И в речи и в письмах появятся русские пословицы и поговорки, даже юмор потеряет французские оттенки. Изменится и отношение к одежде: большинство удобное платье предпочтет модному, щегольскому. Но все это не станет так называемым опрощением. Это будут внешние черты сложного эволюционного процесса, имя которому - осознание своих народных истоков.
...Скверный климат Петровского завода, когда туда переселились, не позволил декабристам заниматься огородом - да и нужды в том не было: из соседних сел в избытке привозились овощи и все необходимые продукты. Физическая работа сменилась прогулками "для поддержания здоровья". Ремесленные же труды П.С. Пушкин продолжал и в Петровском. Заложенный в Читинском остроге ритм его деятельности и жизни был четок и многообразен: "ручные" занятия - столярные, слесарные, переплетные, портняжные - сменяло литературное творчество. Чтение математиче-ских лекций в академии перемежалось с работой над переводами, а также прогулками, беседами с товарищами. Субботы он посвящал чтению Священного Писания, религиозных книг и духовным беседам.
Обязательным для всех было знакомство с периодикой; приходившие журналы, газеты читались строго по очереди - на это отводился день, иногда два.
...Павел Сергеевич, отгоняя тревогу за брата, отгоняя мысли о будущем, радуясь редким письмам из дома от батюшки, с усердием трудился в мастерских. Увлекал товарищей математическими лекциями. Его лицо, с обычным своим выражением тихой грусти, с мягкой полуулыбкой, которая пряталась среди аккуратно расчесанных бакенбардов, с большими темными глазами, выражавшими доброту и понимание, напоминало иконописный лик. При чтении же лекций - а он читал их живо, образно, занимательно - лицо преображалось: щеки розовели, глаза излучали почти магнетический свет. Голос, обычно чуть глуховатый, крепчал, обретал силу и богатство баритональных оттенков. Он был само одухотворение. Так читать математический курс мог только поэт. Вечера Павла Сергеевича и принадлежали поэзии.
Его Муза - проворная и зоркая - преподносила ему плоды дневных наблюдений, услышанные разговоры, споры, мнения. Его делом было лишь отобрать самое интересное, подметить в частном общечеловеческое. И он отбирал, обдумывал, смеялся и грустил, хандрил и насмешничал над собой. А через несколько дней уже тешил товарищей очередной басней...
Время донесло до нас всего восемь басен П.С. Бобрищева-Пушкина. Четыре из них были напечатаны в литературном сборнике Московского университетского пансиона "Каллиопа" в 1816-1817 годах, когда автору было 14-15 лет: "Слепой и зеркало", "Крестьянин и смерть", "Волк и две лисицы", "Лисица-секретарь". Четыре других датированы условно и во многих случаях ошибочно в публикациях разных лет. Лишь о двух баснях, текст которых хранится в ОПИ ГИМа (отделе письменных источников Государственного исторического музея), - "Брага", "Кляча, дрова и дровни" - можно с уверенностью сказать, что они написаны в 1827-1831 годах, то есть в Читинском и Петровском острогах. Думается, что и две другие басни - "Дитя и пятнышко", "Шахматы" - написаны в годы каторги скорее всего, в Петровском заводе. О судьбе множества других басен, которые написал П.С. Пушкин, а также его стихов, перевода "Мыслей" Паскаля, трактата о происхождении человеческого слова и переводов многих зарубежных теологов, которые он делал в годы ссылки, можно лишь догадываться. Наиболее обоснованным кажется такое объяснение. Его литературный и эпистолярный архив вернулся вместе с ним на родину, в Коростино. Он оставался в коростинском доме и после его кончины. Добрая сестра его Марья Сергеевна, сама будучи уже нездорова и имея на руках больного Николая Сергеевича, не нашла, вероятно, ни сил, ни времени заняться разбором этих бумаг.
Видимо, архив Павла Сергеевича нашел приют в каком-нибудь старом сундуке - в чулане или на чердаке. Бумаги пережили смерть Марьи Сергеевны в 1868 году, затем Николая Сергеевича в 1871-м, а потом и младшего брата Петра Сергеевича в конце 70-х годов. Бумаги продолжали смирно лежать и когда коростинский дом заполнили многочисленные племянники и племянницы дети, а потом и внуки брата Михаила Сергеевича. Полувековое молчание декабристского архива нарушили сердитые и обиженные люди - коростинские крестьяне. Откуда было им знать в тот 1905 год, год русской революции, куда и на кого направить свой гнев. И прежде чем запылал помещичий дом в Коростине, вынесли они из него все, что понравилось. Заметили, верно, и сундук. Обнаружив там вместо богатств бумаги, решили, что сгодятся и они.
Так и обуглились в самокрутках коростинских мужиков в баснях изложенные мысли Павла Сергеевича Пушкина, которые им же, мужикам, в назидание и были написаны, надежда, вера его и товарищей-декабристов, что будут они, мужики, свободны и счастливы...
Приведем здесь сохранившиеся басни П.С. Бобрищева-Пушкина.
СЛЕПОЙ И ЗЕРКАЛО
Услышавши слепой,
Что можно в зеркале увидеть образ свой,
Обрадовался он тому
И зеркало купить тотчас послал слугу
Вот зеркало купили;
Слепой наш смотрится в него;
Но все по-прежнему не видит ничего.
"Так, видно, сущий вздор об нем мне говорили",
Вскричал брюзгливец наш слепой.
И, рассердясь, вдруг толк его ногой.
Подобные слепцы в делах людских бывают.
КРЕСТЬЯНИН И СМЕРТЬ
Крестьянин на спине однажды нес дрова
Да ноша ноше рознь; а эта такова,
Что двум лишь только вмочь поднять.
Он с нею шел и утомился
И на траве лег отдыхать.
Немного полежал и в путь опять пустился;
Но скоро так опять устал,
Что смерть с досады звал,
А смерть, к несчастию, как будто тут случилась;
"Зачем ты звал меня?" - свирепая спросила.
"Чтоб ношу мне поднять ты пособила:
Благодарю за то, что скоро так явилась",
Ответ со страху был его.
Хоть как ни худо жить, а смерть тошней того.
ВОЛК И ДВЕ ЛИСИЦЫ
Две хитрые лисы у мужика
Вдвоем стянули петуха;
Но что ж? тут нечему дивиться,
Ведь надо чем-нибудь лисицам поживиться;
Да вот беда,
Как дело-то дошло до дележа;
А уж когда делят, не только у лисиц,
И у людей бывают споры,
И брань, и ненависть, и драка, и раздоры.
Ну так и каждая из этих двух лисиц
Кусочек пожирней, побольше взять хотела.
И словом, каждая про свой желудок пела.
Повздорили оне о петухе,
Но проку кумушки не сделали себе;
А дело чтоб привесть к концу, пошли к судье.
Волк был тогда судьей,
Который наблюдал прибыток больше свой,
И только что пришли, перед судьею стали,
Он тотчас закричал, чтоб петуха подали.
Лишь взял и тотчас съел,
А кумушкам в ответ идти назад велел.
ЛИСА-СЕКРЕТАРЬ
Лев приказание однажды дал лисице,
Законы толковать великой мастерице,
Скорее написать о том,
Чтоб длиннохвостые из царства вышли вон.
Лисица принялася,
И ну писать!
И титул и число исправно написала,
А там и стала
Верть так и сяк хвостом, не знает, что начать.
В законе-то она хоть толк довольно знала,
Да с ней случилась беда:
Когда бы не было у ней самой хвоста,
Тогда б другое дело.
Однако ж хитростью она кой-как успела
И снова за письмо, на цыпочках присела,
И тут уж ну валять...
В минуту кончила, кой-что переменила;
Не хвост в наказ, рога вклеила
И подвела такой закон,
Чтобы рогатых выгнать вон.
Лев на лисицу полагался.
Уж дело предо львом,
А секретарь в чести - так дело и с концом,
Махнул и подписался.
Лисица в стороне, а бедные козлы,
Быки, бараны и волы
Принуждены от леса отказаться
И от скотов скорее убираться.
БРАГА
Крестьянин молодой
По древнему обыкновенью дедов
Весеннею порой
Собрался угостить своих соседов
На праздник храмовой
И для того сварил, недели за две, браги
Две полные корчаги
И, в бочку влив, закупорил гвоздем.
С той мыслью, чтоб она путем
Ко праздничному дню остыла.
Ан вышло не по нем, как на беду, все дело,
И словно как над ним лукавый подшутил;
Во-первых, солоду в неё переложил,
А во-вторых, вина и то, что слишком много
Он в бочку чересчур налил
И что закупорил он слишком строго,
Не сделавши нигде отдушин в ней.
Но как бы ни было, не знаю сколько дней,
Пробывши в заперти так, брага забродила,
Что удали такой и пиву б впору было;
А как насперся дух и набралася сила,
Стесненная со всех сторон,
Гвоздь вышибла она из бочки вон
И, клубом пеняся, в отверстье побежала!..
Увидев то, крестьянин мой:
"Постой же, - говорит, - я справлюся с тобой,
На гвоздь один надежды, видно, мало!"
Сказав, по-прежнему закупорил гвоздем,
А сверх того ещё для подкрепленья
Он бочку обтянул железным обручем.
"Теперь не вырвешься, прошу прощенья",
Сказал он, отходя от бочки прочь.
Но дело не по нем сбылося снова.
Он и не ждал несчастия такого:
Перестоявши ночь,
Сильнее прежнего зашевелилась брага,
Вспузырилась, сперлась и, весь собравши дух,
Отколь взялась отвага,
Вон вышибла не гвоздь, а целый круг,
И потекла по погребу ручьями!..
Крестьянин ахнул мой, всплеснув руками,
Когда, пришед поутру навестить,
Увидел в погребе такое разрушенье.
А некого бранить...
На праздниках без угощенья
Остался он по милости своей.
А если бы крестьянин был умней,
И сколько надобно дал браге бы свободы,
И сам бы с брагой был для праздничных он дней,
И бочки разрывать не довелось бы ей.
Свое всегда возьмет закон природы.
ДРОВНИ
Крестьянин зимнею порою,
Ранехонько перед зарею,
Большой с дровами воз
В столичный город для продажи
На тощей кляче вез.
А кляча чуть дыша, а более от клажи
Так уморилася, хоть стать
Чтоб кляче отдых дать,
Мужик пустил её по воле;
А сам, отстав шагов десятков пять, не боле,
Шел полегонечку за возом вслед.
Приметя, что кнута позади больше нет,
Клячонка в разговор пустилася
С дровнями.
"Возможно ль, - говорит, - меня несчастней быть?
Вам хорошо лежать,
Попробовали б сами,
Вас, лежней эдаких, мне каково тащить
Вишь, растаращились,
Как по снегу покойнее,
И шагу не хотят без лошади ступить,
Да, как же - барины - им
Видишь, непристойно
Самим ходить.
Я проучила б вас, когда б в моей бы воле!.."
"Что ты! Рехнулась, что ли?
Тут дровни заскрипели ей,
Нашла завидовать! Мы с должностью твоей
Свою охотно б поменяли.
Вишь телепней каких
Почти лежмя наклали.
Ты тащишь только их,
А нас они так давят!
Вот их так подлинно
Завидная судьба.
И горя нет, лежат себе,
Как господа.
И нас с тобою в грош не ставят.
Умели б эдак мы и сами лечь!"
"Безумные, - тут им бранчливо пробренчали,
Дрова, прослышав их завистливую речь.
Вы, видно, горя не видали!
Вы знаете, зачем везут нас? Жечь!"
ШАХМАТЫ
Однажды шахматы по воле игроков
По шахматной доске, болтая вздор, слонялись
И между прочих пустяков
Друг перед дружкой величались:
Слон
Хвастался, что он,
Вблизи царя и ферзи стоя,
Не знает ни на час себе покоя,
Трудясь для общего добра,
И что одним
Лишь им
Вся держится игра.
Ладья кричит всем без умолку,
Что, окромя её, ни в ком нет толку,
А конь - старинный хват
Кричит, как будто на подряд,
Что он ни в чем, нигде препятствия не знает,
Что, говоря нередко "мат",
По головам и ферзей и слонов шагает.
И словом, все - и пешки, и кони,
Слоны, и ферзи, и ладьи
Без всякой совести свои
Друг перед дружкою заслуги выставляли
И верно б так кричали
И спорили до сей поры,
А может быть, без дела стоя
На шахматной доске, крик подняли б и втрое,
Но, к счастию, с концом игры
Хозяин кончил их и хвастовство пустое,
А вместе с ними дал и добрый нам урок:
Он положил их всех в один мешок.
ДИТЯ И ПЯТНЫШКО
Дитяти маменька в награду за урок
Купила платьице ко празднику в обновку.
Надевши на него и причесав головку,
Промолвила: "Смотри же, мой дружок,
Чтоб это платьице ты у меня берег,
Чтоб к вечеру его снял так же ново!"
И подлинно сказать, ребенок соблюдал,
Как должно, маменькино слово.
Чиннехонько ходил, чиннехонько играл;
И в утро целое не знал, что есть проказа.
Он платьице свое берег, как глаза.
Но на кого беда на свете не живет?
И мой Николенька забылся,
Разбегался и расшалился,
И платьице свое он как-то запятнал.
Увидевши беду, заплакал, зарыдал.
Потом, как водится, от слез своих унялся,
Но утешение сбылося не к добру.
Уже Николенька не так, как поутру,
Обновку замарать боялся.
Считая про себя, что будет все равно,
Увидят ли на нем одно
Пятно,
Пятна ли два или десяток.
Так думая, шалить стал без оглядок.
Что ж вышло из того? Что, тряся об столы,
Об печки, об полы,
Обновку замарал хоть брось мой Николаша!
Толк басни сей таков:
Дитя есть всяк из нас, а платье - совесть наша.
До первой слабости у всякого она
В своей невинности хранится.
И счастлив то дитя, который умудрится
Не сделать первого на платьице пятна.
] ] ]
В конце зимы 1831 года творческим обиталищем Павла Сергеевича стала столярная мастерская. Он оставил все другие дела и сначала долго трудился над чертежом, потом тщательно строгал и обтачивал детали, обраба-тывал, полировал, примеривал и прилаживал. Даже А.Ф. Фролову и А.П. Беляеву, которые всегда были в курсе его столярных фантазий и идей, не открывал он своей тайны, работая в мастерской в неурочное время.
Однажды утром столярная артель, войдя в мастер-скую, изумленно ахнула: посреди комнаты стояло большое в стиле ампир кресло, красивое и изящное, продумана каждая деталь, одна с другой словно состязались в совершенстве. Не передаваемая словами, была в этом кресле какая-то игривость и грациозность одновременно - виделась сидящая в нем прелестная женщина. Об этом и сказали Павлу Сергеевичу, когда он, посмеиваясь довольный, вошел в мастерскую.
- Оно и предназначено прелестной женщине, - сказал Пушкин.
- Какой, Павел Сергеевич?.. - в дружном вопросе слышалось удивленное любопытство.
- Нет, нет, господа, - рассмеялся он. - Это подарок мой Елисавете Петровне Нарышкиной. 3 апреля - именины ее...
...Теплым апрельским полднем 1844 года вернулись в свое имение Высокое, что под Тулой, Михайло Михайлович Нарышкин и супруга его Елизавета Петровна. Почти 20 лет ждало их Высокое. После Читинского и Петровского острогов последовала четырехлетняя ссылка в Курган, затем был Селенгинск. С середины 1837-го по март 1844 года местом ссылки Михаила Михайловича стал Кавказ. Его счастливо миновали пули горцев и болезни того края. Как знать, может, это потому, что рядом была его любящая Лизхен, как звали её в Сибири декабристские жены. Ангел-хранитель, другиня, отважная дочь доблестного русского генерала, героя Отечественной войны 1812 года П.П. Коновницына.
Едва отдохнули супруги Нарышкины после трудного пути в весеннюю распутицу, как начались визиты родственников и близких декабристов тульских уроженцев: Киреева и Чижова, Бодиско и Голицына, Непенина и братьев Крюковых, Черкасова и Лихарева, Аврамова и Загорецкого. Что мог сказать им Михайло Михайлович, если видел товарищей своих 12, а кого и все 15 лет назад? Но принимал ласково, заботливо, волнуясь и сострадая. Понимал: их утешает даже просто встреча с ним. Для отцов и матерей время остановилось на декабре 1825-го - январе 1826 года, а он был там, с дорогими их сердцу в самое трудное время - в крепости и на каторге.
И только одному - отцу Павла Бобрищева-Пушкина Сергею Павловичу - им было что не только рассказать, но и показать. После долгой беседы Елизавета Петровна, сердцем поняв душу исстрадавшегося Сергея Павловича, осторожно готовила 75-летнего старика к своему известию.
- А что, любезнейший Сергей Павлович, как вам показалось кресло, в котором я сижу? - Она встала и неторопливо отодвинула его от стола.
Сергей Павлович недоуменно взглянул на Елизавету Петровну:
- Помилуйте, сударыня, у вас все в доме отменно красиво и изящно!
- А знаете ли, кто мне исполнил его?
Сергей Павлович решительно смутился, боясь отвечать, чтобы не обидеть хозяйку, и смотрел несколько растерянно.
- А исполнил его, добрейший Сергей Павлович, - протяжно проговорила Нарышкина, - сын ваш, Павел.
Такой реакции Елизавета Петровна не ожидала: старик несколько секунд непонимающе переводил взгляд с неё на кресло, потом встал порывисто и вдруг, опустившись на плохо гнущиеся колена перед креслом, зарыдал, опустив руки и голову на сиденье.
Страшен безнадежностью плач стариков над собственной бедой, но ещё более потрясает горе отцовское, когда вырывается оно из долгого заточения. И не выдержали Нарышкины. Стоя рядом с Бобрищевым-Пушкиным и не пытаясь поднять его, плакали тоже, может быть вспомнив своих ушедших родителей, а может - ощущая и его своим отцом, плакали не стесняясь, как плачут в детстве, освобождая душу от тяжести, горечи, обид, от так долго и стойко переносимых испытаний...
Нарышкины не отпустили Сергея Павловича в тот день, пообещав отвезти в Егнышевку назавтра. Он и не настаивал. Елизавете Петровне пришлось сесть в другое кресло, - старик, примостившись на край стула, держал "Павлушино кресло" за подлокотник и поглаживал спинку, сиденье, все резные украшения, вглядывался, будто хотел разглядеть сына в его очертаниях. После вечернего чая перед отходом ко сну заговорил умоляюще:
- Лисавета Петровна, Михайло Михайлович, благодетели, родные, подарите, а то продайте мне кресло сына!
Не было сил ни смотреть в его детски умоляющие глаза, ни отказать, ни уступить. Нужна была правда.
- Не буду лукавить, мой добрый Сергей Павлович. Мне дорого, очень дорого это кресло. Сын ваш подарил мне его ещё в Петровском остроге, ко дню именин. Тяжелое было время. Я ужасно страдала нервическими припадками. Всех поразил такой подарок и удивило искусство Павла Сергеевича. Но я, когда первый раз села в кресло, уразумела: сын ваш подарил мне здоровье. Елизавета Петровна остановилась, потому что Сергей Павлович снова плакал, но уже беззвучно, боясь пропустить хоть слово. Быстрые крупные слезы текли по щекам, и он отирал их большим платком. - С той поры я стала спокойнее, а если случались прежние приступы, скорее садилась в кресло - Павел Сергеевич доброту сердца рукам своим передал. Вот она и лечила меня. Доброта сына вашего лечила, милый Сергей Павлович. Вместе с нами кресло это было на поселении в Сибири, затем на Кавказе и домой приехало. Это лекарство мое.
Казалось, сердце старика впитывало каждое слово Нарышкиной.
- А знаете ли, что я придумала, добрейший Сергей Павлович? предупредила его вопрос Елизавета Петровна. - Давайте-ка сделаем такой уговор: когда я умру, кресло перейдем вам. А когда умрете вы, пусть кресло снова передадут в мой род. Согласны?
Что он мог ответить? Он знал, что земной его срок вот-вот кончится, а у этой молодой женщины впереди ещё много дней - и пусть не иссякнет в ней благодарность к доброте сына, дай Бог и ему, как Нарышкиным, покинуть суровые места мук и скорби.
Старый Сергей Павлович оказался прав: ему оставалось быть на земле всего трехлетие, а Е.П. Нарышкиной предстояли спокойные и счастливые, хотя и не очень здоровые 23 года.
Глава 4
В стране поселенской
Прощай, каземат!
Первый день Рождества, 25 декабря, был морозным, солнечным. Всеми владело умиротворенное, тихо-торжественное настроение. Чай пили по отделениям, не торопясь, много вспоминали о рождественских праздниках дома - и более всего в детские свои годы. Не торопясь и расходились, чтобы сойтись потом группами, с неизменными чубуками, в казематах или в коридорах у топящихся печей, дверцы которых не закрывали, чтобы видеть веселый, живой огонь. Не торопясь курили, и не было в этот день споров, громких разговоров - не сговариваясь, будто ограждали тишиной праздничный свет в душе. Все принарядились, многие собрались на рождественский обед в дома к женатым. Рождественские кушанья ждали и остающихся в остроге.
Благостный настрой утра в одночасье нарушился посланным от коменданта Лепарского офицером. Бесстрастным, озабоченным голосом тот оповещал каждую группу:
- Пожалуйте в большую залу!
Значить это могло все, что угодно, - мгновенно все глаза наполнились тревогой и беспокойством.
- Господа, я имею честь огласить указ его императорского величества Правительствующему Сенату от 8 ноября 1832 года, - торжественно произнес Станислав Романович, когда все собрались.
Он читал - в неспешной своей манере, будто сначала прожевывал, а потом уже проговаривал слова, и сегодня это раздражало - хотелось скорее узнать, в чем состоит указ.
"Ныне, по случаю восприятия от святой купели новорожденного четвертого любезнейшего сына нашего, великого князя Михаила Николаевича, желая явить новый опыт милосердия нашего к участи помянутых государственных преступников, всемилостивейше повелеваем... - Лепарский сделал многозначительную паузу, глянул на слушателей, но, столкнувшись с нечеловеческим напряжением в их глазах, почти "галопом" прочитал "повеления": осужденным на 20 лет по 1-му разряду срок каторги сокращался до 15 лет, осужденным на 15 лет - до 10, "Муханова, Фонвизина, Фаленберга1, Иванова, Мозгана, Лорера, Аврамова, Бобрищева-Пушкина 2-го, Шимкова, Александра Муравьева, Беляева 1-го, Беляева 2-го, Нарышкина и Александра Одоевского, оставленных в работе 8 лет, освободив от оной, обратить на поселение в Сибирь".
Вместе с ними на поселение определялись и три члена из Общества военных друзей: А.И. Вегелин, К.Г. Игельстром, М.И. Рукевич2, а также В.П. Колесников3, отбывавшие вместе с декабристами каторгу.
...Как передать их радость - эту верную спутницу надежды? Однако была она недолгой, ибо в сердце каждого пришло осознание: не на родину отправляются их товарищи, а сокращение срока каторги на пять лет - так уж ли улучшает их судьбу? Если Богу угодно будет уберечь их жизни и через 10, и через 15 лет, за ними - те же сибирские дали. А кроме того, царская милость означала ещё и разлуку - может быть, навсегда. Об этом в одном из писем сообщал А.И. Вегелин:
"Нам прочли указ его величества, согласно которому 18 из заключенных получили свободу; первый момент, как вы можете хорошо себе представить, был преисполнен одним всеобщим ликованием, но понемногу мысль о разлуке с людьми, столь близкими нашему сердцу, в сильной степени его смутила; нам был дан срок до 12 января, чтобы приготовиться к дороге".
Итак, новый, 1833 год Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин последний раз встретил со всеми товарищами своими. Каким он был, их прощальный Новый год? Скорее всего, веселым и грустным одновременно. И видимо, возродила все же царская милость надежды на скорые добрые перемены для всех.
Они перестали надеяться лишь к началу 40-х годов - стало очевидно, что Николай никогда не перестанет считать их серьезными своими врагами. Много позднее, в середине 50-х годов, М.А. Бестужев горько сыронизирует над монаршими милостями: "Незабвенный, удивляясь нашей живучести, начал морочить Россию милостивыми манифестами, не приносящими нам ровно никакого облегчения, как сказал поэт:
При нем случилось возмущенье,
Но он явился на коне,
Провозглашая всепрощенье.
И слово он свое сдержал,
Как сохранилося в преданьи:
Лет сорок сряду все прощал,
Пока все умерли в изгнаньи"1.
Итак, на поселение велено было отправляться 18 узникам. Отправлялись 16. Двое - М.А. Фонвизин и А.М. Муравьев - как о милости просили остаться в Петровском заводе. Первый был тяжело болен и не мог ехать (на поселение в Енисейск он прибыл лишь год спустя, в феврале 1834 года). Александр Муравьев просил оставить его в каземате до окончания срока каторги брата Никиты Михайловича Муравьева, осужденного по 1-му разряду (они вместе отправились на поселение в с. Урик Иркутской губернии в 1839 году).
Дни перед отъездом заполнились приготовлениями: упаковывалось нехитрое имущество, в артели шла счетная работа - каждому отъезжающему выделялась сумма в 600-800 рублей на обзаведение и главные нужды.
На поселение комендант отправлял их с тем же "почетом", с каким везли на каторгу: неизменными "четверками", с неизменным же жандармским сопровождением.
Путь всех 16 лежал в Иркутск, где от губернатора им предстояло узнать о месте поселения каждого. Однако царский указ запрещал отправлять всех одновременно. Вот почему первую группу - К.Г. Игельстром, А.И. Одоевский, П.А. Муханов, П.И. Фаленберг - комендант С.Р. Лепарский отправил в самом начале января, а вторую - почти через две недели. Об отъезде второй "четверки" писала жена декабриста А.П. Юшневского Мария Казимировна: "17 числа сего месяца проводили ещё четырех: Рукевича, Мозгана, Иванова и ещё одного молодого человека, Колесникова, который так плакал, прощаясь со всеми, остающимися в тюрьме, что всех растрогал"1.
Павел Сергеевич Пушкин оказался в третьей четверке: с Н.И. Лорером и братьями Беляевыми - Александром и Петром. Точной даты отъезда установить не удалось. Они, видимо, выезжали 20-25 января; так как четвертая партия А.И. Вегелин, П. Аврамов и Шимков отправилась в самом конце января (несколькими днями позже уехал и М.М. Нарышкин).
Невыразимой была боль и тягость прощания отъезжающих с остающимися товарищами.
Мария Казимировна писала: "Родные братья не могут расставаться с большей нежностью, так несчастие и одинаковость положения сближают. Все в слезах, и все огорчены душевно. И мы тут же плачем, как сестры, провожающие своих братьев"1.
В "Записках" даже никогда не унывающий, как звали его друзья, "веселый страдалец" Николай Иванович Лорер и спустя 35 лет не нашел сил подробно описать это прощание (он работал над мемуарами в 1862-1867 годах):
"Невыразимая тоска сосала душу", - будто через сдерживаемые рыдания пробивается пронзительная фраза.
Из Петровского завода даже самые молодые уезжали 30-35-летними мужами. За плечами каждого шестилетняя каторга, груз страданий и ценой их полученный опыт. В неприкосновенности сохранили они верность молодым своим идеалам. Да и сама молодость - будто спасенная условиями заточения и полнотой их духовной жизни, взаимного духонасыщения - ещё жила в них энергической своей жизнью, то и дело прорываясь, искала выхода.
...Изба была большая, солнечная, чистая. До желто-матовой основы выскобленные широкие лавки расходились из красного угла под темными образами вдоль обеих стен, на широкие же и тоже чистые полати наброшено было цветное самотканое рядно. Цветные половики застилали весь из толстых сосновых половиц пол. Печь - широкая, русская, была по-сибирски ещё и высокая, с двумя лежанками по бокам. Она очень хорошила всю избу свежей побелкой. Будто строгим взглядом остановила она жандармов, двинувшихся было в горницу, не обтерев ног. Служба службой, а, видно, помнили они крестьянское свое детство, почтение к материнскому труду в избе, а может, и накрученное строгой рукой ухо. Вслед за первыми постояльцами в мундирах, отряхнув снег с валенок, шуб, сняв шапки, вошли в нарядную эту горницу и те, кого мундиры сопровождали.
И не хватило у избы простора и света - стало шумно, тесно, исчезли желтосолнечные краски лавок, погрустнели цветные половики. Люди заполнили собою все вокруг. Но изба повеселела вместе с ними, когда расселись они вокруг стола, на котором кипел самовар, а шутки, смех очень грустных, как казалось сначала, людей снова поселили в доме опрятность и солнечность.
После ужина они долго сидели за столом - маленький скол большой артели. О чем говорили они, что чувствовали, оказавшись впервые вне стен каземата? Вряд ли о предстоящем, его не знал никто, хотя в глубине души каждого тревога уживалась с надеждой. Тогда, в 1833-м, ещё надеялись, что монарх, исчерпав свою ненависть, высочайше соизволит вернуть их на родину. А может, отдохнув с дороги, принялись спорить о недоспоренном? Одно можно утверждать с уверенностью: не было тоски, печали и угрюмости за тем вечерне-ночным столом у самовара. В первую некаторжную их ночевку...
Ночь почти заканчивалась: затихали на полу, лавке, дремал даже неугомонный Лорер. Вдруг вслед за коротким стуком раздалось радостное, прямо-таки восторженное, хоть и хрипловатое "Ку-ка-реку!". Все подскочили, кто-то зажег свечу, ища злого шутника. А он - красивый, важный, белый, отчего изумрудно-голубое оперение хвоста и головы было ещё роскошнее, стоял у печи, у нижней заслонки, и набирал силы для нового радостного клича. Немая сцена сменилась чьим-то полувопросом:
- Как он здесь, откуда?
Н.И. Лорер с серьезной миной пояснил, указывая на дверь соседней комнатки, где спали жандармы:
- Это наши стражи выставили стража, а он перестарался!
Когда смех утих, Николай Иванович заявил:
- Я волею своей отменяю твое усердие, Петруша, - и стал пробираться к печке.
В ответ раздалось ещё более самодовольное "Ку-ка-реку!". Взрыв хохота не остановил Лорера. Он благополучно достиг печи, но "Петруша" не намеревался ни покидать свой пост, ни даваться в руки. В минуту изба превратилась в некое существо из смеха, движения и придушенного "Ку-ка-реку". Упирающегося "Петрушу" общими силами затолкали под печь, плотно закрыли заслонку и приперли кочергой и ухватом. Постепенно все успокоилось, сон сморил всех в одночасье.