостную, эгоистическую потребность дало. Для созидания души!
- Ваши письма к ней - с 1838-го и до самых по-следних в 1862 году обнаруживают зрелость и прозорливость души вашей. Значит, это её душу вы созидали?!
- Много ли могут сообщить письма о внутреннем мире человека, особливо если за 30 лет в Сибири явилась привычка прятать мысли от официального глаза?
- Ни в одном из ваших писем - я разыскала их более двухсот - не обнаружила я слова "счастье".
- Счастье? Ну, этого слова не много найдете вы и в эпистолиях товарищей моих!
- Но у вас - ни одного! Спрашивать, были ли вы хоть несколько счастливы, неразумно?
- Отчего же? - Он задумался. - Наверно, всякое время разные предметы счастьем почитает. Но пока живут на земле люди, одинаковы будут эти предметы. Вера, любимое дело, долг - перед Отечеством, родом, детьми. Любовь, дружба, нравственные заповеди, жажда знаний, устремление к идеалу. Счастлив?.. А знаете ли что, пожалуй, я был счастлив! Конечно, арест, год одиночки в крепости, Сибирь, больной брат, его "рацейки" и буйство, бедность наша... Но помилуйте, несчастьем было бы проходить всю жизнь в свитских офицерах. Чины, почет, светское пустомелье, а потом, может быть, вздорная и капризная жена, похожие на неё дети - это закрыло бы мир и захлопнуло душу! Попросту жизнь - сон. Нет-нет. Я был счастлив! В святом деле довелось участвовать. А скольких замечательных людей я узнал, как рад их дружбе и любви ко мне! А сколькими знаниями обогатился - и тем помог другим. Хотя небольшой, но отдал долг своему народу: я лечил, помогал, советовал, спасал души слабых, заблудших, делился последним с беднейшими. Я узнал земную любовь к женщине и понял, что есть любовь вечная. Передо мною открылись духовные знания, моя душа жила полной и свободной жизнью. Ни на какую другую не променял бы я эту трудную, да, счастливую жизнь!
- А на первый мой вопрос вы так и не ответили, Павел Сергеевич!
- Почему не оставил меморий своих? На то много было причин. И те, что вы давеча обозначили, тоже верны. Однако это потеря для мира не большая. Товарищи мои много написали: и о деле нашем, и о сибирском житье, и философические труды их изрядны. Об литературных сочинениях и говорить нечего - один Александр Одоевский многих стоит. Чего же более надобно? А догадки ваши, что басен мною сочинено множество и от стихов не уклонялся, да и мемории писать намеревался - неплохи, неплохи. Но нет их - об чем же рассуждать?
- Простите, Павел Сергеевич, но если бы стали все так рассуждать, ни искусства, ни науки не было бы.
- Разве созидание, творчество венцом имеют непременно труды научные, литературные, музыкальные? Тогда бы половина образованного населения земли стала художниками, поэтами... Но право, каково было бы качество сих творений? Нет, мой друг. Создание изящных искусств я почитаю уделом и тяжким трудом очень немногих - действительно гениев. А задачей всех прочих людей на земле во все времена было жизнетворчество. Человек делает то дело, что выбрала его душа, - будь то служба Отечеству, земледелие, торговля, ремесла, служба общественная, государственная. Однако дело это ничего не стоит, оторвись человек от природы.
- Но таких людей множество и в вашем и в моем времени, - снова не удержалась я.
- К сожалению. Но поймут же когда-нибудь люди, что для потерявшего связь с природой человека невозможна гармония его души. Душа ни жить, ни расти не может, если жизнь и труд человека не соприродны. На землю мы приходим, чтобы вырастить свою душу, достичь духовной высоты - это и есть жизнетворчество. И это то единственное - не материальное, сколь ни привлекательно оно многим, - что оставляем мы в наследство потомкам, кровным и не кровным. Дух крови не имеет. Дышат и живут земля и люди запасами духовными.
- Я поняла! Я все поняла! - воскликнула я. Так громко, что стихло шуршание в траве и в листьях деревьев. - Есть светом озаренные люди. Они не всегда понимают, что светоносны. Это состояние их души. Вы были свет несущим и свет возжигающим!
Я повернулась к Павлу Сергеевичу и не увидела его. Светлое пятно плавно проплыло к липовой аллее, а потом маленькой и яркой - как звездочка - точкой стало удаляться к Оке и вверх, вверх.
- Значит, и в свет уходящим! - не то подумала, не то сказала я вслух.
Я сидела на бревне у недостроенного дома из красного кирпича. Ночная прохлада становилась все более ощутимой, пернатые все громче и смелее рассказывали друг другу о заботах предстоящего утра. Близился рассвет - ещё одного дня, ведущего к веку двадцать первому.
Приложение
Сергей Соломин
Безумный декабрист
(ПАМЯТИ Н.С. БОБРИЩЕВА-ПУШКИНА)1
I
Когда я вспоминаю Н.С. Бобрищева-Пушкина, сошедшего с ума в ссылке и дожившего последние годы свои по соседству с нашим родовым имением, где я родился и вырос, в моем воображении встает одна и та же картина.
Летний день. На небе ни облачка. Все залито золотистым светом. Томительно жарко, и даже мы с сестрой предпочитаем оставаться в прохладных комнатах большого помещичьего дома. Нет охоты гулять, бегать и резвиться. Ленивая истома овладела всей природой и людьми. Едва бродят сонные куры. Чувствительные индюшки совсем ослабели, забились под навес сарая, раскрыли клювы и тяжело дышат. Чуткая и злобная собака, услышав грохот проезжающей мимо пустой телеги, высовывает голову из-под амбара, куда загнал её невыносимый зной, хрипло гавкает раза два и вновь ложится с высунутым ярко-красным языком.
В саду затих вечный птичий гомон. Только ласточки чертят по-прежнему синеву неба в неустанных заботах о прокормлении семейства да высоко-высоко плывет непо-движно в воздухе ястреб и терпеливо ждет мгновения, чтобы камнем упасть на истомленную жарою и забывшую об опасности птичку.
Купаются в горячих волнах солнечных лучей нарядные насекомые. Блестят стеклянными крыльями стрекозы, мелькают нарядные бабочки, и с цветка на цветок перелетают пчелы. А в траве лужаек бесконечно напевают кузнечики, с усердием наемных скрипачей, ожидающих не похвалы, а подачки и угощения.
Не боится солнца и пчельник, весь седой, заросший волосами до самых глаз, все же сохранивших молодой блеск. Он проходит без шапки, в белой рубахе и босиком, по широкому двору и радуется летнему зною, согревающему его старое тело...
Мы, дети, сидим в угловой комнате мезонина, слушаем, как тетка мерно читает сказку Андерсена о стойком оловянном солдатике, прекрасной бумажной танцовщице и злой крысе, и с трепетом ожидаем, чем разрешится эта страшная драма.
Но тетка прерывает сказку на самом интересном месте, закуривает папиросу и смешно раздувает щеки, когда затягивается дымом. Чтобы не мучить нас табачным запахом, она идет к окну, и струйки голубоватого дыма улетают от едва заметного движения воздуха...
- А Николай Сергеевич опять приехал, - раздается от окна, и мы с сестрою спешим смотреть.
У ограды двора привязана совсем отжившая свой век понурая лошаденка, запряженная в дрожки.
Всем нам хорошо знакома эта упряжка, на которой свободно, без призора разъезжает Бобрищев-Пушкин. И если он долго не появляется в нашей усадьбе, старшие беспокоятся, хотя визит сумасшедшего никому, конечно, не доставляет удовольствия.
- Что это не едет Николай Сергеевич, не заболел ли?
И обыкновенно оказывается, что он действительно был "болен", т. е. к нему возвращались буйные припадки, после которых он не скоро оправлялся.
Я ребенком знал, что Николай Сергеевич сумасшедший, но не ясно представлял себе, в чем тут дело. У нас в доме также был душевнобольной, мой дядя, но он, впавший в идиотизм, вечно жующий корку хлеба или выпрашивающий папиросу, грязный и противный, нисколько не походил на гордую, почти величественную фигуру безумного декабриста.
Как сейчас вижу его расхаживающим по большому залу. Память моя плохо сохранила черты лица, но почему-то до мелких подробностей помню фигуру и одежду. Высокий и довольно плотный, держащийся преувеличенно прямо, он был одет в неизменный поношенный сюртук, сильно засаленный на груди. Многих пуговиц недоставало, и на их местах висели ниточки.
Но особенно детское мое любопытство занимал трехцветный, тоже весьма поношенный шарф, повязанный поясом сверх сюртука. Гораздо позднее я узнал, что это был знак достоинства депутата "всероссийской республики".
Я притаивался вместе с сестрой где-нибудь у дверей, и оба мы смотрели, как движется взад и вперед высокая фигура. Николай Сергеевич, приехав к нам, привязывал свою лошадку, равнодушную ко всему на свете, входил в дом через обычно незапертые двери и начинал свое бесконечное хождение по залу. Случалось, что к нему так никто и не выходил, и он преспокойно удалялся, отвязывал лошадку и трусцой отправлялся домой.
Это хождение, из которого и состоял часто весь визит, разнообразилось иногда встречей с моим дядей, тоже нередко прогуливавшимся по анфиладе парадных комнат. Оба сумасшедших ходили обыкновенно в разных направлениях и при встречах не скрывали глубочайшего друг к другу презрения, отворачиваясь и насмешливо усмехаясь...
Общий душевный недуг не сближал этих людей, а, напротив, заставлял каждого из них открыто выставлять свое умственное превосходство, скрывая тщательно собственное убожество.
Когда появлялась моя мать, Николай Сергеевич подходил с приемами стародавней кавалерственности, расшаркивался и целовал ручку. А иногда и вручал букетик полевых цветов или пучок клубники, собранной по дороге. К отцу моему относился он равнодушно, даже отчасти враждебно, а на нас, детей, вовсе не обращал внимания.
Бесед, в строгом смысле этого слова, он не вел, но говорил афоризмами, иногда в ответ на вопросы, чаще просто когда вздумается.
Приглашенный к столу, Николай Сергеевич старался держать себя, как принято в лучшем обществе, и скрывал свой волчий аппетит, свойственный почти всем сума-сшедшим. Его корректность не оставалась без влияния и на моего дядю, обычно нечистоплотного до омерзения, почему и сажали его за отдельный столик в углу. Но в присутствии Бобрищева-Пушкина дядя вспоминал, что и он носил когда-то военный мундир и знал тонкое обращение. Поэтому, подходя к столу за третьим стаканом месива, состоящего из белого хлеба, размоченного в чае с молоком, дядя просил с особою изысканностью:
- Дозвольте мне ещё стакан композиции.
Но вот солнечный день понемногу смягчился предчувствием наступающего вечера. Мы пристаем к матери позволить заложить долгушу, как называлась у нас большая старинная линейка, и съездить в лес за ягодами или грибами.
Долгуша - это настоящий Ноев ковчег. Длинная, длинная. На продольных сиденьях спина со спиною усаживалось человек двадцать, а кроме того, было ещё место около кучера и сиденье сзади, на котором могло усесться трое. Это место занимал по собственной охоте Николай Сергеевич и сидел всегда один, не терпя близкого соседства.
Долгуша наполнялась молодежью. Садились старшие дети, мы, маленькие, с сестрой, молодая прислуга. Но общий надзор доверялся тетке, смертельно боявшейся лошадей и вылезавшей на каждом пригорке, хотя две белые лошади, с трудом тащившие допотопный экипаж, давно забыли по старости лет о молодых порывах и вольнодумстве, а при малейшем подъеме просились в чистую отставку, так что тетка, боявшаяся, что лошади начнут бить, и настаивавшая, чтобы все слезли, делала большую услугу бедным заслуженным ветеранам, когда-то возившим отца и мать в дни их молодоженства.
Николай Сергеевич, усевшись на свое обычное место, не принимал ни малейшего участия в этой кутерьме.
Сидел, нахохлившись, копной и бормотал что-то про себя, отрывисто и быстро выпуская слова. На коленях держал большой, старый дождевой зонтик, с которым никогда не расставался. На остром конце был прикреплен проволочный крест, сбивавший с толку непосвященных.
- Что это у вас, Николай Сергеевич?
Часто тот ограничивался в ответ одним сердитым бурчанием, но иногда соблаговолит и разъяснить:
- Это моя походная церковь.
Я не знаю, служил ли зонтик для обыкновенной цели. Значение его было скорее символическое, и он распускался в разных случаях жизни. В "походную церковь" Николай Сергеевич удалялся в силу духовной потребности. Будучи человеком религиозным, он иногда нуждался в уединении и, не стесняясь присутствием людей, распускал зонтик. Из-под шатра этой скинии раздавалось затем пение псалмов, и в эти минуты уже нельзя было обращаться ни с чем к Николаю Сергеевичу. Или не ответит вовсе, или не на шутку рассердится, что ввиду его, хотя и редких, буйных припадков было небезопасно.
Случалось, что во время поездки на долгуше он внезапно поднимал зонтик и с треском раскрывал его. Я принимался обыкновенно хохотать и не прочь был по мальчишескому озорству подразнить сумасшедшего, но меня, конечно, удерживали старшие.
Несомненно, однако, что удалению под "походную церковь" придавался и иной смысл, в некотором роде политической демонстрации. Николай Сергеевич терпеть не мог чиновников, особенно в фуражках, с кокардами, исправника, станового, полицейских и, увидев их где-нибудь, хотя бы в чужом доме, сейчас же прибегал к своему зонтику. Накрывшись, он ходил перед ненавистными ему людьми с явным вызовом и уже не пел псалмов, а сердито бурчал что-то крайне осудительное.
Резко высказанное мнение, несогласное с республиканскими убеждениями бывшего члена Южного общества, вызывало также демонстративное хождение под шатром.
С зонтиком своим Николай Сергеевич не расставался и в храме, во время богослужения.
Некоторые возгласы ектеньи вызывали недовольство в больном, мятежном духе декабриста, и он в эти моменты находил нужным удаляться в собственную "церковь", т. е. раскрывал зонтик. Это было уже нарушением благочиния в храме и могло послужить материалом для не-одобрительного полицейского доклада по начальству, так как Николай Сергеевич вместе с братом состояли под надзором.
Но и сельский священник, духовный отец декабриста, и местные власти относились к бедному безумцу снисходительно и не делали шума из-за его выходок.
А народ, не вникая в смысл поступков сумасшедшего, просто жалел:
- Блаженненький...
В одну из поездок на долгуше в лес, помню, случился большой переполох. Тетка моя страшно боялась волков. Никакие убеждения, что они безопасны для человека летом и в одиночку, не действовали, и для охранения брался на всякий случай большой колокольчик, так как в доме нашем существовало убеждение, что волки пугаются звона.
Однажды все мы гурьбою возвращались к долгуше с кузовками и корзинами. Тетка шла впереди, предводительствуя отрядом, и зорко оглядывала окрестности, а Николай Сергеевич шествовал в арьергарде со своею "походною церковью".
Вдруг на полянке, шагах в двухстах от нас, показался зверь. Большой, серый, с опущенной головой.
- Волк!
Тетка так и присела. Бледная, с широко раскрытыми глазами, она достала из ридикюля трясущимися руками колокол и зазвонила. Отряд наш остановился в ожидании нападения, хотя по совести мы, молодые и маленькие, не очень боялись.
Николай Сергеевич счел нужным выступить на сцену и проявить себя. Но сделал это, конечно, по-своему. Он подошел к тетке и отчеканил с укоризной:
- Обман чувств, обман зрения от человеческого размышления. Это все равно когда человек едет на лодке, то ему кажется, что лодка стоит, а берега плывут.
И был прав: волк оказался самой мирно настроенной собакой.
II
Николай Сергеевич был влюблен в мою мать.
Чувство это было, конечно, вполне платоническое, но, сверх того, оно, преломляясь в призме больного мозга, принимало совершенно своеобразный характер.