— Милая, ты серьёзно?
— Ты был очень добр ко мне, Дикки, и я могу отплатить за твою доброту только одним — сказать тебе правду. Я не имею права лгать. Я и без того сама себя презираю.
— Но за что же?
— За то… за то, что я так много у тебя беру и ничего не даю взамен. Я дрянная, я только о себе думаю и, признаюсь, мне совестно.
— Да пойми ты раз и навсегда, что я сам себе хозяин, и если я поступаю именно так, а не иначе, ты-то ни в чем не повинна. Мейзи, милая, ты решительно ни в чем не должна себя упрекать.
— Должна. Только если мы станем говорить об этом, будет ещё хуже.
— Вот и не говори.
— Но как же? Ведь стоит тебе хоть на минуту очутиться со мной наедине, ты сразу начинаешь говорить про это, а когда мы не одни, это напечатано у тебя на лице. Ты не знаешь, как я порой себя презираю.
— Боже правый! — вскричал Дик и едва удержался, чтобы не вскочить на ноги. — Скажи же мне правду, Мейзи, истинную правду, хоть раз в жизни! Может, я… докучаю тебе своими признаниями?
— Нет. Нисколько.
— В противном случае ты призналась бы мне?
— Думаю, что я дала бы тебе понять.
— Спасибо. Иначе моя судьба была бы роковой. Но ты должна научиться прощать влюблённому мужчине его слабости. Ведь влюблённый всегда несносен. Ты, конечно, знала это и раньше?
Последний вопрос Мейзи не удостоила ответом, и Дик принуждён был его повторить.
— Само собой, ко мне пытались подступиться и другие мужчины. Они докучали мне, когда моя работа бывала в самом разгаре, настаивали, чтоб я их выслушивала.
— И ты выслушивала?
— Только поначалу. А они не могли понять, отчего я так равнодушна. И наперебой расхваливали мои картины, причём я все принимала за чистую монету. Я гордилась похвалами, пересказывала их Ками, и — этого я никогда не забуду — однажды Ками посмеялся надо мной.
— А ты, Мейзи, очень не любишь, когда над тобой смеются?
— Терпеть не могу. Сама я никогда не смеюсь над другими, разве только в тех случаях, когда они плохо работают. Дик, скажи честно, какого ты мнения о моих картинах — обо всех, которые видел.
— Честность, честность и снова честность, — изрёк Дик те самые слова, которыми, бывало, дразнил её давным-давно. — Но скажи мне, что говорит Ками.
Мейзи ответила не без колебания:
— Он… он говорит, что в моих картинах есть чувство.
— Да как у тебя язык повернулся солгать мне прямо в глаза? Не забывай, что я сам учился у Ками целых два года. Я знаю доподлинно, как он говорит.
— Я не солгала.
— Ты поступила ещё хуже: сказала полуправду. Ками склоняет голову набок — вот так — и говорит: «Il y a du sentiment, mais il n'y a pas de parti pris»[3].
Дик свирепо грассировал, подражая Ками.
— Да, это самое он и говорит, и мне начинает казаться, что он прав.
— Ясное дело, прав.
В мире были только два человека, которых Дик считал справедливыми как в словах, так и в поступках. Ками был одним из этих двоих.
— И вот теперь ты говоришь то же самое. Тут недолго потерять всякую надежду.
— Прости, пожалуйста, но ведь ты сама просила меня говорить правду. И кроме того, я слишком тебя люблю, чтоб кривить душой, когда речь идёт о твоих работах. Они сильны, они свидетельствуют о настойчивости, которую ты проявляешь порой — но не всегда, — а изредка чувствуются незаурядные способности, но, право, неизвестно, чего ради все это сделано. По крайней мере на меня это производит именно такое впечатление.
— Да ведь всякая работа делается неизвестно чего ради. И ты знаешь это не хуже меня. Я хочу только добиться успеха.
— Но ты избрала неверный путь. Неужели Ками никогда тебе этого не объяснял?
— Хватит кивать на Ками. Я хочу знать твоё мнение. Начнём с того, что моя работа никуда не годится.
— Я ничего подобного не сказал и даже мысли такой не допускаю.
— Тогда, стало быть, это дилетантство?
— Вот уж чем даже и не пахнет. Милая моя, ты труженица, уходишь в работу с головой, и за это я перед тобой преклоняюсь.
— Неужели и ты втайне надо мной смеёшься?
— Нет, милая. Пойми, ты для меня дороже всех на свете. Закутай плечи вот этой накидкой, а то продрогнешь.
Мейзи закуталась в мягкие куньи меха, вывернув наизнанку серую шкуру кенгуру.
— Что за прелесть, — сказала она задумчиво, касаясь подбородком воздушного меха. — Но все-таки скажи, почему я избрала неверный путь, желая достичь хотя бы скромного успеха?
— Именно потому, что ты только этого и желаешь. Неужто, милая, тебе не понятно? Настоящая работа не принадлежит — и не подвластна — тому, кто её делает. Она привносится для него, или же для неё, откуда-то извне.
— Но как это совместить с…
— Минуточку. Нам дано лишь изучить практические приёмы своего ремесла, овладеть кистями и красками, вместо того чтоб им служить и ничего не бояться.
— Это мне понятно.
— А все прочее привносится извне. Ну, ладно. Если у нас достанет терпения и времени развить свои возможности, мы бываем способны или не способны сотворить что-нибудь стоящее. Тут крайне важно умело и кропотливо овладеть самыми основами нашего ремесла. Но стоит нам только помыслить об успехе, о том впечатлении, какое наша работа может произвести на публику, допустить хоть малейшую мысль о дешёвой популярности — и сразу же мы теряем свою творческую силу, свежесть манеры и все прочее. Я по крайней мере в этом убедился. Вместо того чтоб спокойно обдумывать работу и отдавать ей все своё мастерство, мы начинаем суетиться и думать о том, чего не в силах ни ускорить, ни остановить хоть на мгновение. Понимаешь?
— Тебе легко так говорить. Твои картины всем нравятся. Разве сам ты никогда не мечтаешь о том, чтобы выставиться?
— Ещё как часто. Но всякий раз я бываю за это наказан и не могу рисовать в полную силу. Это просто, как дважды два. Если мы относимся к работе с пренебрежением, используем её для своих личных целей, она мстит нам за это таким же самым пренебрежением, а коль скоро мы гораздо слабее, страдаем-то мы, а не она.
— Но я вовсе не отношусь к работе с пренебрежением. Ты же сам знаешь, она для меня — все на свете.
— Как не знать. Но сознаёшь ты это или нет, после двух мазков, которые ты делаешь ради себя, лишь третий ты делаешь ради своей картины. Милая, само собой, это не твоя вина. Я сам работаю точно так же и знаю это. Большинство выучеников французской школы, как и представители всех наших школ, заставляют учеников трудиться в поте лица ради славы и своих учителей. Слышал я, что мои картины известны во всем мире, а у Ками вечно несли околесицу про ихнюю мазню, я же, по глупости, наивно верил, будто человечество жаждет, чтоб его превознесли выше небес, и облагодетельствовали, и изругали на все корки, и только моя кисть способна все это сделать. И я впрямь верил этому, разрази меня гром! Когда бедная моя голова чуть не лопалась от замыслов, которые я никак не мог претворить на полотне, потому что плохо знал своё ремесло, я предавался суетным мыслям о собственном величии и готовился восхитить мир.
— Но ведь порой это и впрямь удаётся?
— В редчайших случаях, милая, причём лишь со злым умыслом. И даже если вопреки всему что-то удаётся, это все равно такая малость, а мир так огромен, что разве только одна миллионная человечества не останется равнодушной. Мейзи, пойдём со мной, и я покажу тебе, как велик мир. Работа все одно что хлеб насущный — это ясно само собой. Но постарайся понять, ради чего ты работаешь. Я знаю райские уголки, куда мог бы тебя взять, — хотя бы маленький архипелаг южнее экватора. Плывёшь туда по штормовым волнам много недель, и океанская глубь черна, а ты, словно вперёдсмотрящий, глядишь вдаль изо дня в день, и, когда видишь, как восходит солнце, становится страшно — так пустынен океан.
— Но кому же все-таки становится страшно — тебе или солнцу?
— Солнцу, само собой. А в океанской пучине раздаётся гул, и с небес тоже доносятся какие-то звуки. На острове растут орхидеи, которые смотрят на тебя так выразительно, разве только сказать ничего не умеют. Там, с высоты трехсот футов, обрушивается водопад, и прозрачно-зеленые его струи увенчаны кружевной серебристой пеной; в скалах роятся миллионы диких пчёл; и с пальм, глухо ударяясь оземь, падают крупные кокосовые орехи; и ты приказываешь служанке с кожей цвета слоновой кости подвесить меж дерев длинный жёлтый гамак, украшенный, словно спелый маис, пышными кистями, и ложишься в него, и слушаешь, как жужжат пчелы и шумит водопад, и засыпаешь под этот шум.
— А работать там можно?
— Само собой. Всегда нужно хоть что-то делать. Натягиваешь холст меж пальмовых стволов, а критику пускай попугаи наводят. Если же они затеют драку, ты бросишь в них спелым плодом манго, и он лопнет при падении, брызжа пенистым соком. Таких уголков многие сотни. Поедем — и ты увидишь сама.
— Нет, такой остров мне не нравится. Похоже, что это царство лени. Расскажи про другие места.
— Ну, тогда как тебе покажется красный город, огромный и мёртвый, с домами из красного кирпича, где средь камней зеленеют ростки алоэ, а вокруг жёлтая, как мёд, песчаная пустыня? Там, Мейзи, сорок усопших царей покоятся в богатых гробницах, одна великолепней другой. Глядишь на дворцы, улицы, базары, водоёмы, и тебе кажется, будто здесь и поныне живут люди, а потом вдруг видишь, как серая белочка в полном одиночестве потирает нос лапкой посреди рыночной площади и павлин, словно изукрашенный драгоценными каменьями, с важностью шествует через резные двери и распускает хвост у ажурного мраморного щита. А вот и обезьянка — маленькая бурая обезьянка — бежит через главную площадь напиться из водоёма глубиной в сорок футов. Она спускается к воде, цепляясь за лианы, а другая обезьянка держит её за хвост, чтоб она не упала.
— И это не выдумка?
— Я был там и видел все своими глазами. Потом вечереет, оттенки света мало-помалу меняются, и вот ты словно оказываешься внутри огромного опала. А перед самым закатом солнца, как по часам, в городские ворота врывается ощетинившийся дикий кабан, обнажив клыки и роняя из пасти пену, а за ним весь его многочисленный выводок. Тут ты проворно карабкаешься на плечи безглазого чёрного каменного истукана и глядишь с высоты, как кабан выбирает себе подходящий дворец для ночлега и вступает туда, помахивая хвостом. Но вот пробуждается прохладный ночной ветерок, пересыпает пески, и становится слышно, как пустыня окрест поёт себе колыбельную: «Закрываю глазки я», — и темнота будет окутывать все, пока не взойдёт луна. Мейзи, любовь моя, поедем со мною, я покажу тебе весь мир. Он, право, прекрасен, и, право, чудовищен — но ничего чудовищного ты не заметишь, — и глубоко безразличен к нашим картинам, которым мы оба посвятили жизнь, безразличен решительно ко всему: в нем всякий занят только своими заботами да предаётся любви. Поедем со мной, и я научу тебя готовить винный напиток с пряностями, и подвешивать гамак, и… поверь, я научу тебя тысяче дел, и ты сама узнаешь, какие бывают краски, и мы вместе изведаем, что такое любовь, и тогда, быть может, нам будет дано создать что-нибудь достойное. Поедем же!
— Но ради чего? — спросила Мейзи.
— Да разве можешь ты сделать что бы то ни было, если ты не видела ровно ничего или по крайней мере всего того, что без труда могла бы увидеть? И ведь я люблю тебя, моя дорогая. Поедем со мной. Здесь тебе делать нечего, здесь ты всем чужая, и в жилах твоих есть примесь цыганской крови — это по лицу видно. А я… самый запах солёных морских просторов меня волнует. Давай поплаваем в открытом море и будем счастливы!
Говоря это, он вскочил на ноги и, стоя в тени, которую отбрасывала пушка, смотрел на девушку. Короткий зимний вечер уже угас, и зимняя луна, незаметно для них, взошла над тихим морем. Серебристая песчаная кромка отмечала ту границу, которой достигал прилив, покрывая отмели невысокими илистыми дюнами. Ветерок замер, наступила мёртвая тишина, только где-то вдали слышно было, как пасущийся осел хрустел мёрзлой травой. В воздухе, пронизанном светом луны, разнеслись приглушённые звуки, частые, как барабанная дробь.
— Что это? — встрепенувшись, спросила Мейзи. — Будто чьё-то сердце бьётся. Но где?
Дик до того рассердился, когда его мольбы были так грубо прерваны, что не сразу мог спокойно ответить и долго прислушивался к звукам, которые потревожили тишину. Мейзи, по-прежнему сидя под пушечным жерлом, смотрела на него с испугом. Ей так хотелось, чтобы он вёл себя благоразумно и перестал будоражить её своими заморскими фантазиями, такими понятными и вместе с тем непонятными ей. Но когда он начал прислушиваться, она поразилась неожиданной перемене в его лице.
— Это пароход, — сказал Дик, — пароход с двумя винтами, сколько можно определить на слух. Отсюда его не видно, но, похоже, он проплывает где-то у самого берега. Ага! — воскликнул он, когда красная ракета пронзила мглу. — Такой сигнал даётся, когда оставляют за кормой Ла-Манш.
— Неужели кораблекрушение? — спросила Мейзи, не понимавшая смысла его слов.
Дик, не отрываясь, смотрел на море.
— Кораблекрушение! Какой вздор! Просто пароход сообщает о своём отплытии. Красная ракета с полубака — а вот загорелся зелёный фонарь на корме, и ещё две красные ракеты с капитанского мостика.
— Что же все это значит?
— Просигналил пароход линии «Скрещённые ключи», совершающий рейс в Австралию. Но какой же именно пароход? — Голос Дика звучал теперь совсем по-иному, казалось, он разговаривал сам с собой, и Мейзи это показалось обидным. На мгновение лунный свет пронизал мглу и осветил длинные, тёмные борта парохода, который медленно выходил из Ла-Манша. — Он четырехмачтовый трехтрубный — и осадка у него глубокая. Стало быть, это либо «Барралонг», либо «Бхутия». Но нет — у «Бхутии» более крутые обводы. Ясное дело, что «Барралонг», он уходит в Австралию. Уже через неделю над ним воссияет Южный Крест — какое счастье привалило старому корыту! Вот это счастье!
Устремив глаза к морю, он поднялся на вал, чтобы лучше видеть, но туман вновь сгустился над водой, и удары пароходных винтов уже замирали вдали. Мейзи окликнула его с лёгкой досадой, и он спустился к ней, все ещё глядя в сторону моря.
— Видела ли ты хоть раз в жизни, как сияет Южный Крест? — спросил он. — Это дивное зрелище!
— Нет, — обронила она с пренебрежением, — не видела и не хочу видеть. Если тебя это восхищает, почему бы тебе самому не уехать туда, чтоб поглядеть?
Она подняла лицо, которое до тех пор прятала в тёмный куний мех, окутывавший её шею, и глаза её сверкнули, как брильянты. Лунный свет облёк серую шкуру кенгуру в ледяную серебристую изморозь.
— Разрази меня гром, Мейзи, ты сейчас похожа на языческого божка, каких много понатыкано на этом плато. — Взглядом она дала понять, что отнюдь не польщена таким сравнением. — Прости, пожалуйста, — продолжал Дик. — На Южный Крест совсем не интересно глядеть в одиночестве. А парохода-то уж и не слыхать.
— Дик, — произнесла она невозмутимо, — положим, я действительно пойду за тобой — нет, ты покуда помолчи, — положим, я пойду за тобой вот такая, какая есть, и буду чувствовать то же, что тогда, в детстве.
— Но, надеюсь, не станешь относиться ко мне только как к брату? Ведь ты же сама сказала это — в Парке.
— У меня никогда не было брата. Предположим, я скажу: «Увези меня в те заветные края, и там, быть может, со временем я полюблю тебя по-настоящему», — как ты поступишь?
— Найму извозчика и велю отвезти тебя домой. Или нет: попросту прогоню, хоть пешком иди. Но тебе, милая, это не по силам. А я не стал бы рисковать. Ты достойна того, чтоб я набрался терпения и ждал, пока ты не пойдёшь за мной без оглядки.
— Неужели ты и вправду этому веришь?
— Кажется, да, хоть я и сам сомневаюсь. А тебе такое никогда не приходило в голову?
— Да-а… И теперь мне очень совестно.
— Даже больше прежнего?
— Ты не можешь прочитать мои мысли. И мне страшно вымолвить все начистоту.
— Ну и пусть. Ты же обещала сказать мне правду — по крайней мере хоть сказать.
— Я знаю, как я неблагодарна, и тем не менее… тем не менее, хотя я не сомневаюсь, что ты любишь меня, и очень ценю твою дружбу, все же… все же я отвернулась бы от тебя, если б могла благодаря этому достичь своей цели.
— Милая моя крошка! Эти чувства мне знакомы. Они не способствуют плодотворной работе.
— Но ты не рассердился? Вспомни, ведь я сама себя презираю.
— Для меня все это не слишком лестно — хотя иного нечего было и ожидать, — но я ничуть не рассердился. Я тебя жалею. Право, ты давным-давно, много лет назад, должна была преодолеть своё мелочное честолюбие.
— Ты не смеешь разговаривать со мною свысока! Я хочу достичь лишь того, ради чего трудилась долгие годы. Тебе это досталось легче лёгкого, и… и, по-моему, это несправедливо.
— Но что я могу поделать? Я отдал бы десять лет жизни, лишь бы обеспечить тебе желанный успех. Но я бессилен помочь: тут даже я бессилен.
Мейзи невнятно огрызнулась. А Дик продолжал:
— И твои слова, которые я сейчас услышал, свидетельствуют, что ты на ложном пути и успеха тебе не видать. Ради него нельзя жертвовать чужими судьбами — в этом я убедился на горьком опыте. Приходится жертвовать собой, подчиняться суровой жизненной необходимости, не щадить себя, никогда не испытывать удовлетворённости своей работой, кроме той минуты, когда ты только готовишься к ней приступить и замысел едва родился.
— Как могу я этому поверить?
— Поверишь ты или нет, все равно. Таков всеобщий закон, который не изменится от того, угодно ли тебе принять его или же отвергнуть. Сам я стараюсь покориться, но у меня ничего не получается, и вот из-под моей кисти выходит жалкая пачкотня. Но, как бы то ни было, запомни, что у всякого на одну удачную работу приходится по меньшей мере четыре неудачных. Зато одна эта удача сама по себе окупает все прочее.
— Но разве не отрадно, когда расхваливают твои работы, пусть даже неудачные?
— Ещё как отрадно. И все же… Хочешь, я расскажу тебе один случай? Рассказ будет не из приятных, но, когда мы вместе, мне кажется, что я могу разговаривать с тобой как мужчина с мужчиной.
— Слушаю.
— Некогда в Судане я шёл через поле, где перед этим мы вели трехдневный бой. Там осталось тысяча двести трупов, и мы не успели их похоронить.
— Какой ужас!
— Я в то время работал над большой монументальной картиной и далеко не был уверен, что она понравится английской публике. Так вот, глядя на это поле, я многое понял. Оно было словно усеяно разноцветными ядовитыми грибами, и… до тех пор я ни разу ещё не видел, как такое множество людей вновь обращается в прах, из которого некогда был сотворён человек. И я начал понимать, что мужчины и женщины — лишь материал для работы, а все их слова или поступки бессмысленны. Ясно? Строго говоря, с точно таким же успехом можно приникнуть ухом к палитре в надежде, что краски вдруг заговорят.
— Дик, это немыслимо!
— Минуточку. Ведь я же не случайно подчеркнул: строго говоря. К несчастью, человек всегда неизбежно или мужчина или женщина.
— Хорошо ещё, что ты хоть это признаешь.
— Только не по отношению к тебе. Ты не женщина. Но, Мейзи, люди заурядные должны жить, работать и знать своё место. Это и приводит меня в бешенство. — Не переставая говорить, он швырнул в море камешек. — Я знаю, мне нет нужды обращать внимание на всякие пересуды. Я понимаю, что они только портят дело. И однако, черт их всех побери, — тут ещё один камешек полетел в воду, — я невольно начинаю мурлыкать от удовольствия, когда меня гладят по шёрстке. Даже если у человека на лбу написано, что он врёт без зазрения совести, его лживая лесть мне приятна, и рука моя теряет твёрдость.
— А если он не льстит?
— Тогда, моя ненаглядная, — тут Дик усмехнулся, — я забываю, что эти дары вверены мне лишь на сохранение, и готов пустить в ход палку, лишь бы такой человек полюбил и оценил мою работу. Все это унизительно. Но, думается мне, даже будь художник ангелом, изображай он людей с полнейшим беспристрастием, он проиграл бы в мастерстве ровно столько, сколько выиграл бы в бойкости.
Мейзи рассмеялась, представив себе Дика в обличье ангела.
— И тебе, видимо, кажется, — сказала она, — что всякая похвала идёт во вред работе.
— Мне не кажется. Это закон — такой же неукоснительный, как в доме у миссис Дженнетт. Да, всякая похвала неизбежно идёт во вред работе. И я рад, что ты видишь это с такой ясностью.
— Мне это ничуть не улыбается.
— Мне тоже. Но… приказ есть приказ: что ж поделаешь? Хватит ли у тебя сил устоять в одиночку?
— Должно хватить.
— Милая, позволь, я тебе помогу. Мы способны послужить друг другу надёжной опорой и постараемся идти только прямым путём. Нам не миновать заблуждений, но и это лучше, нежели брести на ощупь порознь. Мейзи, неужто ты не понимаешь, что я прав?
— Я сомневаюсь в том, что мы уживёмся. Ремесло у нас одно, и мы друзья, но ведь дружба дружбой, а дело врозь.
— Попался бы мне под руку человек, который выдумал эту дурацкую поговорку. Наверно, сам он жил в пещере и жрал сырьём медвежатину. Уж я бы заткнул ему глотку наконечниками от его собственных стрел. Ну, что ещё?
— Я была бы тебе плохой женой. Я по-прежнему думала и беспокоилась бы прежде всего о своей работе. Четыре дня в неделю со мной вообще невозможно разговаривать.
— Ты рассуждаешь так, будто, кроме тебя, никто в мире не брался за кисть. Неужели ты полагаешь, что я сам чужд беспокойства, волнений, чувства собственного бессилия? Твоё счастье, если ты испытываешь все это только четыре дня в неделю. Но какая разница?
— Очень большая — если это бывает и с тобой.
— Да, и я умею это уважать. А другой едва ли сумеет. Вдруг он станет над тобой смеяться? Но тут не о чем и разговаривать. Если ты можешь так думать — значит, ты не любишь меня — все ещё нет.
Прилив уже почти затопил илистые отмели, и водная поверхность не раз подёрнулась рябью, прежде чем Мейзи решилась заговорить.
— Дик, — сказала она задумчиво, — я глубоко убеждена, что ты гораздо лучше меня.
— Собственно, к теме нашего разговора это не относится — но в каком смысле лучше?
— Сама толком не знаю, но ты так умно говорил о работе и обо всем прочем. А ещё ты такой терпеливый. Да, ты лучше меня.
Дик живо вообразил, как безотрадна жизнь обыкновенного человека. И не нашёл ничего такого, что могло бы преисполнить его сознанием собственного превосходства. Он поцеловал край меховой накидки.
— Почему, — продолжала Мейзи, притворяясь, будто не заметила этого, — ты видишь то, чего мне не дано видеть? Я не верю в то, во что веришь ты, и все же верю в твою правоту.
— Бог свидетель, если я и увидел хоть сколько-нибудь, то оказался способен на это лишь благодаря тебе, и я знаю, что одной тебе я мог это сказать. С тобой все на миг будто стало ясным, но я сам не следую собственным поучениям. Ты помогала бы мне… Мы одни на всем белом свете, и… ведь тебе хорошо со мной?
— Ну конечно. Ты даже представить себе не можешь, как бесконечно я одинока!
— Поверь, я очень хорошо себе это представляю.
— Два года назад, когда я ещё только сняла дом, я часто бродила по заднему дворику и пыталась плакать. Но я не умею плакать. А ты?
— Давненько уж не пробовал. Но что у тебя было? Переутомление?
— Сама не знаю. Но мне казалось, будто я, безнадёжно больная, нищая, умираю с голоду в Лондоне. Эта мысль мучила меня целыми днями, и мне было страшно — невыносимо страшно!
— Мне тоже знаком этот страх. Ничто не может с ним сравниться. Иногда я просыпаюсь от него среди ночи. Но ты бы не должна была знать такого чувства.
— А ты откуда знаешь?
— Это неважно. Скажи-ка, твой капитал, который приносит триста фунтов годовых, надёжно помещён?
— В Национальном банке.
— Отлично. Если кто-нибудь станет советовать тебе поместить деньги на более выгодных условиях — если даже это посоветую я сам, — не слушайся. Никогда не трогай капитала, не давай взаймы ни гроша никому на свете — даже твоей рыжей подружке.
— Перестань делать мне внушения! По-моему, я не так уж глупа.
— В мире полным-полно мужчин, которые за триста фунтов годовых готовы продать душу, и женщины тоже частенько заходят поболтать и перехватить где пятёрку, а где десятку: женщина забывает о совести, когда нужно вернуть долг. Береги свои деньги, Мейзи, ведь нет ничего ужасней, чем нищенская жизнь в Лондоне. Я сам немало натерпелся. Разрази меня гром, даже я изведал страх! А нужно быть бесстрашным.
Каждому человеку суждено испытать уготованные ему терзания — и если он не преодолеет в себе этот кошмар, то может докатиться до самого презренного малодушия. Дик на собственной шкуре испытал, как беспросветна и невыносима нужда, проникся отвращением к ней до самых глубин души, и, словно для того, чтобы он не возомнил о себе слишком много, воспоминания прошлого постоянно преследовали его и жгли стыдом, когда он сбывал перекупщикам свои картины. Подобно тому, как Нильгау невольно охватывала дрожь при виде зеленой глади озера или мельничной плотины, а Торпенхау всегда пугался руки, занесённой для удара саблей или копьём, сам презирая себя за это, так Дик страшился нищеты, которую некогда испытал, отчасти из собственной прихоти. Ему досталось бремя более тяжкое, чем его друзьям.
Мейзи следила за выражением его лица, таким изменчивым в лунном свете.
— Но ведь теперь у тебя много денег, — сказала она, стараясь его успокоить.
— И все равно этого мало… — начал он с безудержной злостью. Потом рассмеялся: — Мне всегда будет для ровного счета не хватать трех пенсов.
— Почему же именно трех пенсов?
— Как-то я взялся отнести чемодан одному человеку от Ливерпульского вокзала до Блэкфрайрского моста. Подрядился за шесть пенсов — ты не смейся, это я серьёзно, — деньги мне нужны были позарез. Но он не постеснялся уплатить мне всего три пенса, да и то медью, а не серебром. С тех пор, сколько бы я ни заработал, ничто не возместит мне недоплаченные три пенса.
Эти слова как-то неподобающе звучали в устах человека, только что изрекавшего поучения о святости труда. Они резали слух Мейзи, которая предпочитала, чтобы ей платили восторженными рукоплесканиями, имеющими истинную ценность уже хотя бы потому, что все до них так падки. Она вынула кошелёчек и с самым серьёзным видом извлекла оттуда трехпенсовик.
— Вот, — сказала она. — Я хочу сама уплатить тебе, Дикки, и пускай это никогда больше тебя не тревожит: ведь это такой пустяк. Ну что, теперь ты получил сполна?
— Получил, — ответил земной апостол бескорыстного творчества, принимая монетку. — Я вознаграждён тысячекратно, и отныне вопрос исчерпан. Эту монетку я повешу на свою часовую цепочку и не расстанусь с ней до конца жизни. А ты, Мейзи, сущий ангел.
— Мне что-то надоело сидеть на месте, да и зябко становится. Боже правый! Накидка вся побелела, и твои усы тоже! Я даже не заметила, какой сегодня мороз.
Пальто Дика покрылось на плечах лёгким налётом инея. Он и сам забыл о холоде. Оба дружно рассмеялись, и этот смех положил конец всяким серьёзным разговорам.
Чтобы согреться, они побежали прочь от моря через пустырь, потом остановились поглядеть на прилив во всем его великолепии при лунном свете и на колючий кустарник, который чернел близ берега. Дик испытывал особенное удовольствие от того, что Мейзи воспринимает цветовые оттенки точно так же, как и он — улавливает голубизну в белом тумане, сиреневый проблеск в серых сумерках, — и все вокруг представляется ей не уныло однообразным, а играющим тысячами разных красок. Лунный свет проник в душу Мейзи до самых глубин, и она, обычно такая замкнутая, разоткровенничалась, стала рассказывать о себе и обо всем, чем она была увлечена, — о Ками, мудрейшем из наставников, о девушках, которые занимаются в его мастерской; о полячках, готовых работать до изнеможения, если их не остановить; о француженках, таких трудолюбивых и талантливых на словах, но отнюдь не на деле; об англичанках, усердствующих сверх всякой меры и не способных понять, что поверхностный интерес к делу очень далёк от таланта; об американках, чьи резкие голоса, нарушающие тишину знойного дня, могут вконец расстроить и без того напряжённые нервы, а если поужинать с ними, непременно живот разболится; о неистовых русских, с которыми нет решительно никакого сладу, — они вечно рассказывают такие ужасы о всякой нежити, что другие девушки визжат, будто их режут; о тупоголовых немках, которые приезжают, чтобы научиться чему-то одному, и, достигнув цели, уезжают такими же тупоголовыми и всю жизнь только копируют чужие картины. Дик слушал, зачарованный голосом Мейзи. Ему живо вспомнилось прошлое.
— Вижу я, там мало что изменилось, — сказал он. — И краски по-прежнему крадут во время завтрака?
— Не крадут. Заимствуют, вот как это называется. Ну конечно же. Я скромна и заимствую только ультрамарин, но есть такие, которые заимствуют даже ещё не разведённые свинцовые белила.
— Я сам это делал. Когда видишь палитру, висящую без присмотра, трудно устоять перед искушением. Всякая краска, которая плохо лежит, становится всеобщим достоянием — даже если её уже развели маслом. Зато каждый приучается беречь свои тюбики.
— Я хотела бы позаимствовать твою палитру, Дик. Может, вместе с ней мне достался бы и твой успех.
— Надо бы отчитать тебя хорошенько, да уж ладно, воздержусь. Как много в мире разнообразия, а ты этого не хочешь видеть, хотя что значит успех, или жажда успеха, или даже самый грандиозный успех по сравнению с… Нет, не стану снова затевать этот разговор. Нам пора назад, в Лондон.
— Дик, прости меня, но…
— Успех тебе гораздо дороже, чем я.
— Не знаю. Не уверена.
— Чем ты меня вознаградишь, если я укажу тебе короткий и верный путь и ты достигнешь всего, чего желаешь, — восторгов, шумихи, суеты и прочего? Обещаешь ли ты беспрекословно мне повиноваться?
— Конечно.
— Прежде всего, как бы ты ни была увлечена работой, никогда не забывай поесть вовремя. На прошлой неделе ты два раза не завтракала, — сказал Дик наугад, но при этом не слишком рисковал ошибиться, поскольку знал, с кем имеет дело.