Квартиры, очевидно, будут построены. Кородин тоже выступал за счастье рабочих обладать садовыми участками, его тоже радовали романтические домики с двухскатной крышей, стоящие среди зелени; только ему виделось, что в праздник тела Христова окна и двери этих домиков украсятся березками, что из громкоговорителя будет доноситься проповедь епископа, и довольные рабочие, завидев церковную процессию с дароносицей, благочестиво преклонят колена в палисаднике на собственном клочке земли.
Господь — пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться. Они все выступали за смирение. Хейневег, Бирбом и Кородин были враждующими братьями. Они сами не знали, что они братья по духу, и считали себя врагами. Но на самом деле были братьями. Они хмелели от одного и того же разбавленного водой лимонада.
Чего хотел Кетенхейве? Лучше иметь хоть какую-то крышу над головой, чем спать под открытым небом. Это он знал. Ему были знакомы лагерные бараки и вшивые лачуги, жилища в бункерах, убежища в развалинах, временные пристанища, знакомы лондонские трущобы и подвальные комнатушки в китайском квартале вблизи роттердамского порта, и он знал, что «минимальные Квартиры», которые хочет построить их комитет, являются прогрессом по сравнению с этой нищетой. Но он был против смирения. Он не понимал счастья владеть садовыми участками. Ему казалось, что он осознал ситуацию: в ней таятся яд и бациллы. Чем же отличаются эти поселки от национал-социалистских поселков для многодетных, от поселков штурмовиков и эсэсовцев? Разве лишь тем, что они еще теснее, еще беднее, еще жалче. Если взглянуть на чертежи, ясно видно, что продолжают строить все в том же нацистском стиле, а если прочитать фамилии архитекторов, то обнаружишь, что продолжают строить прежние нацистские архитекторы. Хейневегу и Бирбому нравился этот коричневый стиль, и они считают, что с архитекторами все в полном порядке. Программа национал-социалистского Союза многодетных была программой и Хейневега с Бирбомом, была их средством усмирить население, их социальным прогрессом. Так чего же хотел Кетенхейве? Революции? Какое великое, какое прекрасное, какое замаранное слово! Кетенхейве не хотел революции, потому что уже не мог ее хотеть — ее как будто больше не существовало. Ему казалось, что революция умерла, иссякла. Революция была детищем романтики, кризисом полового созревания. У нее было свое время. Но ее возможности остались неиспользованными. Теперь она, думал Кетенхейве, стала трупом, сухим листком в гербариуме идей, мертвым понятием, устаревшим словом из Брокгауза, более не существующим в повседневном языке. И только восторженный юнец мог еще какое-то время мечтать о революции, но даже и в этом случае она оставалась всего лишь понятием из царства грез и мечтаний, цветком, лишенным аромата, — вот именно, голубым цветком из романтического гербария. Время трогательной веры в свободу, равенство и братство миновало, утро Америки, стихи Уолта Уитмена, сила и гениальность, потом настало время изнурительного онанизма, самодовольный эпигон укладывался в широкую супружескую постель законного порядка, на ночном столике рядом с календарем, в котором отмечены дни, когда его жена могла или не могла забеременеть, презерватив и папская энциклика.
Кородин одержал победу над революцией, но чувствовал, что кое-что утратил. Хейневег и Бирбом одержали победу над религией, но чувствовали, что отреклись от чего-то, важного. А вместе они оскопили и религию, и революцию. Дьявол уволок всякую социальную общность и крепко держал ее в своих когтях. Правда, еще происходили путчи, их делили на холодные и горячие, как пунши, но напиток приготовлялся из все более и более дешевых суррогатов и причинял народам лишь головную боль. Кетенхейве был против смирения. Он был готов смотреть в лицо Горгоне. Он не хотел опускать глаза перед леденящим душу ликом. Но он хотел бы жить спокойно и кое-что выманить у дьявола. Он хотел счастья в отчаянии. Хотел счастья, а для этого ему нужен был комфорт и одиночество, хотел доступного каждому в этом раз и навсегда созданном мире техники одинокого, комфортабельного и полного отчаяния счастья. Ведь не обязательно, будучи печальным, еще и мерзнуть; не обязательно, будучи несчастным, еще и голодать; не обязательно, размышляя о пустоте бытия, увязать в грязи. Поэтому Кетенхейве хотелось бы построить для рабочих дома нового типа, индустриальные квартиры в стиле Корбюзье, жилые крепости технической эпохи, целый город в одном гигантском здании, с искусственными садами на крыше, с искусственным климатом. Кетенхейве полагал, что человека можно защитить от жары и холода, избавить от пыли и грязи, от домашнего хозяйства, от домашних дрязг и всякого квартирного шума и гама. Кетенхейве хотел бы поселить десятки тысяч людей под одной крышей, чтобы изолировать их друг от друга, как изолируют человека от соседей большие города, оставляя его в одиночестве, одинокого хищника, одинокого охотника, одинокую жертву; в гигантском доме Кетенхейве каждое помещение отделялось бы от другого звуконепроницаемой стеной, и каждый мог бы установить в своей комнате подходящий для себя климат, каждый мог бы остаться наедине со своими книгами, наедине со своими мыслями, наедине со своей работой, наедине со своим бездельем, наедине со своей любовью, наедине со своим отчаянием, окутанный своими собственными испарениями.
Кетенхейве хотел было подняться. Хотел обратиться к ним с речью. Хотел убедить, а может быть, лишь поддразнить их, так как он уже не верил, что сможет убедить. Ему хотелось, чтобы новые архитекторы, молодые, восторженные зодчие, начертили бы новые планы, которые превратили бы отвратительное скопление терриконов, шахтных отбросов, промышленных нечистот, металлолома, свалок в гигантский город, в единый, сверкающий огнями, огромный дом. Дом этот поглотит и уничтожит убожество поселков на городской окраине, их тесноту, нищету и нелепую манию собственности, которую специально поощряют для успокоения классовой зависти; он уничтожит порабощение женщины, домашним хозяйством, порабощение мужчины семьей. Кетенхейве хотел рассказать о придуманной им башне и о тысячах хитроумно оборудованных и комфортабельных квартир, в которых смогло бы поселиться сознательное одиночество, гордо переносимое отчаяние. Кетенхейве хотелось бы построить мирские монастыри, отшельнические кельи для массового потребителя. Он знал людей, знал, как цепляются они за иллюзии, в которые сами давно уже не верят. Одна из таких иллюзий — семейное счастье. Ведь даже Кородин (не говоря уже о Хейневеге и Бирбоме, имевших трехкомнатные квартиры, битком набитые вещами и людьми) страшился вернуться к себе домой, в свой большой дом, доставшийся ему в наследство, вернуться к светскому обществу, к глупым и утомительным оргиям лжи, которые устраивала его жена, словно бес какой-то в нее вселялся, и которые наводили на него невыносимую тоску; вернуться к своим эгоистическим детям-подросткам, которые мучили и возмущали его; их постоянно воспитывали, но они все равно росли дикарями и досаждали ему своими холодными безжалостными лицами, всем своим обликом, скрывающим отвращение, жадность и грязь. Никакой радости не испытывал он и от своих знаменитых, застрахованных на крупную сумму картин голландских художников, от этих пейзажей с сытыми быками на тучных пастбищах, от этих вылизанных до блеска интерьеров, зимних сценок с конькобежцами, туманом и обледенелыми колесами водяных мельниц; когда он глядел на них, ему самому становилось холодно, поэтому он предпочитал заниматься политикой (искренне веря, что ему необходимо что-то делать, поскольку его работу у него отняли, на заводах и на фабриках хозяйничают его управляющие, знающие, как надо обходиться с персоналом, как прокатывать заготовки, чего Кородин не знал) или с неспокойной душою сидел в церкви, навещал епископа, возился с такими людьми, как Кетенхейве, а по вечерам любил прогуливаться по кладбищам. Такие, как Кородин, не поняли бы Кетенхейве. Они сочли бы его башню вавилонской башней. Поэтому Кетенхейве молчал. Кородин еще раз требовательно взглянул на него, разочарованный его молчанием, и Хейневег и Бирбом тоже поглядели на Кетенхейве с разочарованием и укоризной, подумав при этом, во что он превратился: в развалину, в человека с больным сердцем, и как страшно он изменился, будто работа в парламентских кругах исчерпала все его силы. Они вспомнили прежнего Кетенхейве, который, подобно им, серьезно и увлеченно делал все необходимое, хотел накормить всех пострадавших от этой ужасной войны, одеть их, снова расселить в домах, вдохнуть в них новую надежду, а помогло ли это? И они решили еще раз проверить все расчеты, еще раз показать все планы специалистам, и Хейневег, кротко взглянув на Кетенхейве, в заключение сказал:
— Я думаю, сегодня мы сделали еще один большой шаг вперед.
Кетенхейве шел по парламентским ходам и переходам, шел по лестницам в свой кабинет, и по дороге ему то и дело попадались какие-то люди с бумагами, похожие на привидения. Машинистки уже покинули здание. Лишь несколько карьеристов еще скользили по коридорам. Их шаги гулко отдавались в тишине. «Лабиринт опустел, — подумал Кетенхейве. — Минотавр, окруженный почестями, ходит среди народа, а Тесей все еще блуждает по закоулкам».
На письменном столе Кетенхейве все лежало как до его ухода. Информационный бюллетень, который дал ему Дана, валялся развернутым поверх депутатской почты, поверх депутатских набросков перевода «Beau navire» Бодлера. Гватемала или нет — вот в чем вопрос. Между ним и Гватемалой встало интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees. Если Кетенхейве последует совету Даны и упомянет об этом интервью на пленарном заседании, тогда пути к отступлению будут ему отрезаны, тогда они разделаются с ним здесь и уже но представят в виде милостыни Гватемалу. Ну и хитрец же протянул ему этот лакомый кусочек, хотя, в сущности, и препаршивенький! Гватемала — это же у черта на куличках. А чертей хватает и на Рейне. Но Гватемала — это был мир, Гватемала — это было забвение, Гватемала — это была смерть. Об этом хорошо знал тот, кто предлагал ему Гватемалу, знал, на что именно клюнет Кетенхейве: на мир, забвение и смерть. Иначе бы они пожаловали ему Гаагу, Брюссель, Копенгаген, а может быть и Афины, этого-то он еще стоил; но Гватемала — это веранда под палящим солнцем и площадь с пропыленными пальмами, это медленная и верная гибель. Они знали Кетенхейве! Если бы Кнурреван вошел в правительство, он предложил бы Кетенхейве Париж, чтобы только от него избавиться. Кнурреван не знал его. Париж означал бы обязательное участие в недобросовестной игре; Гватемала — развязка, циничное предание себя в руки смерти. «Спустить штаны перед госпожой Смертью» — такая метафора понравилась бы Фросту-Форестье.
Над Рейном возникла радуга. Она протянулась от Годесберга, от Мелема, от резиденции американцев до самого Бейеля, где исчезала у моста, за стеной, на которой было написано: РАДОСТЬ НА РЕЙНЕ. Радуга висела над рекой, словно лестница, по которой можно подняться на небо и опуститься с него, и было нетрудно представить себе, что над водой шествуют ангелы и что бог совсем близко. Означает ли эта радуга примирение, означает ли она мир, несет ли благоволение? Президент из своего дворца, вероятно, тоже видит эту излучающую благоволение радугу, возвещающую мир арку от Годесберга до Бейеля; быть может, президент стоит сейчас на окаймленной цветами террасе, смотрит на реку и радуется тихому, как на старинной картине, вечеру; возможно, президент печален, сам не зная отчего, или разочарован, тоже не зная отчего. Кетенхейве, стоя у окна своего кабинета в здании парламента, выдумал человека по имени Музеус, дворецкого президента. Вероятно, у президента вовсе не было никакого дворецкого, но Кетенхейве дал ему дворецкого по имени Музеус, который был похож на президента. Он был того же возраста, что и президент, так же выглядел, как президент, и считал себя президентом. Его служба оставляла ему для этого время. Музеус изучил когда-то ремесло парикмахера и отправился «ко двору», о чем он нередко рассказывал; он никогда не забывал, как, будучи совсем молодым, он, нарядившись во фрак, отправился «ко двору» брить молодого государя. Намыливая ему щеки, он откровенно говорил с ним о нуждах народных, и, когда государь в тысяча девятьсот восемнадцатом году отрекся от престола, Музеус не захотел больше никого брить и стал слугой в государственной канцелярии, потом у Гинденбурга, а потом проявил характер, отказавшись служить выходцу из Браунау. Он с трудом перебивался в годы диктатуры и войны, пока новое государство не вспомнило о нем и не назначило его дворецким к президенту. Ну что ж, ничего не поделаешь, он был сбит с толку, добрый Музеус. Он слишком много читал. Он слишком начитался Гете, роскошные тома которого в издании великой герцогини Софии он брал из библиотеки президента. В тот вечер, когда радуга соединила оба берега Рейна, Музеус тоже стоял возле увитого розами парапета и, воображая себя президентом, смотрел вдаль и радовался тому, что в раскинувшейся у его ног процветающей Педагогической академии все в полном порядка и жизнь бьет ключом. Но где-то в глубине его сердца гнездилось беспокойство, словно он позабыл о чем-то, что у него было, когда он еще отправлялся «ко двору», — позабыл голос народа, народную молву, тот не имеющий особого значения однообразный ропот, который он, намыливая бороду молодого государя, напрасно пытался пересказать ему; теперь он больше ничего не слышал, и ему было не по себе от того, что он не слышал этого ропота. Музеус хотел быть добрым, добрым отцом страны, может быть, еще тогда, в юности, он хотел воспитать государя добрым отцом страны, но государь правил недолго, а теперь правил Музеус, и, к сожалению, он забыл принципы воспитания правителей. Поэтому Музеус не мог править по-настоящему, его вовлекали в сомнительные аферы, как он думал в сердцах, а главный государственный деятель, думал Музеус в этот вечер, кормил его слишком сытно, так что Музеус сделался жирным, глухим и равнодушным и в конце, концов перестал слышать народную молву или слышал лишь фальшивые голоса, имитацию народного ропота, словно записанную на фабрике пластинок, кто знает. Музеус уже не мог отличить настоящий голос народа от имитации, а раньше бы смог; поэтому он решил сесть на диету, поменьше есть, поменьше пить, он голодал три дня, наш добрый Музеус, три дня томился от жажды, наш добрый Музеус, но потом… должность была слишком хорошей, а кухня и винный погреб слишком обильными и изысканными, Музеус съел кусочек жареной грудинки, выпил бутылочку вина и таким образом заглушил свое душевное беспокойство.
Кетенхейве отказался от Гватемалы. Он отказался от испанско-колониальной веранды смерти. Террасы имеются и на Рейне. Кетенхейве твердо решил, что не даст себя устранить. Он останется. Останется за своим письменным столом, останется в парламенте, он взойдет если не на баррикады, то на трибуну, произнесет речь. Со священным гневом произнесет речь против политики правительства. Для него все средства будут хороши. Его цель — мир. Его цель — согласие между людьми. Разве это не заманчивая цель? Может быть, ему удастся ее достигнуть. Он решил не готовить заранее свою речь. Хотел выступить без бумажки, с воодушевлением, от всего сердца. Кетенхейве — посланник в отставке, оратор, народный трибун — покинул в этот день здание бундестага одним из последних. Привратник отпер ему дверь. Кетенхейве, словно окрыленный, устремился в теплый вечер. Что он оставил? Незаконченный перевод стихотворения, стол, набитый оставшимися без ответа письмами, неподготовленную речь, и с ним шла новая эра.
Вскоре он почувствовал, что вспотел. Вечер был душный, хотя на небе блистала радуга. Из какой-то помойной ямы доносилась вонь. Из садов доносился аромат роз. По ковру газона стрекотала косилка. Выхоленные собаки шествовали по аллеям. Великий дипломатический Избавитель от большего зла, кокетливо держа в руке маленький дамский зонтик, совершал вечернюю прогулку и обдумывал очередную главу своих прибыльных мемуаров, подобно другим статистам политической сцены и уличным певцам правды, тоже чинно шагавшим по пути к все более обширным владениям. Кетенхейве поздоровался с Избавителем, с которым он не был знаком, и великий мемуарист, польщенный таким вниманием, ответил на его приветствие. «Раскусил! Раскусил!» — с удовольствием крикнул бы ему вслед Кетенхейве и похлопал бы его по плечу. Бисмарк знал их братию: «Тщеславие — это ипотека, которая тяжким грузом лежит на каждом политике». Они были тщеславны, все до одного были тщеславны, министры, чиновники, дипломаты, депутаты, даже швейцар, отворявший дверь в здании бундестага, был тщеславен, ибо отворял ее не где-нибудь, а в бундестаге, имел отношение к правительству и даже изредка упоминался в газетах, если какой-нибудь журналист хотел доказать, что он действительно был в министерстве и видел там швейцара. Все они считала себя историческими личностями, великими общественными деятелями только потому, что занимали правительственные посты, что их физиономии появлялись в печати, ведь печати тоже нужен корм, потому что их имена звучали в эфире, ведь и радиостанциям тоже нужно сено насущное, а потом жены с восторгом смотрели на своих великих мужей, хоть и невеликих мужчин, приветственно махавших рукой с экрана и заискивающе скаливших зубы, подражая американцам, которые обычно позируют фотографам, словно манекенщицы. И если даже мир был не столь высокого мнения об этих чиновных творцах всемирной истории, он все равно всегда поднимал вокруг них шумиху, чтобы доказать, что запас ничтожеств и саранчи не иссяк, что история все еще существует. А кому нужно, чтобы существовала история? И если уж она неизбежна, если она неизбежное зло, то зачем кудахтать, что несешь яйца-болтуны? Министр едет в Париж. Ну и отлично. Что он там делает? Он идет на прием к другому министру. Ну в прекрасно. Министры завтракают вместе. Просто великолепно! Надеюсь, погода была при этом хорошей. Министры уединяются для переговоров. Браво. А что же дальше? Они снова расстаются. Ну а дальше? Один министр провожает другого на вокзал или аэродром. Ну и что же? Да ничего. Один министр летит домой, а другой вскоре прибудет к нему с ответным визитом. И вся эта поездка — вокзал, аэродром, завтрак и рукопожатия — повторяется на газетных страницах с метровыми заголовками, мелькает на экранах кино я телевизоров, звучит в громкоговорителях в каждой комнате: зачем? Никто не знает. Съездите-ка разок в Париж потихоньку! Развлекитесь без шума! Это было бы куда приятнее. Хотя бы год помолчали об этих людях! Хотя бы год не нужно было вспоминать о них. Забудем их лица, попробуем не упоминать их имен. Может быть, тогда возникнут легенды. Примечательные легенды. Кетенхейве — герой легенды. Он с яростью думал о мире, в котором жил, ибо как возможно стать в нем министром, если всеми средствами пропаганды не внушать каждый день нашей планете, что она нуждается в министрах? Кетенхейве — министр, отягощенный бисмарковской ипотекой тщеславия.
Он страшно вспотел. Он обливался потом. Все его волновало. Рубашка прилипла к телу. Он снова почувствовал себя загнанным в угол, подавленным. Сунул руку под рубашку, притронулся к телу, почувствовал влагу, нащупал горячие, жесткие волосы, Кетенхейве не мальчик, Кетенхейве — зверь мужского пола, мужчина с запахом козла, волосы на груди, скрытые одеждой, скрытые цивилизацией, прирученный зверь, козла не видно, под волосами билось сердце, насос, не справляющийся больше со своей работой. Хотел он выступить против них: и сердце начинало биться радостно. Вступал с ними (и с самим собой) в конфликт: и сердце начинало биться беспокойно, робко, оно пыхтело, как загнанный лесной зверь. Боялся ли он их? Нет, не боялся. Но он был похож на пловца, который плывет против сильного течения к берегу и знает, что не достигнет его, что не справится с течением, не доплывет, что все усилия тщетны и лучше было бы отдаться на волю течения и, качаясь на волнах, поплыть в могилу.
Кетенхейве прошел мимо строительных площадок. Здесь работали сверхурочно. Строило правительство, строили министерства, строили ведомства по надзору за строительством, федеральные и земельные власти возводили величественные нестойки, иностранные посольства закладывали огромные здания. Картели, промышленные синдикаты, банковские объединения, нефтяные и сталелитейные компании, правления каменноугольных трестов, электростанции строили здесь свои административные здания, словно под правительственным солнцем им не придется платить налоги. Страховые общества громоздили этажи и застраивали все новые участки, и всем этим страховым обществам, в которых страхователи застраховывались всеми видами страхования, уже не хватало помещений, чтобы хранить свои страховые полисы, размещать своих адвокатов, расселять своих статистиков, изучающих среднюю продолжительность жизни, транжирить свои прибыли и выставлять напоказ свое богатство. Всем им хотелось поскорее приютиться поблизости от правительства, точно они боялись, что правительство может сбежать от них, исчезнуть однажды, и тогда в их прекрасных новых домах поселятся страхи. Не жил ли Кетенхейве в новый период грюндерства — создания новых основ? Это было время, лишенное всяких основ, основательно скрытое, безосновательное — все построено на зыбучем песке. Кетенхейве — исполнитель арий Верди в Бонне, стоит у рампы, совершенствует bel canto на зыбучем песке, ах, как обманчиво все здесь построено. Маленький депутат, бедняк среди дворцов, олицетворяющих уверенность и безопасность. Червь-древоточец. Гвоздь для их гроба. Большой червь. Весь скрючился. Ржавый гвоздь. Ладно, страховые договоры переживут его. Он не застрахован. Умрет просто так. Обременительный труп. И памятники Кетенхейве не поставят. Ни от чего не освободил человечество. Сам с трудом пробирался через строительные котлованы. Ловушки. Вслепую. Как крот.
Он подошел к площадке для игр, и опять, как утром, две девочки сидели на качелях. Им было лет по тринадцати. Когда Кетенхейве посмотрел на них, они перестали качаться, одна опустилась вниз, другая повисла в воздухе. Обе хихикали. О чем-то перешептывались. Одна вздернула юбочку, открыв ноги выше колен. Испорчены. Испорчены. А ты? Разве не манила тебя юность, гладкая, нежная и прохладная кожа? Волосы, еще не пахнувшие смертью? Рот, еще не тронутый тлением? Пахло ванилью. В разрушенном доме кто-то варил в медном котле миндаль с сахаром. «Ешьте жареный миндаль» — взывал омытый дождем транспарант. Кетенхейве купил на пятьдесят пфеннигов жареного миндаля и начал его есть. Он подумал: «Это в последний раз, в последний раз ем я сейчас жареный миндаль». Миндаль был горький. Сахарная корочка хрустела на зубах. На языке оставалась хрупкая клейкая масса. Жареный миндаль напоминал о наступлении половой зрелости, о мальчишеской похотливости в темном зале кино: на экране дыбились двумя грязноватыми пятнами белые груди Лии де Мара, мальчики сосали конфеты, а в их крови зарождалось неведомое томление. Кетенхейве, жуя миндаль, стоял перед витриной с товарами для студентов. Владелец этой витрины тоже жид за счет полового созревания. Опять магазины ломились от товаров, время повернуло вспять, войны как будто не бывало. Кетенхейве смотрел на белые студенческие фуражки, пестрые шапочки, корпорантские ленты, форменные куртки, он рассматривал фехтовальные принадлежности, рапиры, пивные кружки со знаками корпораций на крышках, сборники студенческих песен в переплетах с золотыми украшениями и коваными застежками. Все это изготовлялось, выпускалось в продажу, покрывало расходы на помещение, витрину и кормило самого коммерсанта. И в самом деле вернулись годы грюндерства, с их вкусами, их представлениями, их запретами. Сыновья помешанных на строительстве директоров ездили в университет, сидя за рулем собственных автомашин, а по вечерам напяливали на себя шутовские колпаки и, подражая своим дедам, «терли саламандру», что было крайне забавно. Кетенхейве с отвращением представил себе, как молодые люди, возбужденные, горланя песни, растирают на столиках пивными кружками безобразных жаб. Кетенхейве выбросил остатки жареного миндаля в сточную канаву. Остроносый кулек лопнул, и засахаренные миндалины запрыгали по мостовой, как стеклянные шарики.
Кетенхейве-ребенок играет на обочине дороги агатовыми шариками. Директор боннского страхового общества Кезенского отделения КК[15], в белой шапочке, украшенной корпорантской лентой, бросается с рапирой на Кетенхейве. Директор закалывает Кетенхейве. Кетенхейве хватает жареный миндаль и заталкивает его директору в рот. Он дергает директора за пиджак, и у того из рукавов сыплются на мостовую мелкие монеты. Подходят маленькие девочки и собирают их. Они кричат: «Еще, еще, еще», и все больше монет, подпрыгивая и подскакивая, катится по мостовой. Кетенхейве смеется. Директор сердится и говорит: «Серьезность ситуации…»
Кетенхейве шел через рынок. Рыночные торговки мыли свои прилавки. Анекдот в духе Мергентхейма: слепой идет по рыбному рынку, говорит girls[16]. Спальня Мергентхеймов. Софи наряжается к приему у христианских демократов в Годесберге, затягивает прозрачным корсетом увядшее тело. Мергентхейма это не волнует. Он устал. Он говорит: «У меня был Кетенхейве». Корсет жмет. Софи хочется надрезать край корсета. Ей жарко. Мергентхейм говорит: «Не буду больше с ним на „ты“. Софи думает: „Что за чепуху он порет, корсет жмет, нейлон прозрачный и упругий, можно бы надрезать край, ведь не буду же я там раздеваться“. Мергентхейм говорит: „Я ему враг. Надо ему об этом сказать. Надо сказать: „Господин Кетенхейве, я ваш враг“. Софи думает: „Зачем я ношу прозрачный корсет? Если Франсуа Понсе увидит меня в нем, он увидит все, складки на теле, отложения жира“. Мергентхейм говорит: «Это ведь подло“. Кетенхейве шагал по рыночным отбросам, что-то гнилое, вонючее, разлагающееся, затхлое, порченое валялось у него под ногами, он поскользнулся на апельсине, банане, прекрасном плоде, напрасно созревшем, бессмысленно сорванном, родившемся в Африке, погибшем на рынке в Бонне, его даже не попробовали, он не попал в жадные людские желудки, не переварился. Колбаса, мясо, сыр, рыба и всюду мухи. Жирные ворчуньи. Личинки в теле. Их оружие. Колбаса, разлагающаяся на блюде. И это мы едим. Это едят они в отеле «Штерн». Я бы мог войти туда. Биржевые маклеры в холле, шанцевые лопаты для пограничной охраны, патент на реактивные водометы, искусственные алмазы, они все еще ждут телефонного звонка министра. Он пошлет свою машину. Гони алмазы, гони патент на водомет, гони лопату, милую, складную, умещающуюся в жилетном кармане, ее можно незаметно носить под костюмом, она завоюет вам симпатии в любом обществе, уникальная производительность, шестьсот кубометров немецкой земли в час, братские могилы, солдат зарывает солдата. Ждите распоряжений правительства. Говорит Англия. Говорит Англия. Вы слушаете «Голос Америки». На этот раз Кетенхейве не стал бы выступать с речами. Не стал бы вести борьбу в эфире. Кетенхейве — неизвестный солдат на неизвестном фронте. Выстрел вперед? Выстрел назад? У кого крепкие нервы, тот стреляет в воздух. Осторожно, самолеты! Только не сбивать птиц! Кетенхейве — добрый человек и вовсе не охотник. У него белые руки. Поэт. На балконе отеля «Штерн» стоял депутат от баварской партии, глядя в долину Менгфаль. С пастбищ брели коровы. Звенели их колокольчики. Год вступал в пору своей зрелости. Пансионаты, как и пенсии, расхватали пруссаки: Ave Maria. Баварская партия, как и все маленькие партии, могла сыграть решающую роль. Ее всячески обхаживали. Когда положение становилось серьезным, она голосовала за правительство, но с федералистскими reservatio mentalis[17].
Люди стояли в очереди у кассы кинотеатра. Что их ожидало? Великая немецкая комедия. Кетенхейве встал в хвост. Ариадна вела его, Тесея, который отважился вступить в темноту. Ариадна приказала: «Сдвиньтесь к середине!» Ее голос был надменно визгливым. Ее поставили наводить порядок среди невоспитанного человечества, которое вовремя не сдвигалось к середине. Кетенхейве сидел в кресле, он сидел в подобающей своему времени позе, был объектом, отданным в чье-то распоряжение. Сейчас он был объектом рекламы. С экрана ему предлагали безопасные бритвы, водительские права, галстуки, плательные ткани, губную помаду, краску для волос, поездку в Афины. Кетенхейве — покупатель и потребитель, средний потребитель. Тем и полезен. Кетенхейве покупает шесть рубашек в год. Пятьдесят миллионов федеративных немцев покупают триста миллионов рубашек. С огромного рулона материя текла в швейные машины. Матерчатые змеи обвивали граждан. Пойман. Школьная задача: некто выкуривает в день десять сигарет, сколько сигарет он выкурит в год; следовательно, пятьдесят миллионов курильщиков выкурили бы шесть кельнских соборов, если бы они были из табака. Кетенхейве не курит. Улизнул. Он радовался. Начался киножурнал. Министр открывает новый мост. Он перерезает ленточку. Деревянным шагом идет по мосту. Остальные деревянные человечки деревянным шагом идут за министром. Президент осматривает выставку. Его приветствует ребенок. Наш фюрер любит детей. Один министр отбывает. Ему устраивают проводы на вокзале. Другой министр прибывает. Его встречают. Королевой красоты избрана мисс Лойзах. В бикини на альпийском лугу. Прелестный садик. Огромный атомный гриб над пустыней Невада. Лыжные гонки по искусственному снегу на пляже во Флориде. Опять бикини. Целые стада бикини. Еще более прелестные задики. В Корее: Два врага с суровыми лицами встречаются, заходят в палатку, снова расстаются; один с суровым лицом залезает в вертолет, другой с еще более суровым лицом садится в автомашину. Выстрелы. На какой-то город падают бомбы. Выстрелы. Бомбы падают в джунгли. Королевой красоты будет избрана мисс Макао. Бикини. Прелестный китайско-португальский задик. Спорт примиряет народы. Двадцать тысяч зрителей не сводят глаз с мяча. Отменно скучное зрелище. Но вот телеобъектив кинокамеры выхватывает из двадцати тысяч отдельные лица: ужасные лица, судорожно сжатые челюсти, искаженные ненавистью рты, в глазах жажда убийства. Хотите тотальной войны? Да, да, да! Со своего кресла в темном зале Кетенхейве всматривался в лица, беспощадно вырванные коварным телеобъективом из людской безымянной, массы и утратившие всякую сдержанность, в лица, которые свет (по Ньютону, невесомое вещество, холодно и высокомерно парящее над организованной материей) бросил на экран, как на анатомический стол, и ему становилось страшно. Разве это человеческие лица? Разве лица современников так ужасны?