— Возможно, — повторил Рубашов. «Упырь проклятый, — добавил он мысленно с дряблой и бессильной злобой. — Разумеется, все так и было. Тогда кто же из нас упырь? Но ведь он-то вцепился мне в горло, а я должен ему поддакивать, потому что не имею права умереть молча. Если бы он дал мне поспать… А то я, кажется, сейчас действительно замолчу — и угроблю нас обоих».
— И после этого вы требуете к себе уважения? — «Корректный монстр» по-прежнему держал Рубашова за горло. — Отрицаете, что вы преступник? Хотите, чтобы мы вам верили?
Рубашов уже не силился держать голову прямо. Разумеется, Глеткин не мог ему верить. Он сам порой с трудом ориентировался среди собственных уловок и лжи, в хитросплетениях правды и вымысла. Путь к абсолютной цели бесконечно удлинялся, а его кажущаяся бесцельность представлялась иногда почти абсолютной. Этот бесконечный и страшно извилистый путь вел к окончательному торжеству справедливости на земле, но какой духовной эквилибристики требовал он от первопроходцев! Нет, не было у него сил, чтобы убеждать Глеткина в своей искренности. Вечно ему приходилось кого-то уламывать, уговаривать, убеждать… а сейчас он хотел одного — уснуть, уйти во тьму от этого беспощадного света.
— Ничего я не требую, — сказал Рубашов, медленно подымая голову. — Я отрицаю только, что я враг Партии, и хочу еще раз доказать ей свою преданность.
— Для этого у вас есть единственная возможность, — прозвучал глеткинский голос, — чистосердечное признание. Ваши возвышенные речи никому не принесут пользы. Мы требуем чистосердечного и правдивого рассказа о ваших преступлениях, которые вы совершили в результате «контрреволюционных убеждений». Вы принесете Партии пользу, если покажете массам — на собственном примере, — в какое преступное болото заводит человека антипартийная деятельность.
Рубашову вспомнился холодный полдник Первого. Правая щека казалась ему онемевшей, но где-то в глубине, между глазом и зубом, воспаленные нервы пульсировали тупой болью. Когда он вспомнил о полднике Первого, его лицо искривилось невольной гримасой отвращения.
— Я не буду рассказывать о преступлениях, которых не совершал, — твердо проговорил Рубашов.
— И правильно сделаете, — сказал Глеткин. Сейчас в его голосе Рубашову впервые послышалась издевка.
Что было дальше, Рубашов помнил отрывочно и туманно. После фразы «и правильно сделаете», которую он не забыл из-за ее странного тона, в памяти зиял провал. Кажется, он уснул — и даже увидел очень приятный сон. Он длился, вероятно, всего несколько секунд — не связанные между собой туманные картины — мягкий ласковый свет, липовая аллея у дома его отца, затененная веранда, прозрачное облачко в небе…
Потом где-то вверху прогремел глеткинский голос — Глеткин стоял, принагнувшись над своим столом, — а в комнате был еще один человек.
— …Вы знаете этого гражданина?
Рубашов кивнул. Он сразу узнал его, хотя Заячья Губа был без плаща, в который он зябко кутался на прогулках. Рубашову послышался стук — знакомый ряд цифр: 5-6, 3-1, 2-1, 4-2; 1-3, 1-1, 3-2; 3-5, 3-6, 2-4, 1-3, 1-6, 4-2 — «…шлет вам привет». В связи с чем передал ему Четыреста второй это сообщение?..
— Где и когда вы познакомились?
Рубашов с трудом разодрал пересохшие губы; в горле все еще чувствовался привкус желчи.
— Я видел его из окна моей камеры, в тюремном дворе, — проговорил он.
— Так вы что — не знаете этого гражданина?
Заячья Губа стоял у двери, в нескольких шагах от Рубашова, ярко высвеченный мощной лампой. Его лицо, желтое днем, было сейчас голубовато-белым, рассеченная верхняя губа дрожала, приоткрывая бледно-розовую десну, нос казался тонким и заостренным, руки бессильно свисали вдоль тела. Он походил на покойника из страшненькой, но бездарной пьесы. Новый ряд цифр всплыл в рубашовском мозгу: 1-3, 5-1, 1-6, 3-6, 1-1; 3-5, 5-5, 4-2, 1-1, 3-1, 2-4 — «…вчера пытали». Забрезжила искорка воспоминания о живом двойнике этого мертвеца, об их давней встрече… но сразу же и угасла, не оформившись в четкую мысль.
— Я не могу сказать точно, — медленно выговорил он, — но сейчас мне кажется, что мы когда-то встречались.
Еще не закончив фразу, он понял, что поторопился. Глеткин не давал ему сосредоточиться, долбил быстрыми, отрывистыми вопросами, как стервятник, жадно клюющий падаль.
— Где и когда? Напрягитесь, ведь про вашу память рассказывают легенды.
Рубашов молчал. Он не мог совместить с реальностью гот залитый мертвым светом неподвижно-немой полутруп. Призрак облизывал бледным языком розоватый рубец на верхней губе, его взгляд метался от Глеткина Рубашову и обратно, но голова не шевелилась.
Стенографистка перестала писать, слышалось только потрескивание лампы да скрип глеткинских ремней — он уже сел в кресло и, плотно обхватив концы подлокотников, резко спросил:
— Так вы отказываетесь отвечать?
— Я не могу вспомнить, — ответил Рубашов.
— Ладно, — сказал Глеткин. Он привстал, оперся кистями рук о подлокотники и, нагнувшись над столом, приказал Заячьей Губе:
— Свидетель, помогите гражданину припомнить. Где и когда вы с ним виделись в последний раз?
Лицо Заячьей Губы, и без того голубовато-бледное, подернулось трупной белизной. Его взгляд остановился на стенографистке, которую он явно только что заметил, но сейчас же метнулся в сторону, словно отыскивая, куда бы спрятаться. Он снова провел языком по шраму на верхней губе и торопливо, на одном дыхании, произнес:
— Гражданин Рубашов подстрекал меня отравить вождя нашей Партии.
Поначалу Рубашов услышал только голос — поразительно мелодичный и ясный для этого полутрупа. Голос — да, быть может, глаза — вот все что осталось в нем живого. Смысл ответа Рубашов осознал лишь через несколько секунд. Он предвидел опасность и ожидал чего-нибудь в этом роде — и все-таки был ошарашен незатейливой чудовищностью обвинения. Он совсем повернулся к Заячьей Губе, и сейчас же сзади прогремел глеткинский голос, резкий и раздраженный:
— Об этом вас не спрашивают! Где и когда вы виделись в последний раз с подследственным?
Рубашов сразу заметил просчет: Глеткину следовало затушевать ошибку Заячьей Губы. Тогда бы я ее не заметил, подумал он. Его голова прояснилась, он почувствовал лихорадочное возбуждение. Актер спутал репертуар — запел не ту песню. Он усмехнулся своей аналогии. Следующая реплика Заячьей Губы прозвучала еще мелодичней:
— Я видел гражданина Рубашова в Б., у него на квартире, он склонял меня убить руководителя Партии.
Его затравленный взгляд метнулся к Рубашову и застыл. Рубашов быстро надел пенсне и с острым любопытством посмотрел свидетелю в глаза. Но взгляд Заячьей Губы не был виноватым — он требовал братского понимания, жаловался на невыносимые муки и даже укорял Рубашова. Рубашов не выдержал и отвернулся первый.
За его спиной опять прогремел голос Глеткина — удовлетворенный и грубый:
— Вы помните дату встречи?
— Да, точно помню. — Голос Заячьей Губы снова поразил Рубашова своей музыкальностью. — Потому что мы встретились после дипломатического приема в праздник двадцатой годовщины Революции.
Он все еще не отрывал взгляда от Рубашова и словно бы молил спасти его, избавить от страданий. Искорка разгорелась — Рубашов наконец вспомнил, где он видел Заячью Губу. Но он не ощутил ничего, кроме прежнего любопытства. Повернувшись к Глеткину, он прикрыл веки, чтобы защитить глаза от режущего света, и спокойно сказал:
— Он прав, и дата верна. Мы виделись один раз, когда он приходил ко мне со своим отцом, профессором Кифером — еще до того, как попал в ваши руки, — может быть, поэтому я его не сразу узнал: методы у вас весьма эффективны.
— Значит, вы признаете, что знакомы с этим гражданином, и подтверждаете дату встречи?
— Я ведь уже и признал, и подтвердил, — устало ответил Рубашов. Его возбуждение схлынуло, в голове гудело. — Если б вы мне сказали, что он сын несчастного Кифера, я бы давно его узнал.
— В обвинении указывается полное имя свидетеля, — напомнил Глеткин.
— Я знал только партийную кличку его отца — Кифер, — сказал Рубашов.
— Ну, это маловажная деталь, — подвел итог Глеткин. Он опять привстал и тяжело посмотрел на Заячью Губу. — Продолжайте, свидетель. Как и зачем вы встретились?
Еще один просчет, подумал Рубашов, преодолевая сонливость. Это вовсе не маловажная деталь. Если бы я склонял его к убийству — кошмарный все-таки идиотизм! — то узнал бы при первом же намеке, и с именем, и без имени. Но он слишком устал, чтобы пускаться в столь длинные объяснения; притом для этого ему пришлось бы повернуться к лампе. А так он мог сидеть к ней спиной.
Пока они спорили. Заячья Губа безучастно стоял у двери с опущенной головой и трясущимися губами; мощная лампа ярко освещала его мертвенно-бледное лицо. Рубашов припомнил своего друга, профессора Кифера — первого историка Революции. На групповой фотографии он сидел по левую руку от Старика. Над его головой так же, как и у всех участников Съезда, виднелся похожий на нимб кружок с цифрой. Кифер был помощником Старика в исторических исследованиях, партнером по шахматам и, пожалуй, единственным личным другом. Когда Старик умер, он, как ближайший к нему человек, был назначен его биографом. Однако биография, которую он писал десять лет, не была обнародована. Официальная трактовка революционных событий в корне изменилась за эти десять лет, а роли главных действующих лиц задним числом перераспределили между статистами; но старый Кифер был упрям, он не хотел принимать в расчет диалектических законов новейшей эры, начатой правлением Первого…
— Я сопровождал отца на Международный конгресс этнографов, — звенел между тем голос Заячьей Губы, — а потом мы заехали в Б., потому что отец хотел навестить своего старого друга гражданина Рубашова.
Рубашов слушал с грустным любопытством. Заячья Губа говорил правду: старина Кифер заехал к нему в Б. чтобы излить наболевшие обиды, а заодно и посоветоваться. Тот вечер был, вероятно, последним приятным воспоминанием Кифера о земной жизни.
— У нас в распоряжении был всего один день, — Заячья Губа неотрывно смотрел на Рубашова, как бы требуя у него помощи и поддержки, — день Праздника Революции, вот почему я так точно запомнил дату. Гражданин Рубашов был очень занят и днем смог уделить моему отцу только несколько минут, но вечером, после дипломатического приема в Миссии, он пригласил отца к себе на квартиру, а отец взял с собой и меня. Гражданин Рубашов казался усталым, он был в халате, но принял нас тепло и по-дружески. Он поставил на стол вино, коньяк и печенье, а потом обнял отца и сказал: «Пусть это будет прощальный ужин последних могикан-партийцев…»
Из-за спины Рубашова, прерывая мелодичный рассказ Заячьей Губы, проскрежетал глеткинский голос:
— Вы сразу заметили намерение хозяина напоить вас, чтобы втянуть в заговор?
Рубашову показалось, что по изуродованному лицу Заячьей Губы скользнула улыбка, — и он впервые заметил, что этот призрак напоминает его тогдашнего гостя. Но улыбка тут же исчезла, свидетель испуганно моргнул и облизал языком сухие губы.
— Он вел себя немного странно, но я не понял, какие у него планы.
«Несчастный ты сукин сын, — подумал Рубашов, — что же они с тобой сделали…»
— Продолжайте, свидетель, — снова раздался голос Глеткина.
Заячья Губа несколько секунд собирался с мыслями. Было слышно, как стенографистка чинит карандаш.
— Сначала гражданин Рубашов и мой отец вспоминали прошедшие годы. Они очень долго не виделись. Они говорили о дореволюционных временах, о Революции, о Гражданской войне, рассказывали друг другу про своих старых друзей, которых я знал только понаслышке, намекали на какие-то не известные мне события, шутили и смеялись, но я не всегда понимал — над чем.
— И много пили? — полуутвердительно спросил Глеткин.
Заячья Губа поднял голову и беспомощно заморгал. Рубашову показалось, что он едва заметно покачивается, как бы с трудом удерживаясь на ногах.
— Да, довольно много, — покорно подтвердил он. — За последние годы я ни разу не видел отца таким веселым.
— И через три месяца вашего отца разоблачили как контрреволюционера? — спросил Глеткин. — А спустя еще три месяца ликвидировали?
Заячья Губа облизнул языком розоватый рубец и, тупо глядя на лампу, промолчал. Рубашов безотчетно оглянулся на Глеткина, но режущий свет заставил его зажмуриться, и он медленно отвернулся, машинально потирая пенсне о рукав. Стенографистка перестала писать, и кабинет затопила тишина. Затем снова послышался глеткинский голос:
— Вы тогда уже знали о вредительской деятельности отца?
Заячья Губа опять облизнул розоватый шрам.
— Да, — проговорил он.
— И понимали, что Рубашов разделяет его взгляды?
— Да.
— Перескажите сущность их разговора. Без подробностей.
Заячья Губа убрал руки за спину и прислонился к стене.
— Потом мой отец и гражданин Рубашов заговорили про наши дни. Они ругали партийцев и обливали грязью партийных руководителей. Гражданин Рубашов и мой отец панибратски называли вождя Партии Первым. Гражданин Рубашов сказал, что с тех пор, как Первый оседлал Центральный Комитет, дышать там, под его задницей, стало нечем. Поэтому, дескать, он и предпочитает работать за границей.
Глеткин повернул голову к Рубашову.
— Если я не ошибаюсь, вскоре вы публично заявили о своей преданности руководителю Партии?
Рубашов скосил на него глаза.
— Вы не ошибаетесь, — сказал он.
— Они обсуждали это намерение Рубашова? — спросил Глеткин Заячью Губу.
— Да. Мой отец упрекал его и говорил, что честный партиец так поступать не должен. А гражданин Рубашов засмеялся и назвал отца наивным донкихотом. Он сказал, что им надо выжить и дождаться своего часа.
— Что он имел в виду, когда говорил «дождаться своего часа»?
Заячья Губа потерянно и почти нежно посмотрел на Рубашова. Тому даже почудилось, что он сейчас подойдет к нему и поцелует в лоб. Он усмехнулся этой мысли — и услышал мелодичный ответ:
— Того часа, когда вождь Партии будет смещен.
Глеткин, заметив усмешку Рубашова, сухо спросил:
— Вас, кажется, забавляют эти воспоминания?
— Возможно, — ответил Рубашов и закрыл глаза. Глеткин согнал назад складки гимнастерки.
— Значит, Рубашов рассчитывал, что руководитель Партии будет смещен? — обратился он к Заячьей Губе. — Каким же образом?
— Мой отец полагал, что терпение партийцев истощится и они переизберут руководителя или заставят его уйти в отставку; он говорил, что эту идею надо нести в партийные массы.
— Ну, а Рубашов?
— А Рубашов опять засмеялся и назвал его наивным донкихотом. Он сказал, что Первый пришел к власти не случайно и добровольно от нее не откажется, потому что непоколебимо убежден в своей непогрешимости, а поэтому абсолютно аморален; что он прирожденный правитель, и власть у него можно отнять только силой. Ничего, мол, с ним не смогут поделать и партийные массы, потому что все ключевые посты в Партии занимает верная ему партийная бюрократия, которая знает, что, если его сместят, она немедленно лишится всех своих привилегий, а поэтому будет верна ему до конца.
Несмотря на сонливость, Рубашов с удивлением заметил, что юноша необычайно точно передает его мысли. Сам он уже забыл подробности тогдашнего разговора, но общий ход его рассуждений Заячья Губа пересказывал поразительно верно. Рубашов изумленно поглядывал на него сквозь пенсне.
Снова прогремел глеткинский голос:
— Значит, Рубашов подчеркивал, что надо применить насилие против Первого — я имею в виду руководителя нашей Партии?
Заячья Губа кивнул.
— И его доводы, подкрепленные обильной выпивкой, произвели на вас глубокое впечатление?
Заячья Губа ответил не сразу. Помолчав, он очень тихо сказал:
— Я почти не пил. Но его доводы произвели на меня глубочайшее впечатление.
Рубашов невольно опустил голову. Страшная догадка пронзила его, словно физическая боль. Неужели несчастный юноша сделал практические выводы из его рассуждений, неужели в этом свидетеле, безжалостно освещенном лампой вивисекторов, воплощена его, рубашовская, логика?
Глеткин не дал ему додумать до конца свою мысль. Снова проскрежетал его голос:
— И после теоретической подготовки Рубашов стал понуждать вас к действиям?
Заячья Губа не ответил. Глеткин несколько секунд ждал.
Рубашов поднял голову. Свидетель беспомощно моргал, слышалось сухое потрескивание лампы. Потом раздался глеткинский голос — даже более монотонный и бесстрастный, чем обычно:
— Вы хотите, чтобы вам помогли припомнить?
Эти слова были произнесены с нарочитым равнодушием, но свидетель вздрогнул, как от удара хлыстом. Он облизнул губы; в его глазах мерцал тупой ужас затравленного животного. И вот снова зазвучал мелодичный рассказ:
— Нет, он начал понуждать меня на следующее утро, когда мы встретились тет-а-тет.
Рубашов ухмыльнулся. Несомненно, сам Глеткин перенес эту мизансцену на следующий день — даже в его неандертальском мозгу не укладывалось, что старик Кифер стал бы спокойно слушать, как сына склоняют к убийству. Рубашов уже забыл про свою страшную догадку; он обернулся и, помаргивая от яркого света, спросил:
— Надеюсь, обвиняемый имеет право задавать вопросы свидетелю?
— Имеет, — коротко ответил Глеткин. Рубашов повернулся к юноше.
— Насколько я помню, — проговорил он, — как раз перед этой поездкой вы защитили в Университете диплом?
Рубашов первый раз обратился прямо к свидетелю, и лицо Кифера снова осветилось надеждой на поддержку и помощь. Он кивнул.
— Значит, я помню правильно, — сказал Рубашов. — Кроме того, мне припоминается, что вы тогда собирались работать под руководством отца в Институте истории. Это ваше намерение осуществилось?
— Да, — ответил Заячья Губа и, поколебавшись, добавил: — Меня уволили после ареста отца.
— Понятно, — сказал Рубашов. — И вам пришлось подыскивать другую работу. — Он помолчал, а потом, оглянувшись на Глеткина, закончил: — Таким образом, когда мы встретились с этим юношей, ни он, ни я не знали о характере его будущей работы и, следовательно, не могли планировать отравления Первого.
Шорох карандаша мгновенно оборвался. Рубашов, не глядя на стенографистку, понимал, что она перестала записывать и повернула свое мышиное личико к Глеткину. Свидетель тоже смотрел на Глеткина, но в его глазах уже не было надежды: они выражали растерянность и страх. Рубашову вдруг показалось, что он легкомысленно прервал серьезный и торжественный обряд; радость победы тотчас увяла. Голос Глеткина, официальный и равнодушный, окончательно засушил ее.
— Есть у вас еще вопросы к свидетелю?
— Сейчас нет, — ответил Рубашов.
— Мы не утверждаем, что вы настаивали на отравлении, — спокойно сказал Глеткин. — Вы дали приказ убить, метод убийства мог выбирать сам исполнитель. — Он повернулся к Заячьей Губе: — Вы именно так нас информировали?
— Да, — с явным облегчением подтвердил тот.
Рубашов точно помнил, как Глеткин читал: «Подстрекал к убийству посредством отравления», — но ему вдруг стало на все наплевать. Пытался ли юный Кифер совершить это безумное убийство или только планировал его, признался ли он в своих намерениях или просто подтвердил выдумку истязателей, — дела не меняло: он, Рубашов, был виновен. Этот измученный юноша прошел до конца рубашовский путь — вместо самого Рубашова. Нет, не следователь, а подследственный пытался запутать юридическим крючкотворством ясное по существу дело. Следствие просто восстановило недостающие звенья логической цепи — оно было грубоватым и неуклюжим, но отнюдь не бредовым.
И все же, как представлялось Рубашову, один пункт обвинения был не совсем верен. Но он слишком устал, чтобы сформулировать свою мысль и высказать ее вслух.
— Есть у вас еще вопросы к свидетелю? — спросил Глеткин.
Рубашов отрицательно покачал головой.
— Вы можете идти, — сказал Глеткин Заячьей Губе и нажал кнопку звонка. Явившийся охранник защелкнул на запястьях Кифера металлические наручники. У двери Кифер еще раз повернул голову к Рубашову, и он вспомнил, что, возвращаясь с прогулки, тот всегда смотрел на его окно. Этот взгляд давил Рубашова, словно чувство мучительной вины, — он не выдержал, снял пенсне и отвел глаза.
Когда дверь захлопнулась, Рубашов понял, что почти завидует Заячьей Губе. Его уши уже опять сверлил глеткинский голос — обновление резкий, но по-прежнему официальный и монотонный:
— Вы признаете, что показания Кифера совпадают в основных пунктах с формулировкой обвинения?
Рубашову опять пришлось повернуться к лампе. В голове гудело, электрический свет процеживался сквозь опущенные веки горячими розоватыми волнами. Однако слова «в основных пунктах» не укрылись от его внимания Глеткин собирался исправить свой промах, сократив «подстрекал к убийству посредством отравления» до неопределенного «подстрекал к убийству».
— В основных пунктах совпадают, — проговорил Рубашов.
Удовлетворенно скрипнули глеткинские ремни; стенографистка, словно сытенькая мышка, завозилась на своем стуле. Рубашов почувствовал, что в их глазах он подтвердил свое заявление Генеральному Прокурору и окончательно признал себя виновным. Откуда этим неандертальцам знать его собственные представления о виновности, справедливости и правде?
— Вам не мешает свет? — неожиданно спросил Глеткин.
Рубашову стало смешно. Глеткин решил расплатиться. Вот оно, мышление неандертальца. И все же, когда слепящий блеск немного померк, он ощутил облегчение и чуть ли не благодарность.
Теперь — правда, все еще с трудом — Рубашов мог посмотреть на Глеткина. Он поднял голову и увидел круглый, гладко выбритый череп с широким шрамом.
— Но один весьма существенный пункт я хотел бы уточнить, — сказал он.
— Какой именно? — спросил Глеткин. Его голос опять прозвучал резко и официально.
«Он, конечно, предполагает, что я заговорю об утренней встрече с мальчишкой, которой не было, — думал Рубашов. — Для него это очень важно: его занимают истинные факты, даже если они не имеют значения. Впрочем, по-своему он, пожалуй, прав…»
— Пункт о насилии, — сказал он вслух. — Излагая свои тогдашние взгляды, я действительно пользовался этим словом. Однако я имел в виду не индивидуальный террор, а политическую активность масс.
— То есть Гражданскую войну? — спросил Глеткин.
— Нет. Легальную активность.
— Которая неминуемо переросла бы в Гражданскую войну, и вы это прекрасно знаете. А если так, то в чем же заключается ваше уточнение?
Рубашов не ответил. Только что этот пункт казался ему необычайно важным, но теперь он увидел, что разницы, и правда, нет. Если оппозиция могла добиться победы над гигантским бюрократическим аппаратом Первого только с помощью Гражданской войны, то почему это лучше, чем убийство одного Первого, — тем более что на войне погибли бы миллионы людей? Чем массовый политический террор лучше индивидуального? Это несчастный мальчик понял его не совсем верно — но, быть может, даже ошибаясь, он действовал гораздо последовательней его самого?
Оппозиция способна сломить диктатуру меньшинства только с помощью Гражданской войны. Тот, кто не приемлет Гражданской войны, должен порвать с оппозицией и подчиниться диктатуре.
Когда он писал эти простые фразы, полемизируя много лет назад с реформистами, ему и в голову не приходило, что он подписывает свой будущий приговор… У него не было сил спорить с Глеткиным. Решив, что проиграл, он сразу почувствовал облегчение: борьба закончилась, и с него сняли ответственность; больше всего на свете ему хотелось уснуть. Тяжкий груз в голове сливался с монотонным потрескиванием лампы; за столом вместо Глеткина уже сидел Первый, глядя ему в глаза с усмешливой и сатанински-мудрой иронией. Он вспомнил надпись на воротах кладбища в Эрани, где покоились обезглавленные Сен-Жюст, Робеспьер и шестнадцать их соратников: Dormir — спите.
А потом воспоминания Рубашова о допросе снова сделались отрывочными и туманными. Вероятно, он опять уснул — на несколько секунд или минут, — но снов, кажется, не видел. Глеткин разбудил его, предложив подписать протокол. Он взял ручку и с отвращением почувствовал, что она хранит еще тепло глеткинских пальцев. Стенографистка сидела не шевелясь, и кабинет заполняла спокойная тишина. Даже лампа перестала потрескивать, ее свет был неярким и желтоватым, а за окном занималось серенькое зимнее утро. Рубашов расписался.
Чувство облегчения не покидало его, хотя он и забыл, почему оно возникло; преодолевая сонную одурь, он прочитал документ, в котором признавался, что подстрекал Кифера к убийству руководителя Партии. Ему вдруг по чудилось, что все это — результат чудовищного и всеобщего взаимонепонимания; он хотел зачеркнуть свою подпись и разорвать протокол, но голова уже прояснилась, он отдал документ Глеткину и машинально потер пенсне о рукав.
Дальше в памяти зиял провал; он очнулся в коридоре, рядом с высоким охранником, который миллион лет назад отвел его к Глеткину. Глаза слипались; через несколько секунд он разглядел винтовую лестницу и, вспомнив свои страхи, сонно усмехнулся. Потом лязгнула дверь камеры, и он блаженно растянулся на койке; за мутным стеклом разливался серый рассвет, в верхнем углу окна подрагивал от ветра кусок газеты… он подложил под голову левую руку и мгновенно уснул.
Когда дверь снова открылась, рассвет за окном еще не успел разгореться в день — он спал едва ли больше часа. Сначала ему показалось, что принесли завтрак, но у двери стоял не надзиратель, а охранник. И Рубашов понял, что его опять поведут на допрос.
Он плеснул себе в лицо холодной воды над умывальником, надел пенсне и, заложив руки за спину, двинулся впереди охранника к глеткинскому кабинету — мимо одиночек, мимо общих камер и потом вниз по винтовой лестнице, ступени которой плавно поворачивали, — но он не замечал, что, спускаясь, кружит по спирали.
4
Все следующие допросы припоминались Рубашову, как один клубящийся мутный ком. Глеткин допрашивал его несколько суток подряд с двух-или трехчасовыми перерывами, но он помнил только разрозненные обрывки их разговора. Он потерял счет дням; видимо, все это продолжалось больше недели. Рубашов слышал о методе физического сокрушения обвиняемого, когда сменяющиеся следователи непрерывно пытают его изнурительным многосуточным допросом. Однако Глеткин никогда не отдыхал и сам, отняв у Рубашова пафос нравственного превосходства жертвы над истязателями.
После первых сорока восьми часов он перестал различать смену дня и ночи. Лязгала дверь, на пороге появлялся высокий охранник, и он вставал с койки, не понимая, рассвет ли сереет за мутным стеклом или угасающий зимний день. А тюремные коридоры, двери камер и ступени винтовой лестницы заливало мертвое электрическое марево. Если во время допроса серая муть за окном постепенно светлела и Глеткин в конце концов выключал лампу, значит, наступало утро. Если сумерки сгущались и лампа вспыхивала, — начинался вечер.
Когда Рубашов заявлял, что голоден, в кабинете появлялись бутерброды и чай. Но есть ему обыкновенно не хотелось; вернее, он испытывал приступы волчьего аппетита, пока еды не было, но как только ее приносили, к горлу подкатывала тошнота. Кроме того, Глеткин никогда не ел в его присутствии, и ему казалось унизительным говорить, что он проголодался. Вообще, все физические отправления становились при Глеткине унизительными, потому что сам он никогда не показывал признаков усталости, не зевал и не сутулился, не курил, не ел и не пил — официальный и подтянутый, сидел он за своим столом, а его аккуратно пригнанные ремни негромко и корректно поскрипывали. Наихудшей пыткой для Рубашова становилось желание выйти из кабинета по естественной нужде. Глеткин вызывал дежурного охранника, и тот конвоировал Рубашова в уборную. Однажды Рубашов уснул прямо на толчке, с тех пор охранник не разрешал ему закрывать дверь.
Сковывающая его апатия сменялась иногда болезненно механическим возбуждением. По-настоящему он потерял сознание только один раз, хотя все время пребывал на грани обморока; но остатки гордости помогали ему пересиливать себя. Он закуривал, на секунду поворачивал голову к слепящей лампе, и допрос продолжался.
Порой его поражала собственная выносливость. Однако он знал, что границы человеческих возможностей гораздо шире расхожего представления о них и что обычные люди просто не догадываются о своей удивительной жизнестойкости. Ему рассказывали, например, про одного обвиняемого, которому не давали спать почти двадцать дней, и он выдержал.
Подписывая протокол первого допроса, он думал, что доследование кончилось. На втором допросе ему стало ясно, что оно только начинается. В обвинении было семь пунктов, а он пока согласился лишь с одним. Ему представлялось, что он уже выпил чашу унижений до дна. Но выяснилось, что полный разгром может повторяться до бесконечности, а бессилие способно нарастать беспредельно. И Глеткин, шаг за шагом, гнал его по этому нескончаемому пути.
Конец, впрочем, всегда был рядом. Стоило ему подписать обвинение целиком или полностью отвергнуть его, и он обрел бы покой. Но странное чувство какого-то извращенного долга не позволяло ему свернуть с выбранной однажды дороги. Он шел по ней, перебарывая искушение сдаться, хотя раньше само слово «искушение» было для него пустым звуком, потому что он всю жизнь служил абсолютной идее. А сейчас это слово наполнилось конкретным смыслом, обрело форму беспрестанных унижений, гнетущую тяжесть бессонных ночей и невыносимую резкость ослепительной лампы — искушение, воплотившееся в реальность надписью на воротах кладбища для побежденных: «Спите».
Ему было очень трудно противиться этому мирному и мягкому искушению, оно опутывало туманом рассудок и сулило полнейший духовный покой. Глеткин громоздил бесчисленные логические доказательства его вины, а оно ненавязчиво, но постоянно напоминало совет записки, полученной в парикмахерской: «Умрите молча».
Иногда, охваченный апатией, Рубашов безмолвно шевелил губами. В таких случаях Глеткин прокашливался, сгонял назад складки гимнастерки под скрипучим ремнем, а Рубашов начинал потирать пенсне о рукав и безвольно кивал головой, потому что уже осознал в искусителе Немого Собеседника, которого, как ему казалось, он давно уничтожил в себе и которому здесь, в этом кабинете, было решительно нечего делать.