Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Блистательные неудачники

ModernLib.Net / Современная проза / Коэн Леонард / Блистательные неудачники - Чтение (стр. 3)
Автор: Коэн Леонард
Жанр: Современная проза

 

 


– Ну вот, теперь ты готов. Мы вложили указательные пальцы друг другу в уши. Не хочу скрывать – это нас возбуждало. Теперь ты созрел, чтобы узнать, как это было. Все зоны нашего тела эрогенны. Задницу к этому можно приучить хлыстом и поцелуями, это же так просто! Члены с влагалищами стали просто чудовищами. Долой империализм гениталий! Каждый кусочек плоти кончать может! Неужели ты не понимаешь, что мы утратили? Почему мы должны отрекаться от стольких наслаждений в пользу того, что скрывается в исподнем? Да здравствует оргазм плеча! Колени разлетаются фейерверком! Волосы шевелятся! И уже не только ласки ведут нас к кульминации безликого оргазма, не только влажные туннели и сосание, но ветерок и разговор, даже восхитительная пара перчаток на смущенных пальцах! Сколько же мы потеряли, утратили!

– Ты псих. Я психу все свои тайны раскрывал.

– И мы с ней это чувствовали, слитые в Телефонном танце. Уши Эдит стали обволакивать мои пальцы, так мне, по крайней мере, казалось. Она была очень развита, может быть, она была самой развитой женщиной из всех, которых я знал. Ее уши окутывали мои трепетные пальцы…

– Не надо мне этих подробностей! Я вас двоих гораздо отчетливее представляю, чем ты мне можешь описать. Я никогда не смогу эту картину вытравить из мозгов.

– Ты сам выбрал себе просвещением ревность.

– Чтобы ты сдох. Так что ж ты слышал?

– Слышал – здесь не то слово. Я стал телефоном. А Эдит была электрическим разговором, который проходил сквозь меня.

– Ну и что же это было, что это было?

– Двигатель.

– Двигатель?

– Обычный вечный двигатель.

– Ну?

– Обычный вечный двигатель.

– И это все, что ты мне можешь сказать?

– Обычный вечный двигатель, как звезды в мясорубке.

– Так уже лучше.

– Это искажение истины, хотя, как я понимаю, оно тебя вполне устраивает. Я исказил истину, чтобы тебе было легче понять. А правда – вот она: обычный вечный двигатель.

– Это было здорово?

– Самое потрясающее чувство, которое мне доводилось испытывать!

– А ей это понравилось?

– Нет.

– Правда?

– Ну, хорошо, понравилось. Как же тебе хочется быть обманутым!

– Ф., я мог бы тебя убить за то, что ты сделал. И суд бы меня оправдал.

– Хватит с тебя убийств за одну ночь.

– Пошел вон с нашей кровати! Это наша кровать! Она была нашей!

Мне не хочется всерьез задумываться над словами Ф. К чему это? Да и кто он такой, в конце концов, – псих, который не мог контролировать свой кишечник, спал с чужой женой, мыло свое дурацкое собирал, политикой занимался? Обычный вечный двигатель. К чему мне в это вникать? Вот и еще одно утро наступило, цветы опять раскрылись, мужчины поворачиваются на бок, чтобы взглянуть, кого они в жены взяли, все готово к тому, чтобы начаться заново. С какой стати я обречен бичевать себя прошлым, этими словами мертвеца1? Почему я должен так скрупулезно восстанавливать в памяти все наши разговоры, чтобы ни одна пропущенная запятая не изменила тон наших голосов? Я готов говорить с людьми в тавернах, в автобусах, только бы ничего не вспоминать. А ты, Катерина Текаквита, сгорающая в келье своего времени, тебе нравится, что я перед тобой всю душу наизнанку выворачиваю? Я боюсь твоего запаха чумы. Длинный дом, где ты горбишься день за днем, пропитан запахом чумы. Почему моя работа продвигается с таким трудом? Почему бы мне не вспомнить о бейсбольной статистике, как любит вспоминать о ней премьер-министр? Почему от бейсбольной статистики так чумой разит? Что это с утром стало твориться? Мой письменный стол стал пахнуть! 1660 год пахнет! Индейцы мрут! От их троп разит! Хоть по ним дороги проложили, это все равно не помогает. Спасите индейцев! Служите им, сердца иезуитские! Я поймал чуму сачком для бабочек. Я ведь только хотел святую трахнуть, как Ф. мне присоветовал. Не знаю, почему эта мысль показалась ему такой удачной. Мне она непонятна, но, должно быть, это единственное, что мне осталось. Вот я и пытаюсь уломать ее этим исследованием, единственным плутовством, которое мне доступно, жду, когда статуи оживут, чтобы узнать, что тогда случится. Я только воздух отравляю, у меня эрекция пропала. Или это оттого, что правда о Канаде мне не по зубам? Не хочу я зубы ломать об истину канадскую. Евреи заплатили за разрушение Иерихона? Научатся когда-нибудь французы охотиться? От вигвамов одни сувениры остались? Убейте меня, отцы города, потому что я слишком много болтал о чуме. Я думал, индейцы умирали от пуль и нарушенных договоров. Больше дорог прокладывайте! Лес смердит! Катерина Текаквита, каким колдовством тебе удалось избежать смерти от чумы? Неужто мне суждено полюбить мутанта? Взгляни на меня, Катерина Текаквита, видишь, сижу тут, обложился кипой заразных бумаг, а в паху – калека. А теперь на себя посмотри, Катерина Текаквита, пол-лица твоего изъедено оспой, ты на солнце не можешь выходить из-за гноящихся глаз. Может, мне за кем другим приударить, кто до тебя жил? Надо держать себя в руках, как говорил Ф. Не так-то это легко. Если б только знать, куда работа моя меня приведет, с какого бока опасность грозить будет? Честно признаюсь, мне это неведомо. Один шаг в сторону – и все становится абсурдом. Что значит трахать мертвую святую? Такое и в кошмарном сне не привидится. Это и дураку понятно. Я опубликую трактат о Катерине Текаквите, вот и все. А потом снова женюсь. В Национальном музее мне всегда найдется работа. У меня за плечами огромный опыт, я отлично читаю лекции. Что мне стоит выдавать изречения Ф. за свои собственные? Скоро прослыву мудрецом, мистиком-острословом. Ничего, как-нибудь перебьется – он мне слишком многим обязан. Его мыльную коллекцию раздарю по кусочку студенткам – лимонные промежности, срамные губы с ароматом сосны, – стану мастером смешанных соков. Выставлю свою кандидатуру в парламент, как Ф. Буду говорить с легким эскимосским акцентом. Начну спать с чужими женами. Эдит! Вновь она несет мне грациозной походкой изящное тело свое, смотрит на меня жадно, потребительски (или я не прав?). От нее-то чумой не разит. Пожалуйста, не вынуждай меня думать о твоем теле. Пупок ее – как еле заметный крошечный водоворот. Если бы ветерок, ласкающий лепестки чайной розы, вдруг обрел нежность плоти, он стал бы похож на ее пупок. В разных случаях она капала в него оливковым маслом, или наполняла спермой, или духами долларов на тридцать пять, иногда шелухой от семечек, иногда рисом, мочой, срезанными ногтями одного мужчины, слезами другого, иногда слюной или дождевой водой из наперстка. Надо бы припомнить, что это были за случаи.

ОЛИВКОВОЕ МАСЛО. Столько раз, что невозможно сосчитать. Рядом с кроватью она хранила бутылочку оливкового масла. Я всегда думал, что на него будут слетаться мухи.

СПЕРМА. И Ф. тоже? Я этого не вынесу. Меня она заставляла наполнять свой пупок спермой. В последний раз ей хотелось видеть, как я занимаюсь онанизмом. Как мне было сказать ей, что именно тогда я испытал самый сильный в жизни оргазм?

РИС. Сырой рис. Одно зернышко она хранила там неделю, уверяя меня, что сможет довести его до вареного состояния.

МОЧА. «Не надо этого стесняться», – говорила она мне.

НОГТИ. Она рассказывала, что евреи-ортодоксы хоронят свои срезанные ногти. Мне трудно об этом вспоминать. Такого рода замечание было вполне в духе Ф. Или это он ей об этом рассказывал?

МУЖСКИЕ СЛЕЗЫ. Странный был однажды случай. Мы как-то загорали в Олд Орчард, штат Мэн. Внезапно совершенно незнакомый нам человек в голубых плавках плюхнулся ей на живот и заплакал. Я схватил его за волосы, чтобы оттащить прочь. Она резко ударила меня по руке. Я оглянулся по сторонам – никто этого не заметил, и мне слегка полегчало. Я засек время: тот человек плакал пять минут. Тысячи людей загорали на пляже. Почему он выбрал именно нас? Я глупо улыбался проходящим мимо людям, как будто этот псих был моим осиротевшим шурином. Никто вроде на это не обращал внимания. На нем были такие дешевые шерстяные плавки, которые еле яйца прикрывали. Он себе спокойно плакал, а Эдит правой рукой ерошила ему волосы на затылке. Я пытался себя убедить, что ничего особенного не происходит, Эдит – не пляжная потаскуха. Внезапно он неуклюже поднялся на одно колено, встал и побежал прочь. Какое-то время Эдит смотрела ему вслед, потом обернулась и стала меня успокаивать. «Он – а…», – шепотом сказала она. «Чушь какая! – в бешенстве прокричал я в ответ. – У меня есть документы на всех живых а…! Ты врешь, Эдит! Тебе очень понравилось, как он слюни у тебя на пупке распускал. Признайся в этом!». «Может, ты и прав, – ответила она, – может, он и не а…». Вынести еще и это я уже был не в состоянии. Весь остаток дня я ходил по пляжу, но тот сопливый малый как сквозь землю провалился.

СЛЮНА. Сам не понимаю, откуда я это взял. Не могу припомнить, в какой связи. Должно быть, мне это примерещилось.

ДОЖДЕВАЯ ВОДА. Как-то в два ночи ей почудилось, что идет дождь. Точно это определить мы не могли, потому что в нашем подвале не было нормального окна. Я взял наперсток и пошел наверх. Она высоко оценила мое одолжение.

Уверен, она думала, что ее пупок – это чувственный орган, более того, некое вместилище, гарантирующее обладание в какой-то выдуманной ею собственной системе вуду. Много раз она прижимала мою твердую и мягкую плоть к этому месту и рассказывала в ночи всякие истории. Почему я при этом всегда чувствовал себя как-то неуютно? Почему я больше прислушивался к лифту и вентилятору?

13

Дни без работы. Почему меня так удручает этот список? Не надо было мне этот список составлять. Чем-то, Эдит, я, должно быть, твоему пупку досадил. Пытался его как-то употребить. Хотел использовать твой пупок против чумы. Из мрачного подземелья нашей глухой коморки хотел донести до вечности свои скабрезные байки. Хотел облачиться в смокинг и в роли конферансье учить новобрачных искусству любви на брачном ложе, когда моя собственная постель стала прибежищем многих забытых мужьями жен. Я забыл о собственном отчаянии. Забыл, что начал это исследование от безысходности. Мои бумаги меня обманули. Никчемные заметки сбили меня с толку. Мне казалось, я занимался делом. Все эти ветхие предания о Катерине Текаквите отца Шоленека, рукопись мсье Реми, «Miracles faits en sa paroisse par l'intercession de la B. Cath. Tekakwith» [17], написанная в 1696 году, на которую я наткнулся в архиве колледжа Святой Марии, – эти источники провели меня обманчивым призраком обладания. Я начал строить планы, как ученик выпускного класса. Забыл, кто я есть. Забыл, что никогда не учился играть на губной гармошке. Забыл, что забросил гитару, потому что от струн, натянутых Ф., у меня кровоточили пальцы. Забыл о носках, твердевших от спермы. Хотел проплыть мимо чумы в гондоле, как молодой тенор, которого предстояло открыть залетному туристу – искателю талантов. Забыл о запечатанных сосудах, врученных мне Эдит, которые так и не смог открыть. Забыл, как умерла Эдит, как умер Ф., подтирая задницу занавеской. Забыл, что мне осталась последняя попытка. Я думал, имя Эдит войдет в каталог. Я думал, что я – гражданин, частное лицо, пользующееся местами общественного назначения. Но забыл о запорах! А запоры не дают о себе забывать. Запоры преследуют меня с тех пор, как я составил список. Каждое утро пять дней кряду по полчаса в день псу под хвост. «Почему же именно со мной такое творится?» – главный вопрос всех, страдающих запорами. Почему мир не вокруг меня крутится? Одинокий страдалец на фарфоровом насесте. В чем я вчера провинился? Какой недоступной части моего естества так нужно дерьмо? Как мне что-то новое начать, если вчерашнее еще не вышло? Какая тут, к черту, историческая достоверность, когда корячишься на ослепительно белом унитазе? Как призвать мне тело свое себе же в союзники? Или желудок – враг мой? Хронические проигрыши в утреннюю рулетку рисуют картину самоубийства: прыжок в реку Святого Лаврентия с унитазом на шее. Что толку от кино? И до музыки мне дела нет – меня нет, если я каждый день не оставляю по себе след. Старая еда – это яд, и меха мои прохудились. Отоприте же меня! Иссяк талант Гудини [18]! Где ты, магия повседневности? Скорчившийся человечек торгуется с Господом, шлет бесконечные обещания и мольбы вослед уже утвержденному вердикту. Я только салат буду есть! Ниспошли мне понос, если мне дано еще хоть на что-то надеяться! Я и былинки теперь не обижу и жука навозного не раздавлю. Дай мне только частью мира остаться! Если не суждено мне радоваться, глядя на закаты, для кого же они будут полыхать? Мой поезд уйдет. И работа, мне отпущенная, несделанной останется, так и знай. Если сфинктер должен быть монетой, пусть эта монета будет китайской [19]. Почему же это со мной происходит? Смотри, науку на Тебя напущу! Пилюли буду глотать, как глубинные мины забрасывать. Ох, прости меня, извини, только сделай так, чтобы хуже мне не стало. Ничего не помогает, Ты урок мне, должно быть, преподать хочешь? Стоит напрячь человека, сидящего на унитазе, и он от всего отказаться готов. Забери надежды мои, забери соборы, радио отними, работу свою готов отдать Тебе. Как ни трудно с этим расставаться, дерьмо все перевешивает. Да, да, все Тебе отдам и от замыслов своих отрекусь. В рассветном кафельном судилище согбенный над унитазом приносит тысячи клятв. Дай же мне слово молвить! Дай послужить правому делу! Дай тень отбросить! Прошу Тебя, дай испражниться, ибо, порожний, смогу наполниться вновь, и наполнение придет извне, а если извне меня самого, значит, я не одинок! Не вынесу я этого одиночества. Одиночество страшнее всего. Не хочу быть просто звездой угасающей. Прошу Тебя, ниспошли мне голод, тогда знать буду, что еще не умер я, что дано мне еще различить жизнь в каждом дереве, не иссякло любопытство мое к названиям рек, высоте гор, разному написанию этого слова: Текаквита, Тегавита, Тегаквита, Техгакуита, Текакуита, этого чуда, которое так меня завораживает! Не хочу я жить в себе! Обнови жизнь мою. Как можно жить дальше, неся во чреве мерзость вчерашней трапезы? Или это мясо вчерашней бойни так меня наказать хочет? Или меня сглазили жертвы предстоящей кровавой резни, когда еще были живыми? Кухонное убийство! Дахау скотного двора! Нас холят, лелеют и пестуют, чтобы потом съесть! Где она, любовь Господня к миру? Как чудовищна эта система прокорма! Все мы – звери разных обличий в нескончаемой, вечной борьбе! Что же мы выиграли? Люди – нацисты еды! Суть еды – смерть! Кто станет просить прощения у коров? Мы этого не хотели, мы так глубоко не задумывались. Почки есть почки. Это не курятина – это курица. Вы когда-нибудь представляли себе лагеря смерти в подвалах гостиниц? Думали о крови на подушках? О том, чья щетина в зубных щетках топорщится? Все звери едят не ради удовольствия, не ради злата, не ради славы, а ради жизни. По чьей извечной воле? Завтра же начинаю поститься. С меня хватит. Но как же это сделать с набитым брюхом? И не знаю я, обидит Тебя мой пост или обрадует. Ты можешь счесть это за гордыню или трусость. Свою ванную комнату я запомнил навсегда. Эдит блюла ее в идеальной чистоте, я же был существенно менее требователен. Справедливо ли просить приговоренного к смерти следить за чистотой электрического стула? Сейчас у меня в ход идут старые газеты, но, если заслужу, куплю себе туалетной бумаги. Я слово даю лучше следить за туалетом, если Он станет ко мне добрее, я его даже прочистить готов. Но к чему же мне сейчас-то унижаться? Ведь битым машинам никто стекла не протирает. Обещаю: вернусь к старому порядку, когда мое тело снова станет нормально справляться со своими повседневными обязанностями. Помоги мне! Хоть знак какой-нибудь подай. Вот уже пять дней после неизменного утреннего краха моих получасовых усилий я не могу входить в ванную. Зубы не чищу, волосы свалялись. Бриться не могу, с остатками волос расставаться жалко. При вскрытии от меня вонять будет. Уж меня-то, как пить дать, съесть никому не захочется. Как там на улице? Есть ли вообще что-нибудь там, снаружи? Я стал чем-то вроде запертой, омертвевшей, герметичной кунсткамеры собственного аппетита. Вот оно – отчаянное одиночество запора, путь, ведущий к потере мира. И ты уже готов поставить все свое достояние на эту реку, на эту первозданную ванну Катерины Текаквиты, не требуя взамен никаких обещаний.

14

О мире названий, в котором мы живем, Ф. говорил:

– Из всех законов, связывающих нас с прошлым, самыми суровыми являются те, что живут в названиях вещей. Если я сижу в кресле моего деда и смотрю в то же окно, в которое смотрел он, значит, я глубоко врос в этот мир корнями.

Ф. говорил:

– Имена воплощают величие Внешности.

Ф. говорил:

– Наука начинается с обобщенных, грубых названий, она игнорирует частные формы и судьбы многоликих ипостасей красной жизни, нарекая их все именем Розы. При более грубом, практическом взгляде на вещи все цветы выглядят одинаково, как негры или китайцы.

Ф. никогда не умел вовремя остановиться. Его голос беспрестанно и назойливо жужжит у меня в ухе, подобно зажатой в кулаке мухе. Его манера себя держать подавляет меня, как метрополия колонию. В завещании он оставил мне свою комнату в центре города, купленную им фабрику, бревенчатый дом, свою коллекцию мыла, бумаги. Но мне совсем не нравится, как у меня с конца капает. Это уж слишком, Ф.! Я сам должен на себя полагаться. А то, глядишь, так и уши мои скоро совсем прозрачными станут. Ф., почему мне вдруг стало так тебя не хватать? Есть рестораны, куда я не могу больше ходить. Или мне, что, надо стать памятником тебе? В конце-то концов, может, мы вовсе и не были друзьями? Я прекрасно помню тот день, когда ты наконец купил фабрику за восемьсот тысяч долларов и мы шли с тобой по ее неровному дощатому полу, тому самому, который мальчиком ты так часто подметал. Мне показалось, что тогда ты действительно плакал. Мы пришли туда посреди ночи, половина лампочек не горела. Мы брели мимо стоявших рядами швейных машин, закроечных столов, застывших в бездействии гладильных прессов. Нет ничего тише недвижно застывшей фабрики. Время от времени мы пинали сваленные в кучи проволочные плечики или толкали стойки толщиной с виноградную лозу, на которых они висели, и тогда раздавалось странное глухое бренчание, будто сотня утомленных мужчин поигрывала в карманах мелочью; звук был на удивление резкий, казалось, эти люди специально притаились в мрачной тени неподвижных машин в ожидании зарплаты, как банда громил, в любой момент готовых наброситься на Ф. за то, что он лишил их работы. Меня охватил безотчетный страх. Фабрики, как и парки, – места общественного пользования, и трепетное отношение Ф. к своей собственности коробило демократическое сознание. Ф. взял со стола старый тяжелый паровой утюг, прикрепленный к металлической раме уходящим вверх толстым пружинящим тросом. Потом оттянул его в сторону от стола и отпустил, с улыбкой глядя на то, как тяжелая железяка запрыгала вверх и вниз, подобно детскому мячику на резинке, а по стенам заметались тени, как тряпка, которой стирают с классной доски. Внезапно Ф. нажал выключатель, свет замигал, и центральный мотор привел в движение швейные машины. Ф. потянуло толкнуть речь. Он любил разглагольствовать под аккомпанемент механического шума.

– Ларри! – кричал он, двигаясь вдоль пустых скамей. – Ларри! Бен! Дэйв! Я знаю, что вы меня слышите! Бен! Я не забыл твою спину горбатую! Сол! Я сделал, что обещал! Малышка Марджери! Теперь ты можешь съесть свои рваные тапочки! Евреи, евреи, евреи! Спасибо вам!

– Ф., ты мне противен.

– Каждое поколение должно быть благодарно своим евреям, – сказал Ф., отскочив от меня в сторону. – И индейцам. Индейцев надо благодарить за то, что они строили наши мосты и небоскребы. Мир создан из рас, дружок, тебе бы надо это знать. Люди разные! И розы друг от друга отличаются! Ларри! Это я, Ф., мальчик-гой, которому ты столько раз русые волосы ерошил. Я сделал, что так давно обещал тебе в темной кладовке. Она моя! Она наша! Я пляшу на обрезках! Я из нее сделал площадку для игр! Я сюда с другом своим пришел!

Слегка успокоившись, Ф. взял меня за руку и повел на склад. Огромные пустые бобины и цилиндры из картона в полутьме отбрасывали резкие тени, как колонны храма. Респектабельный животный дух шерсти все еще висел в воздухе. Я чувствовал, как ноздри обволакивает запах машинного масла.

На фабрике неустанно вращался приводной ремень, и несколько швейных машин без ниток и шпулек продолжали прошивать воздух. Мы с Ф. стояли совсем рядом друг с другом.

– Значит, тебе кажется, я тебе противен, – сказал Ф.

– Никогда бы не поверил, что ты способен на такую дешевую сентиментальщину. Это ж надо – с призраками еврейскими беседовать!

– Я играл, как обещал когда-то, что буду здесь играть.

– Ты слюни распускал.

– Разве это не отличное местечко? Здесь так спокойно! Мы перенеслись в будущее. Скоро богачи станут строить такие места на своей земле и ходить туда при луне. История свидетельствует, что людям нравится размышлять, бездельничать и заниматься любовью там, где когда-то кипела бурная деятельность.

– Что же ты собираешься со всем этим делать?

– Заглядывать сюда время от времени. Подметать буду иногда. Трахну кого-нибудь на блестящем столе. С машинами играть.

– Ты бы мог стать миллионером. Газеты писали, что ты с блеском проворачиваешь финансовые операции. Должен тебе признаться, за эту сделку тебе можно многое простить из того, что ты за эти годы натворил.

– Тщеславие, дружок! – прокричал Ф. – Я хотел узнать, достанет ли мне сил провернуть это дело. Мне надо было выяснить, даст ли это хоть какое-то удовлетворение. Наперекор всему, что я знал! Ларри думал, у меня кишка тонка, был уверен, что я не потяну. Не верил, что я свое детское обещание выполню! Прошу тебя, никогда не увязывай этот вечер со всем, что я тебе говорил.

– Не кричи, Ф.

– Извини. Я хотел понять, что такое реванш. Я хотел быть американцем. Думал всю свою жизнь с этим вечером связать. Это совсем не то, что имел в виду Ларри.

Положив руку на плечо Ф., я задел стойку с плечиками. Монетки забренчали уже не так резко – помещение было поменьше, позади стучал мотор, и громилы куда-то отступили, когда мы застыли в объятии безысходного одиночества.

15

Катерина Текаквита копошится в плотной тени длинного дома. Эдит, покрытая нелепой раскраской, корчится в спертом воздухе нашей комнаты. Ф. орудует метлой на своей новой фабрике. В полдень Катерина Текаквита не может выйти наружу. Когда она все-таки выбирается на свет Божий, тело ее обернуто одеялом – как мумия, еле ноги волочащая. Так проходило ее девичество, вдали от солнца и гомона охоты, она только и видела, как усталые индейцы едят да сношаются, а в голове громче всякой музыки звучал образ непорочной Девы Марии, трепетный, как лань, о которой ей доводилось слышать. Что еще слышала она громче стонов, слаще храпа? Ей, должно быть, были хорошо известны правила игры. Она не знала, как охотник загонял добычу, но каждый день видела, как он, развалившись, сидел с набитым брюхом, а потом рыгал, занимаясь любовью. Она видела приготовления и результаты, но чудесный вид, открывающийся с вершины горы, был ей неведом. Она часто наблюдала совокупление, но не слышала песен без слов, звучащих в лесу, не знала скромных даров полевых цветов. Постоянно сталкиваясь с низменными проявлениями механизмов человеческого бытия, она должна была создать образное и яркое представление о небесах – и остро чувствовать ненависть к заземленной рутине повседневности. Но этого мало, чтобы раскрыть тайну утраты мира. «Dumque crescebat aetate, crescebat et prudentia» [20], – писал отец Шоленек в 1715 году. Это, должно быть, больно? Почему ее видение мира не стало раблезианским? Ее нарекли именем Текаквита, но точное значение этого имени до нас не дошло. «Та, которая все приводит в порядок», – считал аббат Марку, старый миссионер из Кагнаваги. Аббат Куок, монах-сульписианец, хорошо знавший жизнь индейцев, дал такой перевод: «Celle qui s'avance, qui meut quelquechose devant elle» [21]. «Ta, которая движется в тени, протянув руки вперед» – так казалось отцу Леконту. Или, допустим, ее имя представляло собой комбинацию двух понятий: «Та, которая, двигаясь вперед, приводит в порядок тени». Вполне может статься, Катерина Текаквита, что я к тебе приду именно таким образом. Как добрый дядюшка, пригревший сиротку. После эпидемии чумы вся деревня переселилась на милю вверх по Реке могавков, туда, где она сливается с рекой Орье. Новое селение назвали Гандаваге – слово из языка гуронов, которым миссионеры называли водопады или пороги, Ганаваге – так оно звучало на диалекте могавков, и Канаваке, позже переделанное в современное Кагнавага. Это я так свой хлеб отрабатываю. Здесь она и жила со своим дядей, его женой и сестрами в длинном доме, который он возвел, в одной из главных построек селения. Ирокезские женщины много работали. Охотник никогда не тащил за собой свою добычу. Он вспарывал брюхо зверя, вытаскивал оттуда сколько мог унести внутренностей и, пританцовывая, возвращался домой, по пути разбрасывая там и сям кишки – одна с ветки дерева свисала, другая с куста.

– Я убил, – объявлял он своей жене.

Та следовала по склизким стопам мужа в лес и в качестве награды за находку убитого зверя должна была волочь его тушу обратно к мужу, который уже дрых у костра с набитым брюхом. Женщины делали большую часть всей черной работы. Единственными занятиями, не ущемлявшими достоинства мужчин, были война, охота и рыбная ловля. В остальное время они курили, сплетничали, играли, ели и спали. Катерина Текаквита любила работать. Все другие девушки спешили покончить с делами как можно скорее, чтобы потом поплясать, пококетничать, расчесать волосы, лица разрисовать, сережки надеть и убрать себя разноцветным бисером. Они носили роскошные меха и расшитые гетры, украшенные бусинами и колючками иглошерстов. Какая прелесть! Не приударить ли мне за одной из тех девиц? Слышит ли Катерина, как они пляшут? Как было бы здорово с одной из танцовщиц поближе познакомиться! Мне не хочется беспокоить Катерину, хлопочущую в длинном доме, когда каждый взмах обтянутой в гетру ножки прочерчивает горящий след в ее сердце. Девушек мало волнует завтрашний день, а Катерина свои дни словно бусины ожерелья нанизывает, из теней цепь плетет. Тетки ее настойчивы:

– Вот тебе ожерелье, милая, надень-ка его, дорогуша, и, кстати, почему бы тебе не подкрасить личико твое бледненькое?

Совсем еще девочкой она позволяла себя наряжать, но потом всегда корила себя за это. Двадцать лет спустя она горько плакала, считая те детские наряды самым тяжким своим грехом. Куда это меня заносит? Разве это мой тип женщины? Через какое-то время тетки ослабляли нажим, и она возвращалась к своим повседневным трудам – терла, толкла, молола, носила воду, собирала хворост, готовила на продажу шкурки, причем все это она делала с удивительным чувством самоотдачи. «Douce, patiente, chaste, et innocente» [22], – писал о ней отец Шошетье. «Sage comme une fille franзaise bien ?lev?e»2, – продолжал он. Как благовоспитанная французская девушка! Темны притчи церковные! Ф., ты этого от меня хотел? Или такое наказание ниспослано мне за то, что я не пошел с Эдит туда, куда она манила? Она ждала меня, покрыв тело красной краской, а я боялся за свою белую сорочку. Позже я как-то из любопытства взял ее тюбик и провел на теле блестящую полосу, такую же никчемную, как акрополь Ф. в то злосчастное утро. А теперь я читаю, что у Катерины Текаквиты был дар к вышиванию и всякому рукоделию, что она искусно мастерила прекрасные расшитые гетры, кисеты для табака, мокасины и вампумы [23]. Она могла часы напролет работать с корнями, выделывать кожу угря, творить украшения из раковин, бисера, колючек иглошерста. Причем носили эти украшения все кому не лень, только не она! Для кого же она так старалась, чьему образу поклонялась в воображении своем? Особенно ценились сделанные ею вампумы. Или тем самым она деньгам свое пренебрежение выказывала? Может быть, это презрение давало ей свободу, необходимую, чтобы творить свои модели и цветовые гаммы, как презрение Ф. к торговле позволило ему купить фабрику. Или мне просто не дано их понять? Я устал от фактов, устал от логических доводов, мне хочется сумасбродства. Хочется просто плыть по течению. Меня сейчас не волнует даже то, что происходило под ее одеялом. Мне бы сейчас те поцелуи бесцельные душу согрели. Хочу, чтобы писанину мою хоть кто-нибудь похвалил. Почему мне работается так одиноко? Ночь за полночь перевалила, лифт притих до времени. Линолеум настлан новый, краны не капают – спасибо, Ф., что в завещании обо мне не забыл. Хочу вернуть все оргазмы свои невостребованные. Другую карьеру сделать хочу. Что же я такое с Эдит сотворил, что даже образ ее мою плоть мужскую поднять не может? Ненавижу эту квартиру. Какого черта я ее заново обставлял? Думал, желтый стол здесь будет больше к месту. О Господи, всели же Ты в душу мою страх. Почему сегодня эти двое, что любили меня, так беспомощны? И пупок не помогает. Даже ужас предсмертного бессмыслия Ф. смысл утратил. Интересно, идет сейчас дождь или нет? Мне бы опыта Ф. набраться, его сумасбродства душевного. Не могу припомнить ни одного высказывания Ф. Вспоминается только, как он пользовался носовым платком, как тщательно складывал его и воротил нос от соплей, как пронзительно и с каким удовольствием чихал по несколько раз кряду. Пронзительно и звонко – в чихе его звучал металл, как в высоком тоне музыкального инструмента, как в резком щелчке задвижки, – потом он бросал удивленный взгляд, словно только что получил неожиданный подарок, и вскидывал брови, словно хотел сказать: «Это же надо!» Люди часто чихают, Ф., и нечего на это как на чудо смотреть, меня подавляет твоя гнетущая тяга к чиху и манера есть яблоки, как будто они становятся сочнее, если ты первым в кино крикнешь, что картина отличная. Ты подавляешь людей. Мы тоже любим яблоки. Мне противно думать о том, что ты нашептывал Эдит, и слова твои, скорее всего, звучали так, будто ее тело было первым, которого ты коснулся.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17