Ты рад? А разве я не обещал тебя порадовать? Или ты не верил, что я тебе принесу радость? А теперь мне пора, я должен оставить тебя, как ни трудно мне это сделать! Мэри все никак угомониться не может, она без устали покачивается, трется мне об руку, хотя никому из нас это больше особого удовольствия не доставляет, она уже почти высохла, соки тела ее еле восполняются, иссыхающая влага узкими тропинками застывает у меня на руке, съеживая кожу. Пациенты отделения трудотерапии надписывают свои имена на недоделанных коробочках, чтобы медсестра могла определить, кому принадлежат экспонаты в ее коллекции. Недолгий весенний день сменяют сумерки, тугие бутоны сирени за окнами, забранными решеткой, еще не начали благоухать. Больничное белье выстирано, застеленные хрустящие постели ждут нас в свои объятия.
– Собаки лают.
– Собаки? Не знал, что нашу больницу с собаками охраняют.
– А теперь знаешь. Давай поторапливайся! Вытаскивай скорее!
Она как рыба хвостом вильнула бедрами, изменив всю внутреннюю конфигурацию влагалища. Как форель, заглотнувшая крючок, я лезу скрюченной четырехпалой лапой внутрь, сжимаю непромокаемый пакетик и вытаскиваю его на свет Божий. Пока я читаю послание, от любопытных взглядов меня закрывают ее широкие белые форменные одежды. Мэри Вулнд настаивает, и я читаю его сразу же.
написано там симпатическими чернилами, которые соки Мэри сделали видимыми! Сегодня ночью!
– Мэри, мне страшно.
– Не беспокойся.
– Слишком поздно сейчас любовью заниматься, Ф.
– Знаешь, я думаю, мне и здесь неплохо. Мне кажется, я мог бы обрести здесь одиночество, которое так страстно желаю своему ученику.
– Вот-вот, Ф. Это было бы слишком просто.
– Мэри, я хочу остаться.
– Боюсь, Ф., это невозможно.
– Но, Мэри, я же уже до ручки дошел. Я почти сломлен, я почти все потерял, я уже почти научился смиряться!
– Ф., здесь твои крики никто не услышит. Пошли.
– Щелк, щелк-щелк. Бзззззззззззззз. Вжжж жжжик, жик, жик.
– Помехи. Это радио, Ф.
– Надо же – радио! Ты мне про радио ничего не говорила.
– Заткнись. Оно нам сказать что-то хочет. (МИЛАШКА-ДИКТОР ВЕЩАЕТ КРУПНЫМ ПЛАНОМ ПО РАДИО, ЕЕ СЛОВА ОБРЕТАЮТ ПЕЧАТНЫЕ ОЧЕРТАНИЯ)
– Говорит радио. Добрый вечер. Радио прерывает текст этой книги, чтобы сообщить вам историческую новость: ЛИДЕР ТЕРРОРИСТОВ НА СВОБОДЕ. Несколько минут назад неопознанный лидер террористов бежал из Больницы для душевнобольных преступников. Существуют опасения, что его присутствие в городе приведет к новой волне революционных волнений. Осуществить побег ему помогла сообщница, которая, как полагают, является штатным сотрудником больницы. Ее изувечили полицейские собаки, специально обученные борьбе с подрывной деятельностью, сейчас ее оперируют, но, по мнению врачей, выжить ей не удастся. Полагают, что сбежавший преступник попытается войти в контакт с очагами террористической борьбы, расположенными в лесах неподалеку от Монреаля.
– Да, Ф.
– Беги, Ф.! Беги. Спасайся!
– Гав-гав! Уууууууууууууу! РРРРРРРРРРРР' (СЛЮНЯВЫЕ ЧЕЛЮСТИ ПОЛИЦЕЙСКОЙ СОБАКИ РВУТ НА ЧАСТИ ПЛОТЬ МЭРИ ВУЛНД)
– Беги! Беги, Ф. Беги ради всех нас а…!
– Говорит радио. И-ик! Ап-чхи! Говорит ах-ха-ха, говорит эх-хе-хе, говорит радио. Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха, ох-хо-хо-хо-хо-хо-хо, ха-ха-ха-ха-ха, мне щекотно, щекотно! (ЗВУКОВОЙ ЭФФЕКТ: ЭХОКАМЕРА) Говорит радио. Бросайте оружие! Это месть радио.
Этим любовник твой Ф. завершает обещанное тебе полное радости послание. Да хранит тебя Господь! Будь, мой дорогой, таким, как я того хочу!
Искренне твой Подпись: Ф.
Книга третья. БЛИСТАТЕЛЬНЫЕ НЕУДАЧНИКИ
ЭПИЛОГ ОТ ТРЕТЬЕГО ЛИЦА
Весна приходит в Квебек с запада. Время года меняется теплым японским течением, доходящим до западного побережья Канады, а там принесенную им весну подхватывает западный ветер. Он проносит ее через прерии дыханьем чинука [103], пробуждая от зимней спячки зерна в земле и медведей в берлогах. Он пролетает над Онтарио мечтой о законодательстве и нежданно-негаданно оказывается в Квебеке, овевая наши селения, покачивая ветви берез. Монреальские кафе прорастают в улицы как луковицы тюльпанов в клумбе, пуская ростки тентов и стульев из погребков и полуподвалов. В Монреале весна чем-то напоминает вскрытие – каждому хочется бросить взгляд внутрь обледенелого мамонта. Девушки выходят на улицу в кофточках без рукавов, их кожа лучится свежестью и белизной, как древесина дерева под покровом зеленоватой коры. С улиц надутой шиной доносится возбуждающий манифест: «Зима снова не смогла нас одолеть!» Весна приходит в Квебек из Японии, и, как довоенный приз «Крэкерджек» [104], она портит нам свой первый день, потому что мы сами носим ее на руках. Весна приходит в Монреаль, как американский фильм о романе на Ривьере, всем хочется переспать с иностранцем, потом – внезапная яркая вспышка света и наступает лето, но мы против этого особенно не возражаем, потому что весна все-таки оставляет желать лучшего – слишком она бьет в глаза показухой, слишком уж она жеманна, как меха в голливудских сортирах. Весна – как заморские диковины, как завезенные из Гонконга причуды для резиновой любви. Можно разок попробовать, а потом, если надо, мы и за повышение импортной пошлины проголосуем. Весна проходит, раня нам сердце, как шведская студентка-туристка, заглянувшая в итальянский ресторан, чтобы поэкспериментировать с усами, а те идут на нее приступом с пылкостью славного Валентино [105], и она выбирает себе наобум одну из пародий на великого актера. Весна приходит в Монреаль так ненадолго, что можно назвать день ее прихода и ничего на него не загадывать. Именно такой весенний денек выдался как-то раз в лесу к югу от города. На пороге странного жилища – обветшалого и уединенного как мужской клуб бревенчатого дома стоял одинокий старик. Он не знал, сколько времени там прожил, его мучил вопрос о том, почему ему больше никак не удается продолжать загаживать свою лачугу, но сумбурные мысли роились в его голове рассеянно. Он полной грудью вдохнул свежий воздух, принесенный легким западным ветерком, потом бросил взгляд на сосновые иголки с почерневшими кончиками и поймал себя на мысли о том, что зима чем-то сродни лесному пожару. Разлитая в воздухе весенняя свежесть не сжала ностальгией старческое сердце, бившееся в груди, покрытой свалявшейся клочковатой бородой. Неясное ощущение боли слабым запахом выжатого за дальним столиком лимона заставило его прищуриться: он ворошил завалы памяти, пытаясь отыскать в прошлом какое-нибудь событие, чтобы увязать его как-то с наступлением весны и превратить в миф – что-то вроде медового месяца, путешествия или одержанной победы, которые весна могла бы возродить, но боль делала его поиски тщетными. Память старика уже не хранила единичных случаев, все его прошлое представлялось ему единым событием, заполнившим отведенное ему жизнью время с удивительной быстротой, как плевательницу, до краев наполняемую за досужими пересудами обеденного перерыва. Казалось, лишь миг промелькнул с тех пор, как при двадцатиградусном морозе в мириадах иголок на заснеженных ветвях высоких елей ветер взметал крошечные ураганы. Тихие островки таявшего на земле снега чем-то напоминали животы выброшенной на берег рыбы, протухшей и вздувшейся. Денек, как обычно, выдался замечательный. – Скоро станет тепло, – проговорил старик. – Скоро от меня опять начнет вонять. Штаны мои, толстые теперь, просто задубели, а потом, наверное, снова все станут мокрыми. Ну что ж, чему быть, того не миновать.
Ему уже не досаждали те проблемы, которые несла с собой зима. Конечно, так было не всегда. Много лет (?) тому назад, когда он безнадежно искал выход, пытаясь найти себе какое-то убежище от обрушившихся на него несчастий, он ненавидел мороз. Холод промораживал его жалкую хибару насквозь, как автобусную остановку, а его самого морозил с таким остервенением, в котором явно ощущалась личная мелочная неприязнь. Мороз нарочно выбрал его своей жертвой, как пулю, на которой написано имя паралитика с отнявшимися ногами. Долгие ночи напролет, когда мороз об него когти точил, он кричал от боли. Но этой зимой холод никак не выказал ему личной склочной стервозности – он обыденно занимался своими будничными делами и, проходя мимо, походя заморозил его чуть не до смерти. Череда ночных кошмаров ночи напролет выдавливала стоны и вопли из его слюнявого рта, и в помраченной ужасом сна реальности пробуждения он взывал к тому имени, которое было призвано его спасти. Чередой рассветов он поднимался по утрам со своей подстилки из перемазанных землей листьев и скомканных клочков бумаги, служивших ему матрасом, с его свалявшихся нечесаных лохм свисали сосульки соплей, перемешанных со слезами. Когда-то, давным-давно, каждый раз, когда воздух взрывался воплем его страданий, звери в страхе бежали от ветхой лачуги, но так было еще в те времена, когда в его крике звучала мольба о чем-то. Теперь, когда он кричал просто так, ради самого процесса, кроликов с ласками уже не пугали его вопли. Порой ему казалось, что зверьки относятся к этим звукам как к обычной собачьей брехне. И когда боль, как в тот весенний день, застилала ему глаза дымчатой пеленой и заставляла щуриться, он раскрывал рот, оттягивая кожу за свалявшиеся патлы бороды, и оглашал окрестный лес очередным воплем.
– Ааааааааааааааааххххххххххххххх! Ой, привет!
Вопль перешел в приветствие, когда старик заметил семилетнего мальчугана, торопливо семенившего к его лачуге и старавшегося не оступиться, чтобы не шлепнуться в лужу. Когда старик приветливо махнул ему рукой, парнишка совсем запыхался. Он был младшим сыном хозяина стоявшей неподалеку гостиницы.
– Привет, дядя! Привет!
Паренек вовсе не был племянником старика. Он так к нему обращался, забавно пытаясь поточнее передать смешанное чувство уважения к старческим сединам и насмешку над навязчивым желанием этого странного человека поиграть с его петушком, потому что знал, что почти выживший из ума старик был совсем бесстыжим.
– Здравствуй, мой дорогой!
– Здравствуй, дядя. Как у тебя сегодня с головой?
– Пойдем в дом! Я по тебе соскучился. Сегодня мы можем раздеться.
– Сегодня, дядя, я не могу.
– Ну, пожалуйста.
– Нет у меня сегодня на это времени. Лучше расскажи мне, дядя, какую-нибудь историю.
– Если у тебя нет времени пойти со мной в дом, значит, историю тебе тоже некогда слушать. Сегодня так тепло, что вполне можно было бы раздеться.
– Да ладно тебе, расскажи мне одну из тех историй, которые ты все обещаешь напечатать в своей будущей книжке, как будто меня волнует, напишешь ты эту книжку когда-нибудь или нет.
– Не надо жалеть меня, мальчик.
– Заткнись, козел вонючий!
– Ладно тебе, хватит артачиться, пойдем в дом. Я тебе там твою историю расскажу.
– Нет, лучше здесь рассказывай, если не возражаешь, если можешь свои пальцы чесоточные держать от меня подальше, если тебе все равно, а я здесь на корточках посижу.
– Лучше тут сядь на корточки! Я тебе и местечко расчищу.
– Не надо, а то там меня наизнанку вывернет. Ну, давай рассказывай.
– Осторожно! Ты даже не знаешь, как надо правильно садиться на корточки! Так ты все свое маленькое тело разрушишь. Мышцы бедер у тебя должны быть сильнее напряжены, чтобы ты попкой своей маленькой не касался пяток. Обязательно нужно, чтобы между попкой и пятками оставалось какое-то расстояние, иначе мышцы задницы у тебя станут слишком развитыми.
– А меня спрашивали, говоришь ты когда-нибудь нехорошие слова или нет, когда в лесу неподалеку проходят дети.
– Кто тебя об этом спрашивал?
– Никто. Ты не возражаешь, если я пописаю?
– Я всегда знал, что ты хороший мальчик. Смотри, ботинки себе не описай. Имя свое напиши.
– Давай, дядя, историю рассказывай. А потом, может, я тебе чего и скажу.
– Ну, ладно. Слушай внимательно. Это замечательная история:
Ирокезское окончание омо (по-французски – онон) значит просто люди.
– Спасибо, дядя. До свидания.
– Мне что, на колени перед тобой встать?
– Я тебе говорил, не надо нехорошими словами ругаться. Сегодня утром сам не знаю почему я рассказал про нас с тобой в полиции.
– Ты им подробно обо всем рассказывал?
– Они меня заставили.
– Ну, и что же ты им сказал?
– Ну, как ты своими холодными скрюченными пальцами теребишь мою маленькую сморщенную мошонку.
– А они что тебе сказали?
– Они сказали, что уже много лет тебя подозревают.
Старик стоял на шоссе и голосовал проезжавшим мимо автомобилям. Машина за машиной проносились мимо, не останавливаясь. Те водители, которые понимали, что он не чучело огородное, видели в нем омерзительного старика, о которого не хотели пачкать дверцу своего автомобиля. В лесу за его спиной наряд полицейских – набожных католиков – прочесывал кусты. Попав к ним в руки, он бы счастливо отделался, если бы его сначала избили до полусмерти, а потом так приласкали бы, как турки Лоуренса [106]. Над ним на электрических проводах как на насесте угнездились первые в этом году вороны, рассевшиеся между столбами, как костяшки счет. Его драные ботинки парой корней высасывали воду из грязной слякоти. Эта весна, стершись в старческой памяти, наверное, останется там отзвуком боли, когда он совсем заплесневеет. Машин было немного, но некоторые проносились мимо старика так близко, что едва не задевали его крыльями, презрительно обдавая при этом вихрящимися воздушными волнами. Внезапно, как будто действие фильма вдруг вмерзло в экран и застыло в недвижимости, перед ним, материализовавшись из мельтешивших неясных очертаний, затормозил «олдсмобиль». За рулем сидела удивительной красоты девушка, эдакая бедовая блондиночка-домохозяйка. Ее миниатюрные изящные руки, обтянутые элегантными белыми перчатками, плавно охватывавшими запястья, как пара восхитительных скучающих акробатов, расслабленно лежали на руле. Она вела машину без всяких видимых усилий, как движется стрелка на планшетке для спиритических сеансов. Волосы ее были распущены, всем своим видом девушка давала понять, что ей не привыкать водить спортивные машины.
– Заваливайся, – сказала она, не отрывая взгляда от ветрового стекла. – Только постарайся мне здесь все не изгадить.
Он влип в кожаное кресло рядом с сиденьем водителя. Пытаясь плотно захлопнуть дверцу, старик должен был ее несколько раз открывать, чтобы втащить внутрь все клочья своих лохмотьев. Если не считать туфель, книзу от подлокотников кресла девушка была совершенно голая, причем чтобы сделать это обстоятельство более заметным, она специально включила лампочку для освещения карты на приборном щитке. Когда машина отъезжала, ей вслед полетели камни и картечь, петому что наряд полицейских уже вышел из леса. Хоть бешеное ускорение неистово вдавливало старика в спинку кресла, он успел заметить, что девушка направила струю вентилятора так, чтобы воздух играл ее лобковыми волосами.
– Ты замужем? – спросил он.
– А тебе что до этого?
– Сам не знаю, почему задал тебе этот вопрос. Извини. Можно мне голову опустить тебе между ног?
– Всегда они меня спрашивают, замужем я или нет. Свадьба – это только символ, который может испариться так же легко, как повториться.
– Не грузи меня, пожалуйста, своей философией.
– Ты, развалина вонючая! Ты бы лучше голову туда сунул!
– С удовольствием.
– Только задницу свою подальше держи от акселератора.
– Так нормально?
– Да, да, да, да.
– Подвинься чуть вперед, а то у меня слишком сильно подбородок в кожу сиденья упирается.
– Да ты знаешь, кто я такая?
– Ублюблюблюблю – понятия не имею – уб-люблюблюблю.
– А ты угадай, мешок с дерьмом! Попробуй, угадать!
– Мне дела до этого никакого нет.
– ???? ???-
– Иностранцы, милая, меня утомляют.
– Ну, что ты там возишься так долго, пенек трухлявый? Ой, это же надо! Ай, глянь-ка! Да ты мастерски мне это делаешь, просто бесподобно!
– Ты бы положила на сиденье такую подстилку для пота из деревянных шариков. Тогда тебе не пришлось бы весь день сидеть в луже собственных соков.
– Я очень тобой горжусь, дорогой. А теперь – отваливай! Чтобы духу твоего здесь не было!
– Мы уже до центра доехали?
– Да. Пока, милый.
– Пока. Чтоб тебя по дороге в аварии зашибло. Старик выбрался из медленно катившейся
машины прямо перед Системным кинотеатром. Девушка притопила легкой туфлей педаль газа, и машина, взревев, вклинилась в поток движения, упиравшийся в пробку на площади Филипса. Старик постоял какое-то время под навесом на тротуаре, глазея на сгрудившихся вегетарианцев. В душе его отозвались два ненавязчивых чувства: одно – ностальгии, другое – сожаления, но он забыл о них, как только купил билет в кино. Пройдя в зал, он сел в темноте в какое-то кресло.
– Простите, сэр, когда начнется сеанс?
– Ты что, спятил? Валил бы ты от меня подальше, от тебя страшно воняет.
Старик раза три-четыре менял места в ожидании начала киножурнала. В конце концов он оказался единственным зрителем, сидевшем в первом ряду.
– Билетер! Билетер!
– Цыц. Тише!
– Билетер! Не могу же я здесь весь вечер просто так проторчать. Когда же, наконец, начнется журнал?
– Сэр, вы мешаете людям смотреть.
Обернувшись, старик увидел уходившие в глубь зала ряды кресел, на которых в напряженном молчании сидели зрители. Их взоры были устремлены в одном направлении, некоторые что-то механически жевали, но их упертые в экран глаза постоянно бегали, как будто они внимательно следили за игрой в настольный теннис. Иногда во всех глазах одновременно появлялось совершенно одинаковое выражение, словно в бессчетных окошках огромного игрального автомата вдруг выпадали одни колокола, и зрители в унисон начинали издавать в чем-то схожие звуки. Это случалось только тогда, когда все они видели одно и то же, понял он, а эти звуки назывались смехом.
– Идет последний сеанс, сэр.
Теперь до него дошло то, что он так силился понять. Старик не видел фильм потому, что моргал в такт обтюратору кинопроектора, ровно столько раз в секунду, сколько сменялось кадров, и потому экран все время оставался для него черным. Происходило это автоматически. Пара-тройка сидевших в зале зрителей, почувствовав необычное повторение удовольствия от той сцены в «Поцелуе смерти», где звучит маниакальный смех Ричарда Уидмарка [107], решили, что в зале вместе с ними, должно быть, сидит Мастер йоги в позе Кино. Прилежные приверженцы древнего индийского учения наверняка с энтузиазмом сосредоточили внимание на предмете своего интереса, стремясь достичь максимальной интенсивности воздействия мерцающей истории на их чувства, но они даже представить себе не могли, что их упражнение приводило не к напряженному усилению интереса, а к черному экрану. В первый раз в жизни старик полностью расслабился.
– Нет, сэр. Больше вам место менять нельзя. Надо же, куда это он запропастился? Забавно. Гм…
Старик улыбнулся, когда мерцающий луч кинопроектора прошел сквозь его тело.
В центре развлечений на бульваре Сен-Лоран – Главном зале аттракционов и игральных автоматов – булочки с сосисками выглядели как голые в парилке. Главный зал аттракционов и игральных автоматов уже изрядно обветшал, но никто не собирался его ремонтировать, потому что набиравших обороты дельцов, торговавших недвижимостью, интересовали только конторские помещения. Автомат, который делал фотографии, сломался; он глотал четвертаки, но взамен не давал ни вспышек, ни снимков. Механическая рука никому не подчинялась, лежавшие на дне застекленного ящика усохшие шоколадные батончики и японские «ронсоны» покрывал толстый слой пыли. Еще там стояло несколько старых автоматов, стрелявших шариками и выкрашенных в желтый цвет, – тех моделей, на которых играли еще до того, как стали устанавливать планки для повторных ударов. Эти планки узаконили понятие второй попытки и тем самым убили весь азарт игры. Они свели на нет нервное напряжение игрока, которое тот испытывал от единственного удара по стальному шарику, определявшему его свободный, неуправляемый ход. Эти планки для повторного удара стали первым тотальным вызовом преступности; их механическое включение в игру разрушило былое нервное напряжение, то возбуждение, которое испытывал игрок, принимавший вызов: сейчас или никогда. Со времени появления этих планок все последующие поколения игроков уже не могли по-настоящему ощутить того запредельного напряжения, которое пронизывает сокровенный смысл понятия СХВАТКИ. Когда-то оно казалось таким же почетным, как сабельный шрам; теперь это ощущение было не сильнее того, что давал штрафной удар. Вторая попытка по самой своей сути – преступная идея; она служит единственной надеждой отчаявшемуся, толкая его на героические поступки. Но если успех второй попытки не предречен судьбой, она утрачивает всю свою жизненную силу и порождает не столько преступников, сколько досадные неприятности, воспитывая скорее неловких карманников-любителей, чем отчаянных смельчаков, подобных Прометею. Воздадим же дань уважения Главному залу аттракционов и игральных автоматов, где заядлые игроки еще могли достойно пощекотать себе нервы. Правда, теперь этот зал был уже не таким многолюдным, как раньше. Несколько голубых подростков – мальчики с самого дна монреальского чрева желаний – слонялись вокруг теплых игральных машин, иногда выплевывавших орешки и всякую другую ерунду; вместе со своими сутенерами в куртках с воротниками из искусственного меха, золотыми зубами и подведенными карандашом усиками они жалостно смотрели на Мэйн (так называют бульвар Сен-Лоран), как будто без их помощи толпы проходивших мимо пешеходов никогда не открыли бы для себя Корабль наслаждений Миссисипи, который по праву могли бы развратить. Несмотря на то что вечерние сумерки только начинали сгущаться, уже зажглись флуоресцентные лампы, в свете которых покрашенные перекисью водорода высокие рыжеватые мужские прически мальчиков, казалось, просвечивались рентгеновскими лучами, обозначавшими темные корни волос и четко – как на дорожной карте – очерчивавшими каждый подростковый прыщик. Лоток, с которого торговали булочками с сосисками, в основном был смонтирован из колокольчиков и алюминиевых ячеек, он вызывал тоскливые ассоциации с гигиеническим убожеством трущобных поликлиник, потому что само его бытие зависело не столько от уничтожения, сколько от распространения жира. Торговавшие с лотка покрытые татуировкой люди были поляками, которые никак не могли между собой поладить, потому что по давним причинам люто друг друга ненавидели. Они были одеты в странные костюмы, напоминавшие формы обозных пехотных цирюльников, говорили только по-польски или на эсперанто, ограниченном лексикой торговли пирожками с сосисками. Жаловаться кому-то из них на то, что тебе недодали гривенник сдачи, было совершенно бессмысленно. От табличек «НЕ РАБОТАЕТ», воздвигнутых на сломанных телефонах и испорченных игральных автоматах, веяло апатичной анархией. Автомат для игры в футбол по очереди распределял удары первого и второго игроков, независимо от того, кто сколько раз ударял. И все же здесь настоящий игрок мог потратить кучу денег, бросая монетки в прорези машин. Риск игры в них странным образом увязывался как-то с четко обозначившимся упадком, и когда точно пораженная цель не падала или не зажигалась, он в недоумении приходил к выводу, что просто не постиг всей сложности игры. Упадок не коснулся только пирожков с сосисками, потому что у них не было изнашивавшихся от работы деталей.
– Эй, мистер, куда это, по-вашему, вас занесло?
– Не гоноши, пусть заваливается. Сегодня первый весенний вечер.
– Слушай, надо же хоть какие-то приличия соблюдать.
– Заходите, мистер. Возьмите булочку с сосиской за счет заведения.
– Спасибо, не надо. Я не ем.
Пока поляки препирались, старик проскользнул в Главный зал аттракционов и игральных автоматов. Сутенеры пропустили его без всяких оскорблений.
– Не подходите к нему слишком близко. От этого малого воняет!
– Вышвырните его отсюда вон.
Груда лохмотьев под нечесаными патлами стояла перед автоматом «Роскошная полярная охота Уильяма». За небольшой арктической сценкой на подсвеченном дальнем стекле ящика были вполне реалистично изображены белые медведи, тюлени, айсберги и двое бородатых, закутанных в стеганые одеяла американских исследователей. Рядом в сугроб было воткнуто древко со звездно-полосатым флагом. В двух местах на картинке были вмонтированы распахнутые окошки, в которых отмечались СЧЕТ и ВРЕМЯ. Нацеленный пистолет был направлен на несколько рядов движущихся оловянных фигурок. Старик внимательно изучил инструкцию, написанную на прилепленной клейкой лентой в углу бумажке, заляпанной отпечатками пальцев.
Пингвины: 1 очко, второе попадание – 10 очков
Тюлени: 2 очка
Мишень на иглу [108] при освещенном входе: 100 очков
Северный полюс, когда он виден: 100 очков
Сбитый 5 раз морж, появляющийся за Северным полюсом: 1000 очков.
Почерпнутые в инструкции сведения неспешно перекочевывали ему в память, превращаясь там в часть игры, в которую он играл.
– Мистер, этот автомат сломан.
Старик сжал в ладони рукоятку пистолета, формой напоминающую ананас, и положил скрюченный указательный палец на потертый серебристый спусковой крючок.
– Посмотрите на его руку!
– Она вся в ожогах!
– У него нет большого пальца!
– Не тот ли это главарь террористов, который сбежал сегодня ночью из психушки?
– Он больше смахивает на того извращенца, которого по ящику показывали и сейчас по всей стране разыскивают.
– Выкиньте его отсюда!
– Пусть останется! Он – патриот!
– Он – паршивый извращенец!
– Не сегодня завтра он может стать президентом страны!
Именно в тот самый момент, когда служащие и посетители Главного зала аттракционов и игральных автоматов уже были готовы ввязаться в позорную политическую потасовку, со стариком стало твориться что-то совершенно невероятное. На него шли двадцать человек, половина которых хотела вышвырнуть мерзкого возмутителя спокойствия вон, а остальные вознамерились защитить его от первых, а потом водрузить почетную ношу себе на плечи. В какую-то долю секунды на бульваре Сен-Лоран остановилось движение, и напор толпы стал грозить толстым зеркальным окнам, обрамленным солидными металлическими рамами. В первый раз в жизни те двадцать человек испытали восторженную уверенность в том, что именно они находятся в самом центре событий, независимо от того, на чьей они были стороне. Чем ближе они подходили к цели, тем явственнее слышались победные возгласы, рвавшиеся изнутри их естества. Резкие гудки сбившихся в заторе автомобилей подбадривали толпы гулявших, как оркестр на корриде. Стоял первый весенний вечер, улицы принадлежали народу! В нескольких кварталах от эпицентра событий полицейский снял с форменной куртки жетон, положил его в карман и расстегнул воротник. Ушлые тетки за окошками билетных касс мгновенно оценили ситуацию и стали перешептываться с билетерами, закрывая кассы и укрепляя стекла изнутри. Театры начали пустеть, потому что зрители смотрели не в ту сторону – основное действие внезапно переместилось на улицы! Они все чуяли это нутром, гурьбой высыпая из залов на запруженный народом бульвар Сен-Лоран: в истории Монреаля происходило что-то невиданное! На устах профессиональных революционеров и свидетелей Иеговы застыла горькая улыбка, они как по команде избавлялись от своих листовок и буклетов, разбрасывая их как конфетти. Каждый, кто в глубине души чувствовал себя террористом, шептал: «Наконец-то свершилось!» В район обозначившихся беспорядков стала стягиваться полиция, причем по дороге полицейские прятали в карманы нагрудные жетоны, как будто это были чесоточные болячки, которые им не терпелось выгодно перепродать.