– Ничего между собой не связывай, – прокричал Ф. – Если тебе не терпится, сложи все это барахло в ряд на столе, только ничего между собой не связывай! Давай, еще раз, – прокричал он, оттягивая мой опавший член, как канат колокола, и потряхивая им, как созвавшая на обед гостей светская дама трясет колокольчиком к перемене блюд. – Не давай себя одурачить, – кричал Ф.
Происходило это двадцать лет назад, как я уже говорил. Сейчас мне остается только гадать о том, что вызвало у него этот всплеск эмоций, может быть, я весь светился глуповатой улыбкой открытости миру, которая подчас так портит лицо молодого человека. Именно в тот день Ф. выложил мне один из своих самых потрясающих обманов.
– Дружок, – сказал Ф., – не надо тебе ни в чем себя винить.
– Ну, в том, например, что мы с тобой друг другу сосем, кино смотрим, вазелином пользуемся, с собакой дурачимся, в рабочее время не дело делаем, а по притонам слоняемся, под мышками ковыряемся.
– Мне и в голову не приходило себя за это винить.
– Нет, приходило. А это лишнее. Видишь ли, – сказал Ф., – тут гомосексуальностью и не пахнет.
– Ладно, Ф., давай лучше сменим тему. Гомосексуальность – это только название.
– Именно поэтому, дружок, я тебе об этом и говорю. Ты живешь в мире названий. Вот почему я по доброте душевной тебе это внушаю.
– Это ты, Ф., виноватым себя чувствуешь. Черт знает насколько виноватым. Ты виновная сторона.
– Ха. Ха. Ха. Ха. Ха.
– Я знаю, Ф., что ты сделать надумал. Ты хочешь этот вечер испортить. Тебе мало пару раз просто так кончить и еще в задницу от души засадить.
– Ну, ладно, дружок, так и быть, ты меня уговорил. Просто не знаю, куда деваться от чувства вины. Сейчас угомонюсь.
– Об одной проделке вины моей виноватой.
– Ну, давай уж, выкладывай, раз ты всю эту бодягу затеял.
– Нет.
– Ну, ладно, Ф., не ломайся, Христом Богом прошу тебя, это же все – пустая болтовня.
– Нет.
– Черт бы тебя побрал, Ф., ты весь вечер изгадить хочешь.
– Не впадай в патетику. Я тебе потому и говорю: не пытайся связать все воедино, ибо эта связанность и есть патетика. Евреи запрещают молодым заниматься каббалой. Тем, кому меньше семидесяти, надо запретить что бы то ни было связывать воедино.
– Не нужно тебе виноватым себя считать из-за всего этого, потому что это не совсем гомосексуализм.
– Заткнись. Это не совсем гомосексуализм, потому что я не совсем мужчина. Дело в том, что мне сделали операцию и изменили пол – раньше я был девочкой.
– Все мы далеки от совершенства.
– Заткнись, помолчи лучше. Доброта моя меня утомляет. Я родился девочкой, в школу пошел, когда был девочкой, в голубенькой кофточке с маленьким вышитым гребешком на груди.
– Ты что, Ф., меня за полного недоумка держишь? Другим свои басни рассказывай, я-то тебя слишком хорошо знаю. Мы жили на одной улице, вместе ходили в школу, в один класс, я тебя тысячу раз видел в душе после физкультуры. Ты мальчиком был, когда в школу пошел. Мы еще врачей на учениях изображали. Зачем ты чушь эту порешь?
– Вот так страждущий от подаяния отказывается.
– Мне просто противно, что ты все норовишь опошлить.
Именно в тот момент я прервал наш спор, потому что было уже без малого восемь и мы сильно рисковали опоздать к началу двойного сеанса в кино. Как же мне в тот вечер фильм понравился! Почему мне так легко на душе тогда было? Почему меня так окрыляла наша задушевная дружба с Ф.? Когда я возвращался домой, шел снег и будущее мое представлялось таким очевидным: само собой пришло решение оставить работу с а…, трагичность истории которых мне тогда не была еще ясна. Я не знал, к чему меня тянуло, но мне было на это наплевать, где-то внутри крепла убежденность в том, что мое будущее будет усыпано приглашениями, как президентский календарь. В ту ночь меня пронизывал холод, который и по сей день мне каждую зиму яйца норовит отморозить; разум мой, к которому я всегда относился без должного уважения, строил хрустальные замки; буря вихрившихся вокруг снежинок навевала радужные картинки будущего. Но ни одна из них не сбылась. А… нашли себе в моем лице глашатая, и мое будущее иссохло, как сосок старухи. Какую роль играл Ф. в ту чудесную ночь? Какие двери он передо мной распахивал, что я потом с силой захлопнул сам? Он пытался мне что-то втолковать. А я его до сих пор так и не понял. Разве это справедливо, что я до сих пор не могу его понять? Почему меня так тянуло к моему недалекому другу? Вся моя жизнь могла бы сложиться совсем по-другому, куда более удачно. Я мог бы никогда не жениться на Эдит, которая, должен вам теперь признаться, была из племени а…!
12
Чума! Чума! Она врывается на страницы моей работы. Письменный стол вдруг становится заразным. Эрекция у меня спадает, как Пизанская башня в футуристическом фильме Уолта Диснея, под медь литавр и скрип дверей. Я быстро расстегиваю ширинку, и наружу сыпется пыль и щебенка. Только твердый член ведет к Тебе, я это знаю, потому что все в этой пыли потерял. Чума косит могавков! Она разразилась в 1660 году, рассвирепела на берегах Реки могавков, обрушилась на индейские селения Гандауаге, Гандагорон, Тиннонтоген подобно лесному пожару, раздуваемому ветром, и добралась до Оссерненона, где жила четырехлетняя Катерина Текаквита. Вернулся к праотцам ее воин-отец, отдала душу мать-христианка, прохрипев последнюю исповедь, и ее маленький братик тоже ушел в мир иной с бесполезным, как слепая кишка, члеником. Из всей той смешавшейся в кровном родстве обреченной семьи лишь Катерине Текаквите было суждено выжить, но расплата за это запечатлелась на ее лице. Катерина Текаквита утратила все свое очарование! Как мне хочется теперь сбежать от книг и грез. Не хочу я сношаться со свиньей. Или, может быть, мне по прыщам и оспинам вздыхать? Лучше пойду-ка я выйду и пройдусь по парку, погляжу на длинноногих детей Америки. Что меня здесь держит, когда на улице для всех цветет сирень? Разве может Ф. меня чему-то научить? Он говорил, что в шестнадцать лет перестал трахать лица. Эдит была прекрасна, когда я впервые увидел ее в гостинице, где она работала маникюршей. Ее черные, длинные, прямые волосы были мягкими – скорее как хлопок, чем как шелк. И глаза у нее были черные – бездонно-непроницаемого черного цвета, в них ничего нельзя было прочесть (кроме одного-двух исключительных случаев), как в зеркальных солнечных очках. Она, кстати, часто носила такие очки. Ее губы были не полными, но очень мягкими. Она целовалась расслабленно, как-то нерешительно, как будто рот ее не мог выбрать себе место, чтобы задержаться. Он скользил по моему телу, как новичок на роликовых коньках. Я всегда надеялся, что он где-то наконец остановится и почувствует себя как дома, приведя меня в экстаз, – но он все куда-то слишком быстро ускользал, так и не найдя себе места, он ничего не искал себе, кроме равновесия, как будто его влекла не страсть, а банановая кожура. Один Бог знает, что сказал бы обо всем этом Ф., – ну да черт бы с ним. Я просто не мог вынести, что ее тянуло к нему. Останься, останься, хотелось мне крикнуть ей в спертом воздухе нашего подземелья, вернись, ну вернись же, неужели ты не видишь, что со мной творится? Но она все ускользала – прыжок с поросячьих ступенек моих пальцев на ноге к уху, – а моя мужская плоть разрывалась от боли, как ополоумевшая радиомачта, вернись, вернись – нырок мне в глаз, который она как-то раз чуть не высосала от усердия (ведь ей так мозги нравились), не туда, не туда – вот, волосы задела на груди, как ласточка крылом, вернись, вернись в Капистрано [14], поет мой член, но она перескакивает на коленку – чувственная пустыня, – исследует ее так предметно, как будто там спрятан замок медальона, который ее язык должен раскрыть – как меня бесит пустая трата языка! – теперь, как мокрое белье, он спустился по стиральной доске ребер, ее рот хочет, чтобы я перевернулся на живот, чтобы он мог как на американских горках прокатиться мне по позвоночнику или еще какую-нибудь глупость вытворить, нет, не буду я переворачиваться и надежду свою сжигать, ниже, ниже давай, вернись, вернись обратно, не буду я его к брюху прижимать, как в раскладушку укладывать, Эдит, Эдит, Господи, сотвори чудо на небесах, не заставляй меня просить ее об этом!…Никак не думал, что все наболевшее вот так возьмет и наружу выплеснется. Очень трудно за тобой ухаживать, Катерина Текаквита, потому что лицо твое покрыто оспинами, а любопытство неуемно. Разок лизнет там, разок – здесь, вроде лукаво манит короной, ведущей к славе, словно ненароком мелькнут зубки горностаевые, и тут же в немилость попал, как будто архиепископ внезапно узнал, что не на ту голову корону возложил, ее слюна холодеет, как сосулька, высыхая на теле моем, а член мой, недвижный, как вратарь, следящий за мячом, безнадежный, как обреченный на разрушение соляной столп, уже смирился в итоге с одинокой ночью, убаюканный моими собственными руками, Эдит! Я раскололся и поделился этим с Ф.
– Вот слушаю я тебя и завидую, – сказал Ф. – Неужели ты не понимаешь, что она тебя любит?
– Мне надо, чтобы она любила меня по-моему.
– Ты должен научиться…
– Хватит с меня уроков, сегодня я учиться не настроен. Это моя постель и моя жена, здесь у меня есть какие-то права.
– Тогда ее попроси.
– Что значит «ее попроси»?
– Эдит, дай мне, пожалуйста, тебе в рот кончить.
– Ф., ты просто отвратителен. Как ты можешь такими словами об Эдит говорить? Я тебе не для того об этом рассказал, чтобы ты наши отношения марал грязью.
– Ну, извини.
– Конечно, я могу ее попросить, это и так ясно. Но тогда я ее вроде как принуждать стану, или, еще хуже, если она это поймет как свою обязанность. Я не собираюсь ни в чем на нее давить.
– Здесь ты не прав.
– Еще раз тебе говорю, Ф., хватит с меня трусливого дерьма твоей мудрости.
– Она тебя любит, хочет, чтобы у вас была большая любовь, и я тебе завидую.
– Держись подальше от Эдит. Мне не нравится, как она между нами в кино сидит. С нашей стороны это просто элементарная вежливость.
– Я вам очень за это признателен. Уверяю тебя, она никого другого как тебя полюбить не сумеет.
– Думаешь, это правда?
– Уверен в этом. Большая любовь не партнерство, потому что партнерские отношения можно прервать по закону или разойдясь, а ты – в плену большой любви, причем, надо тебе сказать, любви двойной – Эдит и моей. Большой любви нужен служитель, а ты не знаешь, как своими служителями пользоваться.
– Так как же мне ее попросить?
– Плеткой, приказом, заткни ей просто в глотку, чтобы она задыхаться начала.
Как сейчас вижу Ф., стоявшего там, у окна, на фоне которого уши его казались почти прозрачными. Я помню эту с претензией обставленную комнату в обшарпанном домишке, вид фабрики, которую он собирался купить, его коллекцию мыла, куски которого были составлены в макет игрушечного городка на зеленом фетре бильярдного стола, покрытого искусной резьбой. Свет пронизывал его уши, как будто они тоже были вырезаны из куска грушевого мыла. Помню фальшь его голоса с легким эскимосским выговором, оставшимся у него с того лета, которое он студентом провел в Арктике.
– Ты в плену большой двойной любви, – сказал Ф.
Плохим я был хранителем этой двойной любви, хранителем-невежей, дни напролет бродившим по музею грез и жалости к самому себе. Ф. с Эдит меня любили! Но в то утро я пропустил мимо ушей это его заявление или просто ему не поверил.
– Ты не знаешь, как своими служителями пользоваться, – сказал тогда Ф. Уши его светились, как японские фонарики.
Меня любили в 1950 году! С Эдит я так и не поговорил – не смог. Ночь за ночью я лежал в темноте, слушая, как поднимается и опускается лифт, мои беззвучные приказы свербели в мозгу подобно заносчивым императивным надписям, выбитым в камне египетских памятников, немых под тоннами покрывающего их песка. Вот так и ее уста, словно охваченные безумием, суматошно скитались по моему телу, как стайки птиц с атолла Бикини, миграционный инстинкт которых разрушила радиация.
– Но я тебя предупреждаю, – продолжал Ф., – настанет время, когда тебе вообще ничего больше не захочется, кроме этих бесцельных поцелуев.
К вопросу о прозрачности кожи – должен сказать, что такой была кожа на горле Эдит: тончайший и мягчайший из покровов. Казалось, что тяжелые бусы из ракушек могут поранить ее до крови. Целуя Эдит в шею, я как бы вторгался в нечто интимно-телесное, подобное черепашьему плечу. Ее плечи были острыми, но не тощими. Худой она не была, но независимо от полноты кости ее тела всегда доминировали над плотью. С тринадцати лет кожа Эдит обрела бархатистую зрелось персика, и домогавшиеся ее тогда мужчины (в конце концов ее изнасиловали в каменном карьере) говорили, что она из тех девушек, которые, становясь женщинами, быстро увядают – именно так обычно уговаривают себя слоняющиеся без дела парни при виде девочки-подростка, которая им не по зубам. Она выросла в маленьком городке на северном берегу реки Святого Лаврентия, где до белого каления доводила нескольких кобелей, которые думали, что могут лапать ее маленькие груди и круглую попку просто потому, что она индеанка, а…, – и этим все сказано! В шестнадцать, когда я на ней женился, мне самому казалось, что ее кожа долго такой не останется. Возникало ощущение, что в ней одновременно сочетались хрупкость и сочность, свойственные еще растущим, но уже близким к увяданию созданиям. В двадцать четыре – в год ее смерти, в ней не изменилось ничего, кроме ягодиц. Когда ей было шестнадцать, они напоминали две полусферы, зависающие в воздухе; позже их форма изогнулась, следуя контуру двух изящных глубоких симметричных линий, – в этом только и проявилось увядание ее тела к тому моменту, когда лифт расплющил его в кровавое месиво.
Эдит как живая стоит у меня сейчас перед глазами. Ей нравилось, когда я втирал ей в кожу оливковое масло. Я не противился этой ее прихоти, хотя такие игры с едой мне совсем не по душе. Иногда она капала себе оливковым маслом в пупок и, макая в него мизинец, рисовала на животе спицы колеса Ашоки [15]. Потом она втирала масло в кожу, и кожа темнела. Груди ее были маленькими, упругими, как два сочных фрукта. От воспоминания о ее прихотливых сосках меня так и подмывает все бумаги на письменном столе в клочья разорвать, чем я в данный момент и занимаюсь – рву эту жалкую память бумажную, а член мой, торчащий безнадежно, стучит в гроб ее мангровый, и руки сами собой разводятся, отлынивая от обязанностей, даже долга моего пред тобой, Катерина Текаквита, хоть я тебя расположить к себе хочу этим признанием. Ее дивные соски были темны, как грязь, и очень длинны, когда ее охватывало желание, больше дюйма в длину, морщинистые от мудрости и сосания. Я вставлял их себе в ноздри (по одному). Я вставлял их в уши. Мне все время казалось, что, если бы анатомия позволяла одновременно вставить по соску в каждое ухо, произошло бы что-то вроде шоковой терапии! Ну да ладно, что толку душу бередить этими усопшими фантазиями, пустыми как тогда, так и сейчас? Но мне хочется засунуть себе в голову эти кожаные электроды! Хочу, чтобы тайна раскрылась, хочу услышать, о чем между собой говорят эти тугие сморщенные мудрецы. Они обменивались между собой такими посланиями, которые даже Эдит подслушать не могла, – сигналами, предостережениями, причудливыми сравнениями. Откровениями! Математическими формулами! Я рассказал об этом Ф. в ночь ее смерти.
– Ты мог иметь все, что хотел.
– Что ты мне раны бередишь, Ф.?
– Ты потерял себя в частностях. Все части тела эрогенны или, по крайней мере, могут такими стать. Если бы она тебе заткнула уши указательными пальцами, ты получил бы тот же результат.
– Ты уверен?
– Да.
– А сам ты пробовал?
– Да.
– Я должен тебя об этом спросить. С Эдит?
– Да.
– Ф.!
– Слушай, дружок, лифты, гудки сирен, шелест вентилятора: мир просыпается в головах нескольких миллионов.
– Хватит. Ты с ней это делал? Ты с ней так далеко зашел? Вы этим, что, вместе занимались? Ты вот садись здесь рядом со мной и все подробности выкладывай. Я ненавижу тебя, Ф.
– Ну, она свои указательные пальцы засунула…
– Ее ногти были покрыты лаком?
– Нет.
– Были, черт тебя дери, были! Нечего тебе меня жалеть.
– Ну, ладно, были. Она засунула свои пальцы с красными ногтями мне в уши…
– И тебе это понравилось, ведь так?
– Она свои пальцы засунула мне в уши, а я ей свои, и мы поцеловались.
– Вы это друг другу делали? Голыми пальцами? Ты чувствовал и уши ее, и пальцы?
– Вот, до тебя уже начинает доходить.
– Заткнись. Как тебе ее уши показались?
– Тугими.
– Тугими!
– Уши у Эдит были очень тугие, я бы сказал почти как у девственницы.
– Пошел отсюда, Ф.! Убирайся с моей постели! Лапы свои от меня убери!
– Слушай, извращенец, или я тебе шею цыплячью сверну. Мы были совсем одеты, кроме пальцев, естественно. Да! И пальцы друг другу сосали, а потом сунули их друг другу в уши…
– А кольцо, кольцо она сняла?
– Думаю, нет. Я тогда из-за ее длинных красных ногтей очень беспокоился за свои барабанные перепонки, так она у меня внутри усердно ими ковыряла. Мы закрыли глаза и целовались по-дружески, не раскрывая рта. Внезапно все звуки в холле стихли, и я стал слушать Эдит.
– Ее тело! Где это случилось? Когда ты мне такую подлянку подложил?
– Вот, значит, что тебя интересует. Это случилось в телефонной будке в холле того кино, что в центре.
– Какого кино?
– Системного кинотеатра.
– Врешь! В Системном нет телефонной будки. Там вроде только один или пара отгороженных стеклами телефонов на стене. Вы это снаружи делали! Я отлично знаю этот грязный холл в подвале! Там всегда гомосеки слоняются, члены малюют и телефонные номера записывают на зеленых стенах. Так что, вы занимались этим снаружи? Вас кто-нибудь видел? Как ты мог меня так подставить?
– Ты был в сортире. Мы тебя ждали около телефонов, эскимо ели. Уж не знаю, что ты там так долго сидел. Мы доели мороженое. Эдит заметила на моем мизинце шоколадную крошку. Она грациозно наклонилась и слизнула эту крошку языком, как муравьед. А у себя на запястье шоколадную крошку она проглядела. Я быстро наклонился и слизнул ее, только, должен признаться, у меня это получилось очень неуклюже. Потом это стало как игра. Игры – лучшее творение природы. Все звери играют, и подлинно мессианское видение братства живых созданий на самом деле должно основываться на идее игры…
– Значит, все начала Эдит! А кто первым коснулся ушей? Теперь я все должен знать. Ты видел, как она язык свой высунула, ты, небось, на него вылупился. А с ушами кто начал?
– Не помню. Может, это телефоны так на нас подействовали? Если ты помнишь, один из неоновых огней мигал, и угол, где мы стояли, то освещался, то погружался в тень, будто огромная птица махала над нами крыльями или вращались лопасти гигантского вентилятора. Черными в этом мерцающем полумраке все время оставались только телефоны. Они там висели как резные маски – черные, блестящие, гладкие, как зацелованные каменные пальцы у ног католических святых. Мы сосали друг другу пальцы, слегка побаиваясь чего-то, как дети, когда в кино показывают погоню на машине, а они посасывают леденцы на палочке. И вдруг один телефон зазвонил! Всего один только раз. Я всегда вздрагиваю, когда звонит телефон-автомат. Его трель так настойчива и вместе с тем так отчаянна, как лучшее стихотворение паршивенького поэта, такого, как король Михай [16], когда он прощался с коммунистической Румынией, или как послание в запечатанной бутылке, плывущей по морским волнам, которое начинается со слов: «Если кто-то найдет это послание, знайте, что…»
– Чтобы тебе пусто было, Ф.! Хватит пытку мне устраивать. Ну, пожалуйста.
– Ты просил меня нарисовать всю картину. Забыл сказать, что лампы там гудели глухо и неровно, как дышит во сне гриппозный больной. Я сосал ее худенький палец, боясь порезать язык об острый ноготь, и при этом думал о волках, которые могут до смерти истечь кровью, лизнув окровавленный нож. Когда свет горел нормально, наша кожа была желтой и каждый прыщик был отчетливо виден, а когда он гас, нас обволакивал сиреневый туман и кожа чем-то напоминала цвет перезревших мокрых грибов. Так вот, когда телефон зазвонил, мы так испугались, что укусили друг друга! Как дети в пещере ужасов. Да, кто-то следил за нами, но нам было наплевать. Он наблюдал за нами, поднимаясь на подиум автомата, который предсказывает судьбу, и заглядывая в зеркальце, появлявшееся каждый раз, когда он бросал монетку в пять центов. Может, он разные вопросы задавал, может, один и тот же, мне это как-то без надобности было. А тебя тогда где черти носили? Подвал Системного – страшное место, если туда без своих ребят заваливаться. Там такая вонь, как в кишащей крысами канализационной трубе.
– Врешь ты все. Кожа у Эдит была восхитительная. И вонять там ничем, кроме мочи, не воняет, только мочой. А чем я был занят, не твое дело.
– Я прекрасно знаю, чем ты был занят, хоть это и не мое дело. Когда телефон зазвонил, тот парень быстро развернулся и сошел с подиума. Должен сказать, это у него так изящно получилось, будто все это мрачное пространство было его персональным кабинетом. Мы стояли между ним и телефоном, и я испугался (как ни смешно это звучит), что он выкинет какую-нибудь злую шутку – нож достанет или задницу заголит, потому что вся его никчемная жизнь, проходившая между писсуаром и водопроводной трубой, казалось, зависела от этого звонка…
– Я помню его! На нем еще такой галстук был, как шнурок, как иногда носят ковбои.
– Точно. Помню, я с ужасом подумал в тот момент, будто это он наколдовал, чтобы телефон зазвонил, – будто он совершал какой-то ритуал, как шаман, заклинающий дождь пролиться. Глядя сквозь нас, он прошел несколько шагов, потом остановился – как мне показалось, в ожидании второго звонка, – но звонок так и не последовал. Тогда парень щелкнул пальцами, повернулся, опять взошел на подиум и вернулся к своим комбинациям с предсказаниями. У нас с Эдит отлегло от сердца! Телефон, только что зловещий и могущественный, стал нашим другом! Он стал посланцем некоего милостивого электронного божества, которому нам захотелось поклоняться. Думаю, точно так же возникали примитивные танцы, имитирующие движения птиц и змей, из потребности подражания чему-то страшному и прекрасному, что позволяло приобщиться к каким-то качествам приводящего в трепет зверя, перед которым люди благоговели.
– Что ты этим сказать хочешь, Ф.?
– Мы придумали Телефонный танец. Это как-то само собой получилось. Не помню, кто из нас сделал первое движение. Внезапно наши указательные пальцы оказались в ушах друг у друга. Мы стали телефонами!
– Не знаю, плакать мне или смеяться.
– Тогда почему же ты плачешь?
– Думаю о том, что ты жизнь мне сломал, Ф. Столько лет я секреты свои врагу выкладывал.
– Ошибаешься, дружок. Я тебя любил, мы оба любили тебя, и ты уже почти созрел, чтобы это понять.
– Нет, Ф., нет. Может, так оно и есть, но слишком уж это тяжело, слишком это образование смахивает на помешательство. Один Бог знает, почему так получается. Я через день должен чему-то учиться, долбить какой-то урок, ломать голову над очередной притчей, и к чему я сегодня утром пришел? К тому, что все это псу под хвост.
– Так оно и есть. Это и есть любовь!
– Пожалуйста, уходи.
– Тебе не хочется узнать, что случилось, когда я стал телефоном?
– Хочется, только мне противно тебя об этом просить. Мне тебя о каждой мелочи просить приходится, каждое слово твое вымаливать.
– Но только так ты будешь дорожить тем, что я говорю. Если тебе что-то само собой с неба падает, ты этого не ценишь.
– Расскажи мне об Эдит, когда вы были телефонами.
– Нет.
Меня душили ненависть и рыдания.
– Держи себя в руках. Соберись!
– Ты убиваешь меня, ты меня убиваешь, просто убиваешь!