— Нет, нет — поверь, всего один раз.
— Все равно это никуда не годится. И обедать надо плотно, а не ограничиваться чашкой чая с галетами только потому, что готовить обед хлопотно.
— В жизни своей я не говорил более серьёзно. Любимая, неужели ты до сих пор не поняла, как бесконечно ты дорога мне? Мне чудится, будто весь мир в заговоре против нас и тебе постоянно грозит смертельная простуда, несчастный случай, потоп, ограбление, смерть от непосильной работы и голода, а я даже не вправе тебя оберегать. Ведь я далеко не уверен, что у тебя хватает здравого смысла одеться потеплее, когда на дворе мороз.
— Дик, с тобой просто невозможно разговаривать, честное слово! Жила же я как-то и без тебя, разве нет?
— Тогда я был далеко и ничего не знал. Но теперь я здесь и готов пожертвовать всем на свете ради того, чтоб иметь право не пустить тебя на улицу, когда идёт дождь.
Тут уж Дик с превеликим трудом удержался от грубости.
— Знаешь, Мейзи, миссис Дженнетт справедливо говорила, что с тобой никакого терпения не хватит! Ты слишком долго прожила взаперти во всяких учебных заведениях и теперь полагаешь, будто люди только тобой и интересуются. Да во всем мире наберётся немногим больше тысячи человек, которые хоть сколько-нибудь смыслят в живописи. Вспомни, я видел более тысячи трупов, они усеивали поле, как поганки. Успех создаёт лишь ничтожная горстка людей. А всем прочим наплевать — решительно наплевать. Насколько я могу судить, каждый мужчина, пожалуй, спорит со своей Мейзи.
— Вернее, бедняжка Дик! Ужели ты думаешь, что он в борьбе за то, что для него дороже жизни, захочет хоть прикоснуться к какой-то картине? А если б он и захотел этого, если б этого захотел весь мир и миллиард зрителей начал бы превозносить меня и петь мне хвалу, разве это вселило бы спокойствие в мою встревоженную душу, если я знал бы, что ты отправилась за покупками на Эджвар-роуд и ходишь под дождём без зонтика? Ну, будет, пойдём на станцию.
— Но ведь там, на берегу, ты сказал… — робко начала Мейзи.
— Ну да, сказал, сам знаю. Кроме работы у меня ничего нет, в ней вся моя жизнь, на неё вся моя надежда, и я уверен, что постиг закон, которому она подчиняется. Но во мне ещё сохранилось чувство юмора — хотя ты почти вышибла его из меня. И при этом я понимаю, что для человечества моя работа значит не так уж много. Слушайся моих слов и не обращай внимания на мои поступки.
У Мейзи хватило благоразумия не касаться больше спорных вопросов, и они вернулись в Лондон, очень довольные своей поездкой. Когда поезд подкатил к перрону, Дик в упоении разглагольствовал о том, как прекрасны прогулки на свежем воздухе. Он обещал купить Мейзи верховую лошадь — самую дивную лошадь, на которую ещё не надевали узды, — для себя же он приобретёт скакуна, арендует конюшню милях в двенадцати от Лондона, и Мейзи, исключительно для укрепления здоровья, станет выезжать с ним на прогулки три раза в неделю.
— Что за глупости, — сказала Мейзи, — ведь это же неприлично.
— Но у кого во всем Лондоне достанет сейчас любопытства или смелости спросить у нас отчёта, если нам угодно будет поступить так или иначе?
Мейзи окинула взглядом фонари, туманную мглу и опостылевшую сутолоку на улицах. Пожалуй, Дик был прав; но какая-то кляча не могла заменить Искусство, каким оно ей представлялось.
— Порой ты бываешь очень мил и умен, но куда чаще ты невыносимо глуп. Я не приму от тебя в подарок никаких лошадей и не позволю тебе проводить меня сегодня до дому. Сама доеду. Но изволь дать мне обещание. Ты больше никогда не станешь вспоминать о тех трех пенсах, которые тебе недоплатили, ладно? Не забудь, ты все получил сполна, и я не допущу, чтоб из-за такого пустяка ты презирал мир и работал спустя рукава. Ты способен на очень многое и поэтому не смеешь мелочиться.
Так роли поменялись, и она достойно отомстила за себя. Дику же оставалось только помочь ей сесть в коляску.
— До свиданья, — сказала она просто. — Приходи в воскресенье. Дик, какой чудесный день мы с тобой провели! Почему так не бывает всегда?
— Потому что любовь подобна работе над рисунком: необходимо идти либо вперёд, либо назад, оставаться же на одном месте невозможно. Кстати, не прекращай работать над рисунком. Счастливо тебе, и ради меня… ради всего святого, береги здоровье.
Он повернулся и в задумчивости пошёл домой. Минувший день нисколько не оправдал его надежд, но все же — и на это не жаль потратить многие дни — он как-то сблизился с Мейзи. Остальное было лишь делом времени, а награда стоила того, чтобы терпеливо ждать. И теперь он вновь безотчётно направился к реке.
— Как она сразу все поняла, — сказал он, глядя на воду. — В мгновение ока нащупала больное место и выкупила мою грешную душу. Боже, как быстро она все поняла! И сказала, что я лучше её! Лучше её! — Он рассмеялся, думая о нелепости этой мысли. — Едва ли девушки хотя бы смутно догадываются, какова жизнь мужчин. Нет, не догадываются, иначе… они не стали бы выходить за нас замуж.
Он вынул подарок Мейзи и смотрел на него, словно на какое-то чудо, на залог душевного понимания, которое в конце концов завершится полнейшим счастьем. Но до тех пор Мейзи беззащитна в Лондоне и окружена опасностями. А среди этого многолюдия, как в дикой пустыне, опасностям нет числа.
Дик обратился к Судьбе с бессвязной мольбой, будто язычник, и бросил серебряную монетку в реку. Если суждено стрястись какому-нибудь несчастью, вся тяжесть падёт на него и не коснётся Мейзи, потому что у него нет сокровища драгоценней этого трехпенсовика. Пускай это просто мелкая монетка, но её подарила Мейзи, и Темза приняла жертву, так что теперь наверняка удалось умилостивить Судьбу.
Бросив монетку в воду, он на время освободился от мыслей о Мейзи. Он сошёл с моста и, насвистывая, поспешил домой, потому что после целого дня, впервые проведённого наедине с женщиной, испытывал сильную потребность в мужском разговоре средь клубов табачного дыма. И куда более заманчивое желание охватило его, когда перед ним, словно призрак, возник «Барралонг», — он мчался, рассекая волны и подняв все паруса, в те широты, над которыми сияет Южный Крест.
Глава VIII
Было два у Гайаваты,
Как сказал я, верных друга,
Музыкант был Чайбайабос
И силач великий Квазинд.
«Гайавата»Торпенхау нумеровал последние страницы какой-то рукописи, а Нильгау, который зашёл сыграть в шахматы и остался потолковать о политике, просматривал начало, отпуская пренебрежительные замечания.
— Это довольно-таки выразительно и бойко, — сказал он, — но серьёзного разбора политического положения в Восточной Европе здесь и в помине нету.
— Мне лишь бы настрочить сколько требуется, и дело с концом… Тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять — ну вот, как будто и все? Получится одиннадцать или двенадцать столбцов отменной брехни. Ого! — Торпенхау сложил листки в стопку и замурлыкал себе под нос:
— Ягнят продаю, продаю ягнят,
Но будь я, как сам король, богат,
Я не стал бы кричать: «Продаю ягнят!»
Вошёл Дик, держась самоуверенно и даже несколько вызывающе, но чувствуя себя на верху блаженства.
— Вернулся, наконец? — спросил Торпенхау.
— Допустим. А вы тут что поделываете?
— Работаем. Слушай, Дикки, ты ведёшь себя так, будто тебе принадлежит весь Английский национальный банк. За воскресенье, понедельник и вторник ты ни разу не взял в руки кисть или карандаш. Это сущее безобразие.
— Замыслы приходят и уходят, дети мои. Они исчезают, как дым, когда мы с вами покуриваем табачок, — возразил Дик, набивая трубку. — И более того… — Он нагнулся и сунул в камин бумажный жгут. — Аполлон далеко не всегда натягивает тетиву своего лука… Нильгау, к черту ваши дурацкие шуточки!
— Здесь не место проповедовать теорию вдохновения свыше, — сказал Нильгау, вешая обратно на гвоздь огромные, хитроумно сделанные мехи, которыми Торпенхау раздувал огонь в камине. — Мы же предпочитаем грубые орудия ремесла. Во! То место, на котором сидят.
— Не будь вы этаким жирным здоровяком, — сказал Дик, озираясь в поисках оружия, — я бы вас…
— Не смейте затевать здесь возню. В прошлый раз вы разворотили половину мебели, когда перебрасывались подушками. Дик, поздоровайся лучше с Дружком. Ты только погляди на него.
Дружок спрыгнул с дивана и тёрся о колени Дика, царапая когтями его башмаки.
— Славный ты мой! — воскликнул Дик, подхватив пёсика на руки и целуя его в чёрную отметину над правым глазом. — Как делишки, Дружочек? Этот урод Нильгау прогнал тебя с дивана? Куси его, мистер Другс.
Дик усадил пёсика на живот Нильгау, который всей своей тушей развалился на диване, и Дружок принялся его трепать, словно хотел растерзать в клочья, покуда толстяк не придавил его подушкой, после чего пёсик притих, часто дыша и высунув язык всем напоказ.
— Сегодня утром, Торп, прежде чем ты продрал глаза, этот проказник Дружок успел сделать вылазку на улицу. Я видел, как он лебезил перед приказчиком мясной лавки на углу, когда тот отпирал двери. Можно подумать, будто хозяин его голодом морит, — сказал Дик.
— Ну-ка, Другс, признавайся, правда ли это? — строго вопросил Торпенхау.
Пёсик забился под подушку, выставив лишь упитанный белый задик, словно этот разговор его более не интересовал.
— Сдаётся мне, что ещё один блудливый кобель тоже совершил сегодня вылазку, — заметил Нильгау. — Чего ради ты вскочил ни свет ни заря? Торп полагает, что ты собираешься купить лошадь.
— Он прекрасно знает, что со столь серьёзным делом мы могли бы справиться все втроём. Нет, просто мне стало грустно и одиноко, вот я и съездил взглянуть на море и на проплывающие судёнышки.
— Куда же это ты съездил?
— В одно местечко на берегу Ла-Манша. Кажется, оно называется Ухни, или Плюхни, или как там его, не упомню, но это всего в двух часах езды от Лондона, и можно увидеть корабли на плаву.
— Ну и что же, встретился среди них какой-нибудь знакомый?
— Только «Барралонг», который отплывал в Австралию, да одесский транспорт с зерном стоял под разгрузкой. День выдался холодный, но так приятно было подышать солёным морским воздухом.
— Стало быть, это ради встречи с «Барралонгом» ты напялил парадные штаны? — осведомился Торпенхау, ткнув пальцем.
— Да ведь у меня нет ничего другого, ежели не считать рабочего комбинезона. И кроме того, я хотел оказать морю уважение.
— И тебя не манил простор? — полюбопытствовал Нильгау.
— До безумия. Лучше не говори. Зря я поехал.
Торпенхау и Нильгау обменялись многозначительным взглядом, а Дик меж тем нагнулся, разглядывая обувь под вешалкой.
— Вот эта пара подойдёт, — заявил он наконец. — Не могу сказать, чтоб ты проявил хоть малую толику вкуса при выборе домашних туфель, но были б они впору, вот что главное.
Он сунул ноги в просторные мокасины и удобно развалился в глубоком кресле.
— Это моя любимая пара, — сказал Торпенхау. — Я как раз собирался сам её надеть.
— Какой срам, ты только о себе думаешь. Едва заподозришь, что я хоть минутку хочу провести в своё удовольствие, немедля норовишь мне так или иначе досадить. Ищи себе другую обувь.
— Скажи спасибо, Торп, что Дику не по росту твоя одежда. Оказывается, у вас все общее, — сказал Нильгау.
— У Дика нет ничего такого, что я решил бы надеть. Деньжатами у него, правда, всегда разжиться можно.
— Черт тебя побери, неужто ты шарил в моих тайниках? — осведомился Дик. — Вчера я припрятал соверен в жестянке из-под табака. Ну мыслимо ли аккуратно платить по счетам, когда…
Тут Нильгау принялся хохотать, и Торпенхау вторил его смеху.
— Припрятал вчера соверен! Плохо же ты умеешь считать. Месяц назад ты дал мне взаймы пять фунтов. Помнишь? — спросил Торпенхау.
— Конечно, помню.
— А помнишь ли, что через десять дней я вернул деньги и ты сунул их в жестянку?
— Да неужто, разрази меня гром? А я-то думал, они в какой-нибудь из коробок с красками.
— Думал! С неделю назад я зашёл к тебе в мастерскую взять табачку и нашёл эти деньги.
— Как же ты ими распорядился?
— Сводил Нильгау в театр и накормил обедом.
— Да будь у тебя вдвое больше денег, накормить Нильгау досыта тебе не удалось бы все равно, — разве только армейскими консервами. А эти деньги я рано или поздно нашёл бы сам. Ну чего вы смеётесь?
— Как ни кинь, а ты редкостный простак, — сказал Нильгау, все ещё посмеиваясь при воспоминании об обеде. — Ну да ничего. Мы оба изрядно потрудились на своём веку, тебе же, бездельнику, эти деньги достались незаслуженно, и мы правильно поступили, когда их потратили.
— Заслушаться можно — до того приятно звучат такие слова в устах человека, который, между прочим, набил брюхо за мой счёт. Ничего, в ближайшие же дни я заставлю вас поплатиться, и этот обед вам боком выйдет. А покамест не сходить ли нам в театр?
— Прикажешь обуваться, одеваться — и ещё мыться? — проворчал Нильгау с ленцой.
— Ладно, я отказываюсь от этой затеи.
— А что, ежели мы для разнообразия — ну, положим, в виде редчайшего исключения, — мы с вами, слышите, мы, возьмём угли и холст да поработаем немного?
Торпенхау произнёс это многозначительно, однако Дик только вытянул ноги в мягких мокасинах.
— Этот болтун определённо помешался на мысли о работе! У меня же если б и были неоконченные эскизы, то нету модели. Будь у меня модель, так нет фиксатива, а я всегда закрепляю свои рисунки углём с вечера. Но будь у меня даже фиксатив и десятка два фотографий, чтоб выбрать подходящий фон, все равно я пальцем не пошевельнул бы весь нынешний вечер. Нет настроения.
— Дружок, псина, он ленивая скотина, правда? — заметил Нильгау.
— Ну ладно же, я впрямь готов кое над чем поработать, — заявил Дик и вскочил на ноги. — Сейчас принесу книгу «Нунгапунга», и к «Сказанию о Нильгау» прибавится ещё одна иллюстрация.
— Не слишком ли ты на него наседаешь? — спросил Нильгау, когда Дик вышел из комнаты.
— Может, и слишком, но я знаю, на что он способен, стоит ему только захотеть. Меня бесит, когда расхваливают его старые работы, в то время как он должен ещё столько сделать. Нас с вами ограничивают…
— Воля рока и наши возможности, а это особенно печально. Когда-то я мечтал достичь большего.
— Я тоже об этом мечтал, зато теперь мы знаем свой потолок. Но пропади я пропадом, если я могу хотя бы отдалённо себе представить, на что способен Дик, ежели всерьёз возьмётся за дело. Оттого-то я так встревожен.
— А потом, в благодарность за все твои старания, он от тебя отвернётся — и поделом — ради какой-то юбки.
— Дорого бы я дал, чтоб знать… как вы думаете, где он был сегодня?
— У моря. Ты обратил внимание на его глаза, когда он говорил о море? Он весь встрепенулся, как ласточка, готовая к осеннему перелёту.
— Это правда. Но был ли он там один?
— Не знаю и знать не хочу, но ему явно не сидится на месте, он весь как в лихорадке. Готов к походу, хочет на простор. Признак безошибочный. Что бы он ни говорил раньше, сейчас его манят далёкие края.
— Быть может, в этом его спасение, — заметил Торпенхау.
— Пожалуй — ежели ты решишься взять на себя ответственную роль спасителя; что до меня, я терпеть не могу залезать людям в душу.
Дик вернулся и принёс большой, с металлическими застёжками альбом, который Нильгау давно и хорошо знал, но всегда недолюбливал. В этом альбоме Дик на досуге зарисовывал всевозможные сценки, какие во всех уголках мира наблюдал сам или же представлял себе с чужих слов. Но особенно благодарный материал давали ему своеобразная внешность и бурная жизнь Нильгау. Когда мало было истинных случаев, он восполнял этот пробел самыми безудержными фантазиями и изображал в весьма неприглядном виде вымышленные факты биографии Нильгау — как тот сочетался браком со многими африканскими принцессами, как вероломно продавал целые армейские корпуса махдистам, дабы обзавестись арабскими жёнами, как в Бирме самые искусные специалисты разукрасили его татуировкой, как он взял интервью (дрожа от страха) у желтолицего палача на обагрённом кровью эшафоте в Кантоне и, наконец, как душа его переселялась в тела китов, слонов и попугаев. Время от времени Торпенхау сочинял к этим рисункам стихотворные подписи, и в конце концов получилась презабавная галерея, так как Дик, учитывая название книги, в переводе значившее «Обнажённый», счёл за благо везде и всюду изображать Нильгау в чем мать родила. Поэтому последний рисунок, на котором сей многострадальный муж требовал в военном министерстве удовлетворить его притязания на египетскую медаль, едва ли можно было назвать приличным. Дик удобно расположился за письменным столом Торпенхау и стал перелистывать альбом.
— Какой бесценной находкой вы, Нильгау, были бы для Блейка! — заметил он. — Некоторые из этих рисунков изобилуют редкостным богатством тонов, каких не увидишь даже в природе. «Нильгау, окружённый махдистами, во время купанья» — ведь это же истинная правда, не так ли?
— Жалкий пачкун, это купанье едва не стало для меня последним в жизни. А что, Дружок ещё не представлен в «Сказании»?
— Нет. Этот проказник не совершил ничего достойного, он умеет только жрать да душить кошек. Ну-с, посмотрим. Вот вы в образе святого на витраже в соборе. Сколь эффектно расписаны ваши телеса. Будьте благодарны мне за то, что я с таким искусством увековечил вас для потомков. Через полвека вы будете продолжать жить в редкостных и диковинных репродукциях по десять гиней за штуку. Ну-с, что послужит сюжетом на этот раз? Семейная жизнь Нильгау?
— Таковой в единственном числе не существует.
— Стало быть, многосемейная жизнь Нильгау. Само собой разумеется. Многотысячные толпы его жён на Трафальгарской площади. Извольте. Они стеклись сюда изо всех стран мира, дабы присутствовать на бракосочетании Нильгау с прелестной англичанкой. Рисовать лучше всего сепией. Чудесная краска, просто прелесть.
— Ты бессовестно расточаешь своё время, — сказал Торпенхау.
— Успокойся: это полезное упражнение, чтоб рука сохранила твёрдость, — в особенности ежели рисовать сразу, без карандашного эскиза. — И Дик проворно взялся за дело. — Вот памятник Нельсону. Ещё мгновение — и Нильгау воздвигнется рядом.
— Прикрой как-нибудь его наготу хоть теперь.
— Беспременно — я увенчаю его цветами флёрдоранжа, а её — фатой, ведь как-никак они сочетаются законным браком.
— Вот черт, что ни говори, а лихо он управляется! — воскликнул Торпенхау, заглядывая через плечо Дика, который троекратным движением кисточки обрисовал жирную спину и могучие плечи на фоне гранита.
— Подумать только, — продолжал Дик, — что было бы, имей мы возможность представить на всеобщее обозрение хоть немногие из этих трогательных картинок всякий раз, как Нильгау нанимает бойкого писаку, дабы он откровенно высказал публике своё мнение о моих картинах.
— Признай, однако, что всякий раз, как мне приходит в голову подобная мысль, я предупреждаю тебя заблаговременно. Знаю, что не в моих силах разнести тебя так, как ты того заслуживаешь, и поэтому я перепоручаю дело третьим лицам. Юному Маклейгену, например…
— Не-ет… одну секундочку, дружище: извольте простереть вашу мощную руку, дабы она эффектно вырисовывалась на фоне тёмных обоев, а то вы только и знаете, что болтать да браниться. Вот, левое плечо и рисовать незачем. Ведь я должен прикрыть его фатой в самом буквальном смысле. Куда подевался мой перочинный нож? Ну-с, что вы хотели сказать об этом юнце Маклейгене?
— Я только отдал приказ к выступлению, дабы… дабы он раздолбал тебя за то, что ты принципиально не желаешь создать произведение, которое переживёт века.
— И тогда этот безмозглый юнец, — тут Дик откинулся назад и, прищурив один глаз, стал разглядывать неоконченный рисунок, — имея чернильницу и полагая, что он обладает независимыми взглядами, облил меня грязью во всех газетёнках. Право же, Нильгау, вы могли бы нанять для такого дела кого-нибудь, уже выросшего из пелёнок. Скажи, Торп, как, по-твоему, удалось мне наконец достойно запечатлеть свадебный убор?
— Да как это ты, черт возьми, ухитрился тремя мазками и двумя штрихами так выделить этот убор? — удивился Торпенхау, который не уставал восхищаться художественной изобретательностью Дика.
— Все зависит от того, как положены эти мазки и штрихи. Если б Маклейген столько же смыслил в своём деле, он написал бы лучше.
— Но в таком случае, почему ты не положил эти самые треклятые мазки на полотно, достойное пережить века? — допытывался Нильгау, приложивший немало усилий, дабы нанять для вразумления Дика молодого борзописца, который чуть ли не во всякое время суток, за исключением сна, неустанно рассуждал о смысле и предназначении Искусства, единого и неделимого, как он утверждал в своих писаниях.
— Минуточку, дайте же мне подумать, как наилучшим образом расположить шествие жён. Ведь у вас их целая уйма, и мне придётся только набросать их карандашом — всех этих мидянок, парфянок, эдомитянок… Так вот, стало быть, я презрел ничтожество, пагубность и нелепость всяких попыток преднамеренно сделать что-либо, как говорится, на века и довольствуюсь сознанием, что уже сделал самое лучшее на сегодня, а потому не стану повторять ничего подобного, по крайней мере в ближайшие часы, а может, и годы. Вероятнее же всего — никогда.
— Как так? Неужто у тебя в мастерской хранится твоё лучшее произведение? — поразился Торпенхау.
— Или ты его уже продал? — подхватил Нильгау.
— Отнюдь. Оно не в мастерской и не продано. Более того, продать его невозможно и вряд ли кто-либо знает, где оно сейчас. Право же, я не… Однако число жён на северной стороне площади катастрофически растёт. Обратите внимание, как праведно негодуют бронзовые львы!
— Сказал бы без обиняков, в чем дело, — потребовал Торпенхау, и Дик оторвался от альбома.
— Об этом мне напомнило море, — ответил он, помолчав. — А лучше бы не вспоминать. Штуковина весит несколько тысяч тонн, если только не разрубить её на части.
— Брось валять дурака, Дик. Тебе незачем становиться перед нами в позу.
— Никакой позы нет и в помине. Это сама правда. Некогда я плыл из Лимы в Окленд на чудовищном, дряхлом, ни к черту не годном пассажирском пароходике, который напоследок использовался как грузовой транспорт и принадлежал захудалой итальянской фирме. Это была умопомрачительная посудина. Нам отгрузили запас угля из расчёта не более пятнадцати тонн в сутки, и мы бывали на верху блаженства, когда с превеликим трудом удавалось довести скорость до семи узлов. Вслед за тем мы стопорили машины и дожидались, покуда не остынут раскалившиеся подшипники, да гадали, не расселся ли пуще прежнего треснувший вал.
— Ты был стюардом или кочегаром?
— В ту пору я случайно разбогател и поэтому плыл пассажиром, иначе, думается, неминуемо работать бы мне там стюардом, — сказал Дик с полнейшей невозмутимостью и вновь принялся рисовать шествие разъярённых жён. — Нас, пассажиров из Лимы, оказалось всего двое, и на судне, в сущности, почти не было людей, зато оно кишмя кишело крысами, тараканами и скорпионами.
— Но какое же отношение это имеет к картине?
— Наберитесь терпения. В своё время та посудина совершала пассажирские рейсы из Китая с китаезами на борту, и всю нижнюю палубу тогда занимали две тысячи коек, предназначенных для этих свиных хвостиков. Все койки были за ненадобностью сожжены в топке, и старое корыто пустовало от носа до кормы, свет же просачивался вниз лишь через тесные люки — а при таком свете работа вызывает нестерпимую досаду, но в конце концов я кое-как приспособился. Долгие недели я слонялся без дела. Мореходные карты были истрёпаны до последней возможности, и капитан не рисковал проложить курс южнее, справедливо опасаясь, что там его застигнет шторм. Поэтому он прилагал все старания, дабы благополучно пройти острова Дружбы, и я спускался на нижнюю палубу и писал картину на левом борту, в носовом отсеке. Там я нашёл немного коричневой краски и немного зеленой, какой красят шлюпки, да ещё чёрной, употребляемой для покрытия судовых механизмов, других же красок у меня не было.
— Пассажиры, конечно, решили, что ты с ума спятил.
— С нами плыл только один пассажир, да и то женщина, но ей я обязан замыслом своей картины.
— И что же это была за особа?
— У неё в жилах текла негритянская, еврейская и кубинская кровь, чему вполне соответствовал её нравственный облик. Она была неграмотна, не имела ни малейшего желания выучиться грамоте, но частенько спускалась на нижнюю палубу и глядела, как я рисую, капитану же это было не по душе, потому что он вёз её задаром, а ему приходилось иногда торчать на мостике.
— Все ясно. Ты, разумеется, не скучал.
— В жизни своей я не проводил время с таким удовольствием. Для начала, когда на море подымалось волнение, мы решительно не знали, пойдём ли мы через минуту ко дну или же каким-то чудом выплывем; зато когда наступал штиль, мне казалось, что я в раю: эта женщина смешивала для меня краски и болтала на ломаном английском, а капитан то и дело спускался на нижнюю палубу якобы потому, что опасался пожара. Сами понимаете, он мог застигнуть нас врасплох в любую секунду, а я замыслил великолепную картину и вынужден был писать её, имея в своём распоряжении всего три краски.
— Что же натолкнуло тебя на этот замысел?
— Две строчки из стихотворения По:
Ни ангелы неба в горнем краю, ни демоны бездны морской не могли
Вовек разлучить душу мою с душою красавицы Эннабел Ли.
Он возник сам собой — из моря. Я изобразил битву за обладание обнажённой душой, захлёбывающейся в зелёных морских водах, и та женщина послужила мне моделью и для дьяволов, и для ангелов — для дьяволов и ангелов моря, а меж сонмами их вот-вот утонет бедная душа. Это трудно выразить словами, но когда на нижней палубе бывало светло, картина смотрелась превосходно, так что даже дрожь пробирала. Семь футов на четырнадцать, сделано при переменчивом свете и на такой именно свет рассчитано.
— И эта женщина тебя поистине вдохновляла? — спросил Торпенхау.
— Она да ещё море вокруг — прямо-таки несказанно. Картина была весьма и весьма далека от совершенства. Помнится, я из кожи лез, произвольно видоизменяя перспективу множество раз, но все же это лучшее моё произведение. Вероятно, та посудина давно уже пошла на слом или ко дну. Эхма! Славное было время!
— Но что же дальше?
— На этом все и кончилось. Когда я сошёл на берег, судно зафрахтовали для перевозки шерсти, причём даже грузчики до последней возможности старались держаться подальше от моей картины. Я искренне убеждён, что их здорово напугали глаза демонов.
— Ну а женщина?
— Когда я закончил работу, она тоже перепугалась. Прежде чем спуститься вниз и взглянуть на картину, она всякий раз считала за благо перекреститься, от греха подальше. Всего-то навсего три краски, и больше взять неоткуда, и морской простор далеко окрест, и простор для любовных утех, и над всем этим угроза смерти, бог ты мой!
Дик давно уже оторвался от своего рисунка и глядел вдаль, словно пронизывая взором стены.
— А почему бы тебе снова не попробовать испытать нечто в подобном роде? — спросил Нильгау.
— Да потому, что такую благодать невозможно обрести с помощью поста и молитвы. Вот когда судьба снова дарует мне грузовой пароход, и женщину еврейско-кубинских кровей, и новый сюжет для картины, и прежнюю, давно утраченную жизнь, тогда это, пожалуй, будет возможно.
— Здесь тебе судьба ничего этого не дарует, — сказал Нильгау.
— Нет, сам знаю. — Дик резким движением захлопнул альбом. — В этой комнате жарища, как в печке. Отворите окно, ежели кому не лень.
Облокотившись о подоконник, он вгляделся в мрачную тьму Лондона, просторного внизу. Дом возвышался над всем кварталом, и отсюда открывался вид на добрую сотню труб — изогнутые надтрубные козырьки напоминали спины сидящих кошек, а вокруг виднелись ещё какие-то уродливые и таинственные сооружения из кирпича и цинка, утверждённые на железных опорах и скреплённые кривыми скобами. В северной стороне, на Пиккадилли и на Лестерской площади фонари разливали медное зарево над чёрными кровлями, а к югу тянулась длинная вереница огней, светившихся над Темзой. По железнодорожному мосту прогрохотал поезд, заглушив на мгновение неумолимый уличный шум. Нильгау вынул часы, взглянул на циферблат и сказал отрывисто:
— Ночной почтовый отбыл в Париж. Можешь ехать отсюда хоть до Санкт-Петербурга, была бы только охота.
Дик высунулся из окна чуть ли не по пояс, всматриваясь куда-то далеко за реку. Торпенхау подошёл и встал рядом, а Нильгау тем временем тихонько приблизился к фортепьяно и поднял крышку. Дружок разлёгся на диване, стараясь захватить как можно больше места и всем своим видом давая понять, что потеснить его не так-то просто.
— Ну что, — сказал Нильгау, обращаясь к двум спинам, — неужто вы все это видите в первый раз?
На реке прогудел буксирный пароход, подтягивая баржи к причалу. И снова в комнату вторгся уличный шум. Торпенхау толкнул Дика локтем.
— Здесь хорошо денежки наживать, да плохо жить-поживать, Дикки, верно я говорю?
Подпирая рукой подбородок и все так же всматриваясь в тёмную даль, Дик ответил словами небезызвестного генерала:
— Боже мой, вот славно было бы разграбить этот город!
Дружок ощутил на своей шёрстке прохладный ночной ветерок и жалобно чихнул.
— Из-за нас бедный пёсик схватит простуду, — сказал Торпенхау. — Идём же. — И они отошли от окна. — В недалёком будущем тебя, Дик, похоронят в Кенсел Грине, если там ещё найдётся свободное местечко, похоронят в двух шагах от какого-нибудь человека, лежащего там вместе с женой и детьми.
— Упаси меня Аллах от такого конца! Лучше я уеду, прежде чем это произойдёт! Мистер Другс, соблаговолите потесниться, дайте прилечь.
Дик плюхнулся на диван и, зевая во весь рот, потрепывал бархатистые уши Дружка.
— Этот дребезжащий сундук давным-давно не настраивали, Нильгау, — сказал Торпенхау. — Кроме вас, к нему никто и не прикасается.