— Нелепая блажь, — буркнул Дик. — Нильгау только тогда и приходит, когда меня нет дома.
— Тебя никогда нет дома. Валяйте, Нильгау, распевайте во все горло, а он пускай слушает.
— Вся жизнь у Нильгау — обман и разбой,
Его писанина — что Диккенс с водой;
Но стоит Нильгау песню запеть,
Сам Махди на месте готов помереть!
Дик процитировал подпись Торпенхау из книги «Нунгапунга».
— Нильгау, а как в Канаде называется антилопа вашей породы?
Тот рассмеялся. Пение было единственным талантом, которым он мог блеснуть в обществе, и это с давних пор испытывали на себе корреспонденты в палатках, раскинутых в дальних странах.
— Что же мне спеть? — спросил он, поворачиваясь на вертящемся табурете.
— «Моль Роу пред утренней зарёй», — предложил Торпенхау наугад.
— Нет, — резко возразил Дик, и Нильгау взглянул на него с удивлением.
Эта старая матросская песня, одна из немногих, которую он целиком помнил наизусть, не отличалась особым благозвучием, но прежде Дик много раз выслушивал её, даже не моргнув глазом. Без дальнейших разговоров Нильгау затянул тот знаменитый напев, что сливает воедино и глубоко трогает сердца морских бродяг:
— Простите-прощайте, испанские девы,
Простите-прощайте, о девы Испании.
Дик взволнованно заёрзал на диване, представив себе, как «Барралонг» с плеском рассекает зеленые морские воды, держа курс туда, где сияет Южный Крест. И вот припев:
Будем петь и гулять мы, как принято это у истых матросов английских,
Будем петь и гулять на солёных морях, и далёких, и близких,
Подле старой Англии бросим в проливе мы лот,
От Уэссана до Силли сорок пять лиг не в счёт.
— Тридцать пять, тридцать пять, — возмущённо поправил Дик. — Нельзя так легкомысленно искажать это священное писание. Валяйте дальше, Нильгау.
— Первый остров на нашем пути.
Землёй Мертвеца называется, —
продолжали они хором и допели конец громовыми голосами.
— Песня была бы куда лучше, если б курс лежал в иные края — скажем, к Уэссанскому маяку, — проговорил Нильгау.
— Который неистово крутится, как взбеленившийся ветряк, — заметил Торпенхау. — Спойте нам ещё что-нибудь, Нильгау. Сегодня вы в ударе и ревёте не хуже пароходного гудка среди тумана.
— Спойте «Лоцмана на Ганге»: вы пели это вечером на биваке перед Эль-Магрибом. К слову сказать, любопытно, многие ли из тех, которые вам подпевали, живы до сих пор?
Торпенхау задумался, припоминая.
— Разрази меня гром! По-моему, только мы с тобой. Рэйнор, Викери и Динс — все в могиле. Винсент заразился в Каире оспой, приехал сюда больной и умер. Да, уцелели только ты, я да Нильгау.
— Гм! А теперь здешние художники, которые всю жизнь проработали в теплицах, удобных мастерских, под охраной полисменов, торчащих на каждом углу, ещё осмеливаются утверждать, что я запрашиваю за свои картины слишком дорого.
— Дитя моё, тебе платят за работу, это не страхование жизни, — сказал Нильгау.
— Я рисковал жизнью ради работы. Хватит нравоучений. Пойте-ка лучше «Лоцмана». Кстати, где вы эту песню сложили?
— У надгробья, — ответил Нильгау. — У надгробья в одной дальней стране. И сочинил к ней аккомпанемент, который изобилует неподражаемыми басовыми созвучиями.
— Ох уж эта гордыня! Ну, запевайте.
И Нильгау запел:
— Я отдал швартовы, братва, и плыву по бурным волнам,
Выйти приказано в море мне, стоять на якоре вам.
Ни разу июньским утром я не прощался с землёй
С лёгким сердцем таким и совестью чистой такой.
Джо, мой мальчик, плечом к плечу мы вклинимся в их заслон,
Не рубить, а колоть мы будем, братва, из ножен кортики вон.
Чарнок кричит: «Ряды вздвой, прорвёмся и дело покончим скорей,
Манит меня бледная вдовушка, Джо, смуглянка же будет твоей!»
Джо, невинный младенец (скоро стукнет тебе шестьдесят),
Если так темна твоя кожа, в этом кто виноват?
У Кейти глаза голубые, с чего же твои черны,
Послушай, зачем, словно углём, они так загрязнены?
Теперь все трое дружно распевали хором, и густой бас, перекрывая остальных, звучал в ушах Дика, как рёв ветра в открытом море:
— Орудийный залп на рассвете, с аркебузами — живо! — вперёд!
Адмирала голландского сердце до дна измерил мой лот.
Лотом Ганг измерьте, отлив уж близок, ей-ей,
Отдам я концы вместе с Чарноком за смуглой невестой своей.
Поклон мой Кейти в Фэрлайте — Холвелл, спасибо вам;
Живо! Наш курс на небо по синим зыбучим пескам.
— И отчего это такой вздор тревожит душу? — сказал Дик, пересаживая Дружка с коленей к себе на грудь.
— Смотря какую душу, — отозвался Торпенхау.
— Душу человека, который ездил взглянуть на море, — сказал Нильгау.
— Я не знал, что оно взволнует меня столь глубоко.
— Это говорят все мужчины перед прощанием с женщиной. Но легче расстаться с тремя женщинами, чем со смыслом своей жизни и со своей стихией.
— Да ведь женщина может стать… — едва не проговорился Дик.
— Смыслом жизни, — заметил Торпенхау. — Нет, ей это не дано. — По лицу его скользнула мрачная тень. — Она только твердит о своём сочувствии, о желании помочь в работе и обо всем том, с чем мужчина легко может совладать сам. А потом присылает по пять записок на дню, справляясь, почему это ты, негодник этакий, не торчишь подле неё, не теряешь драгоценное время.
— Оставь свои обобщения, — сказал Нильгау. — Прежде чем дойдёт до пяти записок в день, надо через многое пройти и вести себя соответствующим образом. А ты, сынок, лучше этого и не пробуй.
— Не надо было мне ездить к морю, — сказал Дик, стараясь переменить разговор. — А вам не надо было петь.
— Море никому не посылает по пяти записок на дню, — возразил Нильгау.
— Нет, но теперь надо мной тяготеет роковая судьба. Это живучая старая ведьма, и я жалею, что некогда связался с ней. Почему мне не было суждено родиться, вырасти и умереть в какой-нибудь лачуге?
— Слышите, как он предаёт поруганию свою первую любовь! Почему, черт возьми, ты не хочешь внять её зову? — сказал Торпенхау.
Прежде чем Дик успел ответить, Нильгау громовым голосом, от которого задребезжали стекла, затянул «Морских волков», а эта песня, как известно всем, начинается словами: «Море, злая старуха», — и после двух весьма выразительных куплетов следует припев, тягучий, как визг лебёдки, когда судно со скрипом тянут через перекат, а рядом, выбиваясь из сил, бредут по гальке матросы.
— «Родные матери наши!
Море роднее вас;
Оно нам ласкает глаз!» —
Воскликнули волки морские, —
Нильгау пропел этот куплет дважды, надеясь такой наивной уловкой обратить на него внимание Дика. Но Дик жаждал услышать о прощании моряков с жёнами.
— «Любимые жены наши!
Море любимей вас;
Вновь пробил разлуки час!» —
Воскликнули волки морские.
Бесхитростные слова песни звучали, как всплески волн у бортов ветхого пароходика из Лимы, на котором Дик когда-то смешивал краски, предавался любовным утехам, рисовал в полутьме дьяволов и ангелов, зная, что в любое мгновение капитан, ревнивый итальянец, может всадить ему нож между лопаток. Он дрожал, как в лихорадке, от тяги к странствиям, эта болезнь, которая серьёзней многих недугов, признаваемых медициной, вспыхнула, разыгралась, побуждая его, хотя он любил Мейзи больше всего на свете, пуститься в путь, и ему захотелось вновь изведать прежнюю бурную греховную жизнь — драки, брань, азартные игры, ласки ветреных женщин и случайную дружбу; опять подняться на борт корабля, и почувствовать близость моря, и черпать у него вдохновение для новых картин; потолковать с Бина средь песков, подступающих к Порт-Саиду, пока Желтолицая Тина готовит напитки; услышать ружейную пальбу, увидеть, как дым вздымается клубами, редеет и густеет вновь, а потом из него выныривают тёмные лоснящиеся рожи, и средь этого ада каждый должен сам сохранить свою голову и только её, не пренебрегая никаким оружием. Это казалось немыслимым, совершенно немыслимым, но…
— «Отцы наши, старцы в могилах!
Море старее вас;
В зеленой своей стихии
Оно упокоит нас!» —
Воскликнули волки морские.
— Так чего же медлить? — спросил Торпенхау, нарушив долгое молчание, воцарившееся после песни.
— Ты же сам, Торп, не так давно отказался от кругосветного путешествия.
— С тех пор прошёл не один месяц, и я возражал лишь против того, чтоб ты старался побольше заработать на путевые расходы. Здесь ты уже расстрелял свои патроны, и все они попали в цель. Езжай, поработай в иных краях да наберись свежих впечатлений.
— А заодно сгони лишний жирок: ты так растолстел, что даже смотреть противно, — присовокупил Нильгау, вскочив со стула и ухватив Дика за правый бок. — Вон какой стал мягонький — чистое сало, а все от обжорства. Дикки, тебе просто необходимо размяться и сбавить вес.
— Все мы тут зажрались, Нильгау. Вот вы, если вам доведётся ещё раз выступить в поход, шлёпнетесь на землю, поморгаете глазами, а потом вас одолеет одышка и вы помрёте от удара.
— Пустое. Садись на корабль. Плыви снова в Лиму или в Бразилию. В Южной Америке вечно воюют.
— Уж не думаете ли вы, что мне нужны советы, куда ехать? Видит бог, беда лишь в том, что трудно будет остановиться. Но я сказал, что остаюсь, и слово моё верное.
— Когда так, тебя похоронят в Кенсел Грине, и ты утучнишь собою землю наравне со всеми, — сказал Торпенхау. — Ужель тебя беспокоят обязательства перед заказчиками? Уплати неустойку да поезжай. У тебя довольно денег, чтоб путешествовать с королевской роскошью, ежели угодно.
— Торп, у тебя чудовищные представления о радостях жизни. Право, я уже вижу себя в каюте первого класса на борту плавучего отеля водоизмещением в шесть тысяч тонн: и вот я расспрашиваю младшего механика, отчего крутятся машины и не слишком ли сильная жара в кочегарке. Ого! Я поплыл бы, как подобает бродяге, если б вообще имел такое намерение, но у меня его нет. Ладно уж, для начала ограничусь небольшой прогулкой.
— Что ж, по крайности, это лучше, чем ничего. Куда же именно ты решил прогуляться? — спросил Торпенхау. — Для тебя, старина, нет ничего пользительней.
Нельгау заметил, как лукаво блеснули глаза Дика, и промолчал.
— Перво-наперво я отправлюсь в конюшни Рэтрея, возьму там напрокат какую-нибудь клячу и осторожненько проедусь на ней не далее Ричмонд-Хилла. Оттуда я вернусь шажком, чтоб ненароком её не загнать, ведь если она будет в мыле, Рэтрей обрушит на меня свой гнев. Сделаю это завтра же, разомнусь да подышу свежим воздухом.
Плюх! Дик едва успел заслониться рукой от подушки, которую швырнул ему в лицо взбешённый Торпенхау.
— Он и впрямь должен размяться и подышать воздухом, — сказал Нильгау, наваливаясь на Дика всей своей тяжестью. — Мы ему сейчас устроим и то и другое. Торп, хватайте каменные мехи.
Тут разговор перешёл в потасовку, потому что Дик упорно не разевал рта, но Нильгау плотно зажал ему нос, и все же не так-то легко оказалось втиснуть ему меж зубами горловину мехов; и даже когда это удалось сделать, он все ещё отдувался, тщетно пытаясь побороть мощную струю воздуха, покуда щеки его не затрещали от натуги; когда же враги, изнемогая от смеха, обессилели, он принялся с такой яростью колотить их по головам диванной подушкой, что она лопнула по швам и перья разлетелись во все стороны, после чего Дружок, который сражался за Торпенхау, был засунут в полупустой чехол, откуда ему предоставили выкарабкиваться самому, и это удалось ему далеко не сразу, — довольно долго он елозил по полу, напоминая собой большую зеленую сосиску с живой, растревоженной начинкой, а когда наконец выбрался на свет и готов был потребовать удовлетворения за обиду, три столпа, на которых зиждался его мир, выбирали у себя из волос перья.
— Нет пророка в своём отечестве, — с горечью изрёк Дик, отряхиваясь. — Теперь уж нипочём не отчистить со штанов этот поганый пух.
— Все пойдёт тебе только на пользу, — сказал Нильгау. — Ты размялся и подышал воздухом.
— Только на пользу, — подтвердил Торпенхау, отнюдь не подразумевая едва прекратившееся дурачество. — Теперь ты будешь знать всему истинную цену и не обленишься окончательно в тепличной обстановке этого города. Поверь моему слову, старый друг. Я говорю откровенно и не стал бы кривить душой. А то у тебя все шуточки.
— Видит бог, ничего подобного нет, — возразил Дик живо и с полнейшей серьёзностью. — Плохо же ты меня знаешь, если так думаешь.
— Но я так не думаю, — сказал Нильгау.
— Какие вообще могут быть шуточки у нас с вами, когда нам известно доподлинно, что такое жизнь и смерть? Конечно, мы прикидываемся шутниками, чтобы не отчаяться или не впасть в другую крайность. Разве я не вижу, дружище, что ты постоянно тревожишься за меня и стараешься наставить меня, как работать лучше? Неужто ты полагаешь, что я сам над этим не задумываюсь? Но ты бессилен мне помочь… бессилен… даже ты. Я должен выиграть игру сам и только своим умом.
— Внимание, внимание! — возразил Нильгау.
— Знаешь ли, какое единственное в своём роде событие из «Сказания о Нильгау» я до сих пор не изобразил в книге «Нунгапунга»? — продолжал Дик, обращаясь к Торпенхау, несколько удивлённому такой пылкостью.
В альбоме действительно оставалась чистая страница, предназначенная для неосуществлённого рисунка, который долженствовал изобразить величайший из всех подвигов, какие Нильгау совершил за свою жизнь: когда-то в юности этот удалец, забыв, что он со всеми своими потрохами принадлежит нанявшей его газете, скакал по выжженной солнцем колючей траве в арьергарде бригады Бредова в тот день, когда кавалеристы атаковали артиллерию Канробера, прикрытую, насколько было известно, двумя десятками батальонов, дабы подоспеть на выручку разбитому 24-му германскому полку и выиграть время, когда должна была решиться судьба Вионвиля, а также доказать, прежде чем уцелевшие вернутся во Флавиньи, что кавалерия способна атаковать, смять и разгромить непоколебимую пехоту. И всякий раз, как Нильгау приходило в голову, что он мог бы лучше прожить жизнь, получить более солидные доходы и иметь на совести несравненно меньше грехов, он утешал себя воспоминанием: «Я сражался в бригаде Бредова под Вионвилем», — и, воспрянув духом, бывал готов к любой менее серьёзной схватке, в которую, возможно, придётся вступить на другой же день.
— Знаю, — сказал он серьёзно. — Меня всегда радовало, что вы опустили этот эпизод.
— Я опустил его, потому что Нильгау объяснил мне, какой это был урок для германской армии и чему учил Шмидт своих кавалеристов. Я не знаю немецкого. Как бишь он говорил? «Берегите время, а уж строй себя сбережёт». И я, старина, должен скакать к своей цели в собственном ритме.
— Tempo ist Richtung[4]. Ты хорошо усвоил урок, — сказал Нильгау. — Торп, пускай он идёт один. Его право.
— Быть может, я совершаю самую худшую ошибку, какую только можно совершить, — ошибку просто чудовищную. Но я должен сам убедиться в этом, сам все сообразить, а не равняться на идущего рядом. Невозможность уехать причиняет мне гораздо больше мучений, чем ты полагаешь, но я просто не могу этого сделать, и все тут. Я должен работать по своему разумению и жить по своему разумению, потому что сам в ответе и за то, и за другое. Только не думай, Торп, будто я отношусь к этому легкомысленно. В случае чего я сумею сам заплатить серу и ввергну себя в пекло без посторонней помощи, благодарю покорно.
Водворилось тягостное молчание. Потом Торпенхау спросил вкрадчиво:
— А что предложил губернатор Северной Каролины губернатору Южной Каролины?
— Прекрасное предложение. Ведь у нас так давно капли спиртного во рту не было. У тебя, Дик, есть все задатки, чтоб стать самым отъявленным наглецом, — сказал Нильгау.
— Я выплюнул изо рта все перья, достойный Другс, и на душе сразу полегчало. — Дик поднял с полу все ещё злющего пёсика и ласково потрепал его по спине. — Ты, Дружок-Малышок, ни за что ни про что очутился в наволочке и должен был вслепую выбираться оттуда, а это, бедняжка, показалось тебе обидным. Ну, не беда. Sic volo, sic jubeo, stet pro ratione voluntas[5] и не фыркай мне в лицо, потому что я изъясняюсь по-латыни. Спокойной ночи.
И он вышел.
— Поделом же тебе, — сказал Нильгау. — Я предупреждал, что бесполезно с ним спорить. Ему это не по нраву.
— В таком случае он изругал бы меня на чем свет стоит. Ничего не понимаю. Ему не сидится на месте, он весь как в лихорадке, но упорствует. Надеюсь, по крайности, что в один прекрасный день ему не придётся уехать вопреки собственному желанию, — сказал Торпенхау.
Очутившись у себя, Дик задался вопросом — и вопрос этот заключался в том, стоит ли весь мир, и все, что есть на лике его, и жгучее желание все это увидеть, единственного трехпенсовика, брошенного в Темзу.
«Так вышло потому, что я посмотрел на море, и недостойно даже думать об этом, — решил он. — В конце концов, когда у нас будет медовый месяц, мы совершим свадебное путешествие — но поедем не слишком далеко. И все же… все же я не знал, что море обладает надо мной столь неодолимой властью. Пока Мейзи была рядом, это не так остро чувствовалось. Виноваты треклятые песни. Вот он опять горланит».
Но Нильгау на сей раз запел «Ноктюрн для Джулии» Геррика, и Дик, не дав ему закончить, вновь появился на пороге, не вполне одетый, но совершенно спокойный, невозмутимый и жаждущий выпивки. Его порыв нахлынул и иссяк, подобно тому, как у форта Килинг за приливом неотвратимо следует отлив.
Глава IX
Если я глину простую взял
И ей искусно форму придал,
Получился бог, не простой комок, —
Тем больше славы на долю мою.
Если ты глину простую взял
И руками её нечистыми мял,
Напрасен твой труд, он ляжет под спуд, —
Тем больше позора на долю твою.
Всю следующую неделю Дик не притрагивался к работе. Наконец снова наступило воскресенье. Этого дня он всякий раз ожидал с робостью и нетерпением, но с тех пор как рыжеволосая нарисовала его портрет, он ощущал в душе гораздо более робости, чем нетерпения.
Выяснилось, что Мейзи решительно отринула его совет серьёзно заняться рисунком. Она горячо увлеклась нелепой затеей написать «прелестную головку». Дик не без труда сдержал досаду.
— Тогда что толку давать тебе советы? — сказал он язвительно.
— Но ведь я пишу картину — настоящую картину, и я уверена, что Ками позволит мне выставить её в Салоне. Надеюсь, ты не против?
— Нет, отчего же. Но ведь ты не успеешь к открытию выставки.
Мейзи несколько смутилась. Ей стало не по себе.
— Из-за этой выставки мы уезжаем во Францию на месяц раньше, чем предполагалось. Здесь я только подготовлю эскиз для картины, а закончу в студии Ками.
У Дика замерло сердце, и он готов был в негодовании развенчать свою королеву, хотя она всегда безупречна. «Именно теперь, когда я возомнил, будто мне удалось чего-то достичь, она уезжает ловить журавля в небе. Этак и рехнуться недолго!»
Но спорить не приходилось, потому что рыжеволосая была тут как тут, в мастерской. И Дик ограничился лишь взглядом, полным неизъяснимой укоризны.
— Жаль, — сказал он, — по-моему, ты совершаешь ошибку. Но какую же картину ты задумала написать?
— Свой замысел я почерпнула из одной книги.
— Это уже плохо. Никак не годится писать картины по книгам. И кроме того…
— Дело было так, — объяснила рыжеволосая, стоя у него за спиной. — Я читала Мейзи вслух «Град беспросветной ночи». Вы знаете эту книгу?
— Более или менее. Боюсь, что я высказался опрометчиво. Там есть живописные места. Что же пленило её воображение?
— Образ Меланхолии:
Напряжены её крыла,
Могучие, как у орла,
И все ж они земной гордыни бремя
Подъять бессильны в высь небес.
И дальше. (Мейзи, дорогая, принеси чай.)
Печать раздумий скорбных на челе,
У пояса ключи, наряд не ослепляет,
Хоть в пышных складках весь, он неприступно строг
И тяжек, как свинец, от головы до ног,
Ступни ж безжалостно всех слабых попирают.
В голосе девушки звучало ленивое презрение, которого она даже не пыталась скрыть. Дик поморщился.
— Но ведь это уже сделал один скромный художник, некто Дюрер, — сказал он. — Как там говорится в стихах?
Уж три столетия и шесть десятков лет
Плоды его фантазии нетленны.
С таким же успехом можно заново писать «Гамлета». Пустая трата времени.
— Ничего подобного, — возразила Мейзи, со стуком ставя на стол чашки как бы в подтверждение своих слов. — Я непременно это сделаю. Неужто тебе не ясно, что за великолепное получится произведение?
— Да какая, к черту, может быть работа без достаточной подготовки? Заимствовать сюжет всякий дурак сумеет. Нужна подготовка, чтоб осуществить замысел, — подготовка и убеждённость, а не бездумная погоня за случайной прихотью.
Дик процедил эти слова сквозь зубы.
— Ты попросту ничего не понимаешь, — сказала Мейзи. — А я полагаю, что мне это удастся.
И снова за спиной у Дика зазвучал голос:
— Страдалица, работает она неутомимо.
Работает, душой скорбящая, больная,
И воля у неё несокрушима,
Рука тверда, ум отдыха не знает,
Её страданья претворяя в труд…
Сдаётся мне, что Мейзи намерена изобразить на картине самое себя.
— Восседающей на троне из своих же отвергнутых картин? И не подумаю, милая моя. Меня пленил замысел как таковой. Тебе, Дик, не по душе прелестные головки. И едва ли ты способен их изобразить. Ты обожаешь только кровь и трупы.
— Это уже прямой вызов. Если ты способна изобразить Меланхолию, а не просто печальную женскую головку, то я способен на большее и докажу это. Много ли ты вообще смыслишь в Меланхолиях?
Теперь уж Дик был совершенно убеждён, что на свете не много найдётся людей несчастнее его.
— Она была женщина, — сказала Мейзи, — и долго страдала, пока чаша страданий не переполнилась. Тогда она начала надо всем этим смеяться, а я решила нарисовать её и отдать картину в Салон.
Рыжеволосая девушка встала и, посмеиваясь, вышла за дверь.
Дик бросил на Мейзи покорный и безнадёжный взгляд.
— Не будем говорить о картине, — сказал он. — Но ты и впрямь хочешь вернуться к Ками за месяц до срока?
— Я должна, чтобы вовремя закончить картину.
— И это единственное, чего ты хочешь?
— Конечно. Оставь глупости, Дик.
— Но ведь у тебя нет способностей. Есть лишь кое-какие мыслишки да мелочные побуждения. Просто непостижимо, откуда в тебе столько упорства, что ты вот уж десять лет ни о чем, кроме работы, думать не можешь. Итак, ты уезжаешь — на целый месяц раньше?
— Этого требует моя работа.
— Твоя работа — тьфу!.. Но нет, извини, я не хотел тебя обидеть. Пусть так, дорогая. Конечно, твоя работа этого требует, а я… я лучше прощусь с тобой до будущего воскресенья.
— Ты даже не выпьешь чаю?
— Нет, спасибо. Ведь ты позволишь мне уйти, дорогая? Тебе же от меня ничего не нужно, а заниматься рисунком бесполезно.
— Лучше бы ты остался, и мы поговорили бы о моей картине. Когда хоть одна-единственная картина имеет успех, это непременно привлекает внимание ко всем остальным. Я убеждена, что у меня есть удачные работы, только их никто не замечает. И напрасно ты так грубо их разругал.
— Прости меня. Мы ещё поговорим о Меланхолии как-нибудь в воскресный день. Таких дней будет ещё четыре — да, один, два, три, четыре, — а потом ты уедешь. До свиданья, Мейзи.
Мейзи в задумчивости стояла у окна до тех пор, пока не вернулась её подруга, которая была чуть бледнее обычного.
— Дик ушёл, — сказала Мейзи. — А я как раз собралась поговорить с ним о своей картине. Но он только о себе думает, не так ли?
Подруга открыла было рот, словно хотела что-то сказать, но тут же снова сомкнула губы и продолжала читать про себя «Град беспросветной ночи».
А Дик тем временем расхаживал в Парке вокруг дерева, которому уже не первое воскресенье изливал душу. Он ругался на чем свет стоит, и чувствуя, что английский язык бессилен выразить всю его ярость, стал сетовать на арабском, который как нарочно предназначен для изъявления горестных чувств. Он был недоволен наградой, полученной за долготерпеливое повиновение; в равной мере он был недоволен собой; и прошло немало времени, прежде чем он убедил себя, что королева всегда безупречна.
— Пустой номер, — сказал он. — Когда дело касается её прихотей, я для неё ровным счётом ничего не значу. Но в Порт-Саиде мы после проигрыша удваивали ставку и гнули своё. Это она-то хочет написать Меланхолию! Да у неё нет способностей, ни внутреннего чутья, ни подготовки. Одно только желание. Древнее проклятье, которое легло на Рувима, тяготеет и над ней. Совершенствоваться в рисунке она не соизволит, потому что это тяжкий труд. И все же она оказалась сильнее меня. Но я заставлю её признать, что могу гораздо лучше изобразить эту самую Меланхолию. Конечно, она и тогда не удостоит меня своей благосклонности. Она говорит, что я умею рисовать только кровь и трупы. Не уверен, что у неё самой в жилах течёт кровь, а не вода. Но я все равно её люблю и буду любить, я хочу этого, только бы мне удалось смирить её непомерное тщеславие. Я напишу истинную Меланхолию — это будет «Меланхолия, непостижимая для ума». Сейчас же примусь за дело, будь она трижды прок… благословенна.
Он обнаружил, однако, что замысел не рождается по заказу, и сейчас голова его занята лишь мыслью об отъезде Мейзи. В следующее воскресенье она показала ему свои совсем грубые эскизы, но он проявил к ним мало интереса. Время летело стрелой, близилась пора, когда Мейзи будет далеко от него и уже не вернётся, хоть бей в набат по всей Англии. Несколько раз он пытался поведать Дружку о «бесполых ничтожествах», но пёсик наслушался на своём веку столько излияний от Дика и Торпенхау, что даже не повёл ухом, похожим на лепесток тюльпана.
Дик удостоился позволения проводить девушек. Они отплывали из Дувра в Кале ночным пароходом, а вернуться намеревались в августе. Стоял февраль, и Дику казалось, что с ним поступили бессердечно. Мейзи у себя в домике была так занята сборами и упаковкой картин, что ни о чем другом не могла и думать. Дик поехал в Дувр и слонялся там целый день, не находя себе места. Позволит ли ему Мейзи в последний миг себя поцеловать? Он мечтал схватить её сильной рукой, как хватали при нем женщин в Южном Судане, и увлечь за собой. Но Мейзи не даст себя увлечь. Она взглянет на него серыми глазами и скажет: «Дик, ты только о себе думаешь!» И смелость его покинет. Уж лучше, пожалуй, просто выпросить у неё поцелуй.
Этот поцелуй показался особенно желанным, когда Мейзи, выйдя из ночного почтового поезда в сером плаще и серой дорожной шляпке, поднялась на пристань, по которой гулял ветер. Рыжеволосая выглядела далеко не столь привлекательно. Её зеленые глаза ввалились, губы пересохли. Дик велел погрузить чемоданы на борт и подошёл к Мейзи, которая стояла в темноте под капитанским мостиком. Рыжеволосая смотрела, как с грохотом летят в носовой трюм посылки и ящики.
— Сегодня будет сильная качка, — сказал Дик. — Вы пойдёте против ветра. Ну, а можно мне как-нибудь приехать тебя навестить?
— Ни в коем случае. Я буду очень занята. При первой возможности, если ты мне понадобишься, я сама тебя позову. Но, так или иначе, я напишу тебе из Витри-на-Марне. Мне нужно будет ещё не раз с тобой посоветоваться. Ох, Дик, ты много мне помогал! Так много!
— Спасибо тебе за эти слова, милая. Но ведь между нами ничего не изменилось?
— Я не умею лгать. Нет, не изменилось — именно в этом смысле. Только не считай меня неблагодарной.
— К чёртовой матери благодарность! — прошипел Дик, отвернувшись к борту.
— Зачем же огорчаться? Сам знаешь, при таком положении я могу лишь испортить жизнь тебе, а ты — мне. Помнишь, что ты сказал в Парке, когда рассердился на меня? Одного из нас придётся сломить. Неужели ты не можешь дождаться дня, когда это сбудется?
— Нет, любимая. Я не хочу, чтоб это сбылось, ты нужна мне такая, как есть.
Мейзи покачала головой.
— Бедняжка Дик, ну что могу я на это сказать?
— Не надо ничего говорить. Можно я тебя поцелую? Один-единственный раз, Мейзи. Клянусь, больше я не попрошу. Тебе это ничего не стоит, а для меня будет верным знаком твоей благодарности.
Мейзи подставила щёчку, и Дик под покровом темноты получил наконец заслуженную награду. Это был только один поцелуй, но зато очень долгий, поскольку они не уговорились заранее об его длительности. Мейзи разгневанно отстранилась, а Дик стоял, смущённый и весь охваченный трепетом.
— До свидания, милая. Не бойся, я ведь не помышлял ни о чем дурном. Виноват. Пожалуйста, береги себя, желаю тебе успехов в работе — особенно над Меланхолией. Я и сам хочу её написать. Передай от меня привет Ками и старайся не пить сырую воду. Питьевая вода плоха во всяком захолустье, но во Франции она худшая в мире. Напиши мне, если что понадобится, а теперь до свиданья. Поклон твоей подруге, как бишь её зовут, и… можно, я поцелую тебя ещё раз? Нет… Что ж, воля твоя. До свиданья.
Сердитый оклик вразумил его, что не полагается взбегать стремглав по грузовому трапу. Он спрыгнул на пристань, когда пароход уже отчаливал, и всем своим сердцем стремился ему вослед.