Но тридцать третий год разделил их словно пропастью. Кетенхейве, которого называли добродушным болваном, отправился в изгнание, а Мергентхейм успешно вступил на путь сотрудничества и дошел до должности главного редактора, или, как тогда говорили, главного руководителя преобразованной газеты. Правда, потом «Народная газета», несмотря на ее покорность и приспособленчество, из-за которых она растеряла читателей, вынуждена была прекратить свое существование или ее проглотил «трудовой фронт», точно не известно, но некоторое время она еще продолжала выходить (название ее стало подзаголовком) под редакцией какого-то нациста, а Мергентхейм уехал в Рим корреспондентом. Весьма своевременно! Началась война, а в Риме можно было неплохо жить. Позднее на севере Италии, в республике Муссолини, и для Мергентхейма, казалось, наступило опасное время, отовсюду грозили пули эсэсовцев или пули партизан, приближалась угроза плена, но и на этот раз Мергентхейм сумел вовремя уехать и остался, таким образом, человеком с довольно приличной репутацией, нужным и преуспевающий деятелем послевоенного восстановительного периода. Кетенхейве всегда радовался, видя Мергентхейма в его кабинете: до тех пор пока тот сидел за своим столом и не собирался никуда уезжать, например корреспондентом в Вашингтон, Кетенхейве надеялся, что государство в безопасности, а враг далеко.
Мергентхейм давно забыл Кетенхейве и когда узнал, что тот в Бонне, да еще депутат, браконьер в его угодьях, то искренне удивился.
— А я думал, тебя уже нет в живых, — пролепетал он, когда Кетенхейве впервые навестил его.
У Мергентхейма мелькнула мысль, что он попался и будет привлечен теперь к ответственности. К ответственности за что, собственно говоря? Разве он виноват в том, что все так получилось? Он всегда выступал с понятными народу комментариями, не лишенными критики, если она не стоила ему головы или занимаемой должности; в конце концов, он ведь избрал профессию газетчика, а не мученика. Но вскоре Мергентхейм успокоился. Он увидел, что Кетенхейве пришел к нему с дружескими чувствами, влекомый сентиментальными воспоминаниями и без всяких упреков. Мергентхейму оставалось лишь удивляться, что и Кетенхейве вынесла волна времени, более того, что он сумел удержаться на гребне этой волны и ухватить (как считал Мергентхейм) счастье за хвост. А когда Мергентхейм из первого же разговора понял, что Кетенхейве, вопреки его предположениям, вернулся на родину не с британским или панамским паспортом и пришел к нему, своему прежнему коллеге, просто пешком, то он, позабыв про все страхи, разыграл благодетеля, усадил Кетенхейве в свой сверкающий хромом служебный автомобиль и отвез к себе домой, к Софи.
Софи, соблазнительная, надушенная, в домашнем платье от дюссельдорфского Диора и, видимо, уже предупрежденная по телефону Мергентхеймом (когда он успел это сделать?) о приходе гостя, мило поздоровалась с Кетенхейве, доверительно сказав: «Ведь мы уже знакомы» — и бросив на него мимолетный взгляд, словно напоминавший о том, что он с ней спал. Едва ли это могло быть! Однако потом выяснилось, что Софи начинала когда-то работать в бюро распространения «Народной газеты», и, хотя Кетенхейве не мог ее припомнить, Мергентхейм, как видно, обнаружил ее там, если не она сама его учуяла, а возвысившись до-положения жены главного руководителя газеты, Софи дала еще большую волю своему честолюбию — она была той музой, которая сопутствовала Мергентхейму на пути к успехам, карьере и умении вовремя приспосабливаться, вела его и поддерживала. Нет, Кетенхейве не спал с пей, хотя и мог бы: Софи отдавалась значительным и влиятельным людям без всякой страсти, наслаждение испытывала она лишь тогда, когда заходил разговор о плотской любви; юношей и просто красивых мужчин без положения она отвергала, и пусть Кетенхейве не был концертмейстером в своей партия, но все же он играл там первую скрипку и был бы достоин ее постели. Но до объятий, поцелуев и постели так и не дошло; Кетенхейве не проявлял к этому ни малейшего интереса, а поскольку он упорно отказывался принимать участие в светской жизни федеральных кругов, и Софи перестала за ним охотиться, и вскоре он превратился просто в «болвана». Эпитет «добродушный» на этот раз отсутствовал, уже не украшал его. Мергентхейм тоже не добавлял его к прозвищу своего старого друга, ибо Кетенхейве, ставший депутатом, пожалуй, мог быть болваном, но уж добродушным — нет, это было невероятно, об этом не стоило и говорить.
Однако настроение у Мергентхейма испортилось, и слабая дружба едва не превратилась во вражду, когда он из справочника бундестага узнал, что Кетенхейве женат. Софи сгорала от любопытства. Кто эта женщина, которую Кетенхейве никому не показывает? Неужели она такая красавица или такая уродина, что он ее скрывает? Быть может, она богатая наследница и он боится, что ее похитят? Видно, в этом все дело, и Софи уже мысленно толкала Эльку на любовную связь с молодыми секретарями посольства — не затем, чтобы насолить Кетенхейве, а чтобы восстановить естественный порядок, ибо Кетенхейве не заслуживал красивой и молодой наследницы. В конце концов обе женщины встретились и нашли друг друга премерзкими. Элька вела себя неподобающим образом, дулась, не хотела ехать на прием (что привело в восторг Кетенхейве, который тоже не хотел туда ехать, да и не мог, так как у него не было фрака), но Софи настояла на своем, и Элька поехала с Мергентхеймами на вечер, успев шепнуть на прощание Кетенхейве, что Софи носит корсет (чем окончательно смутила Кетенхейве). На приеме произошло нечто ужасное. Обе женщины в силу необъяснимой взаимной антипатии думали одна про другую: «тупоумная нацистка» (как могут ошибаться женщины!), а Элька интересовалась не посольскими секретарями, а посольским джином, который ввозился беспошлинно и был преотменным, а когда алкоголь ударил ей в голову, она объявила изумленному обществу, которое назвала скопищем призраков, что Кетенхейве свергнет правительство. Она называла Кетенхейве революционером, который ненавидит реставрацию, все более широко проводящуюся в государстве, — такого высокого мнения была Элька о своем супруге, и как глубоко пришлось ей в конце концов в нем разочароваться. Когда же общее изумление после ее тирады прошло и один атташе отвез все-таки Эльку домой в машине (вместо того чтобы обнять, Элька его обругала), это глупое происшествие странным образом подняло авторитет депутата Кетенхейве. Хотя Элька не выболтала (она бы и не смогла этого сделать), что за правительственный переворот замышляет Кетенхейве, с какой стороны, с чьей помощью, каким оружием и с какой целью намеревается он устранить правительство, все же после этого вечера многие стали относиться к Кетенхейве с опаской и старались добиться его благосклонности как политика, с которым, может быть, придется считаться.
Мергентхейм сидел за письменным столом, похожий на нахохлившуюся печальную птицу, лицо его с годами обрюзгло, глаза все больше заволакивало пленкой, стекла очков становились все толще, оправа — темнее и массивнее. Все это усиливало сходство с сычом, с филином, жителем лесных дебрей и руин, который носил дорогие костюмы, сшитые у лучшего портного. Возможно, филин был всем доволен, рад и весел и лишь слегка покрякивал с важным деловым видом, немного устав после ночных полетов за неугомонной спутницей, а предположение, что птицам свойственна меланхолия, было, возможно, ошибкой посетителя, исходящего из ложных представлений. Мергентхейм отослал секретаршу с каким-то поручением. Он предложил Кетенхейве сигару. Он знал, что Кетенхейве не курит, но сделал вид, будто забыл об этом. Пусть Кетенхейве не очень-то важничает. Сам Мергентхейм вынул черную толстую сигару из хрустящей станиолевой обертки и закурил. Он смотрел на Кетенхейве сквозь голубой туман. Мергентхейм знал, что Элька умерла и, как поговаривали, при загадочных обстоятельствах — слухи распространяются быстро, — но, как и Кородин, он не сказал Кетенхейве ни единого слова соболезнования, он тоже чувствовал, что упоминание о семейном несчастье, личном горе Кетенхейве, было бы неуместным, бестактным и назойливым; Мергентхейм не мог бы сказать почему, просто такой уж человек был Кетенхейве. На этот раз Мергентхейм оказался прав. Кетенхейве не был создан для семейной жизни, он мог любить, был чувствен, но ему не дано было понять другого человека, а потому он не годился даже на роль мужа. Кетенхейве был человеком замкнутым, который иногда стремился к общению с людьми, и это привело его в партию, привело к трудностям и неразберихе. Не любовь, а брак казался Кетенхейве извращенной формой жизни, а может быть, Кетенхейве был сбившимся с пути истинного монахом, бродягой, угодившим за решетку, может быть, даже мучеником, который не попал на крест. «Бедный малый», — подумал Мергентхейм. Смерть Эльки он наверняка переживал тяжело, и Мергентхейм объяснил себе это (и не без основания) тем, что Кетенхейве потерял в эмиграции всякую связь с родиной и Элька была его отчаянной попыткой вновь укорениться здесь, обрести здесь любовь и полюбить самому. Попытка эта не удалась. Что станет он теперь делать? Неожиданное счастье (так понимал это Мергентхейм) вознесло Кетенхейве в высшие сферы, туда, где принимают важные политические решения, и благодаря разным обстоятельствам, которых Кетенхейве не создавал и к которым не стремился, он занял ключевую позицию, и, хоть он на ней не удержится, чего, пожалуй, Кетенхейве желал (а чего он желал?), но вполне может стать камнем преткновения. Это уже опасно! Быть может, Кетенхейве и сам не знал, насколько опасной для других была его позиция. Быть может, он так и остался глупцом, добродушным болваном. Тогда он просто уникум, по крайней мере среди парламентариев, и Мергентхейм вновь доброжелательно взглянул на своего старого друга.
— Будь осмотрителен! — сказал Мергентхейм.
— Почему?
Собственно, это Кетенхейве не интересовало. Почему ему надо быть осмотрительным? Чего хотел Мергентхейм? А чего хотел здесь сам Кетенхейве, чего он хотел? Комната в старой «Народной газете» была уютнее. Она погребена под развалинами. Забудь это! Что было нужно Кетенхейве в этом бараке, где за каждой стеной стучали с истерическим усердием? И Кетенхейве почувствовал полное безразличие — шел ли еще дождь или уже распогодилось. У него был с собой плащ.
— Жиреешь как на убой, — сказал Мергентхейм.
Это верно! Он разжирел как боров. Он сам это чувствовал. Жратва стала его страстью. Быть может, он хотел вознаградить себя за все те похлебки для бедных, которые ему приходилось глотать. Но за них не вознаградишь. Все же он растолстел. Под кожей лениво дремал жир. Мергентхейм был куда толще. Но ему это шло, а Кетенхейве нет. Ну да ладно, он еще поборется.
— Что ты имеешь в виду? — спросил Кетенхейве.
— Ничего, — сказал Мергентхейм. — Просто я кое о чем подумал.
Филин сделал хитрое лицо. Окутал себя дымом. Толстые стекла очков запотели перед подернутыми пленкой глазами. Так на старинных изображениях выглядели совы на плече у ведьм. Собственно говоря, выглядели они глупо.
— Не разыгрывай из себя пифию. Что случилось?
Ах, Кетенхейве совсем не был любопытен. Просто сегодня все так получается. Плохо.
— Кто захочет повесить собаку, найдет и крючок, — рассмеялся Мергентхейм.
Собака пролаяла в Инстербурге.
— А у меня нет крючка, — сказал Кетенхейве, — тем более для них!
— Господин майор…
— Не дури. Это глупая выдумка.
— Истиной часто считают то, что за нее выдают, — заметил Мергентхейм.
Так вот оно что! Вот каким способом они хотят заставить его молчать. Давно всем известный грязный вздор должен стать причиной его гибели. Уже вскоре после возвращения Кетенхейве в Германию распространились слухи, что во время войны он носил в Англии мундир майора британской армии. Нашлись, разумеется, люди (а когда они не находятся?), будто бы видевшие его в иностранной военной форме. Совершеннейшая чепуха, ее так легко было опровергнуть, что Кетенхейве даже не хотелось оправдываться, ведь каждый, кто его знал, никогда не допустил бы столь нелепой мысли, будто Кетенхейве мог разгуливать в форме майора, пусть даже британской армии, со стеком под мышкой. Какая чепуха, никогда не носил он военную форму, и это было его слабостью (в которой он упорствовал) и его искренней гордостью, хотя, рассуждая абстрактно, Кетенхейве считал (что не имело для него никакого практического значения) английскую военную форму во времена Гитлера предпочтительнее немецкой по причинам морального порядка, которые Кетенхейве ставил много выше национальных (казавшихся ему атавистическими). Ни один покойник не приносит пользы своему отечеству, а погибают люди в лучшем случае за идеи, которых не понимают и последствий которых они не предвидят. Изнуренные воины на поле брани и замученные народы были жертвой задиристых, до крайности своенравных, неуступчивых и совершенно неспособных мыслить правителей, не желавших прочистить свои жалкие вывихнутые мозги и, кроме всего прочего, не понимавших и не выносивших друг друга. Возможно, армии были различными искажениями творческих идей бога, которые сталкивались друг с другом. Блажен, кто не принимает в этом участия! Блажен стократ, кто может это остановить!
Кетенхейве устало отмахнулся.
— Все это вздор. Зачем ты об этом говоришь?
— Не знаю, — сказал Мергентхейм, — назови это вздором; конечно, ты не был офицером его величества, думаешь, я в это верю? Но такая версия хорошо запоминается и дает толпе наглядное о тебе представление. Кетенхейве депутат я майор британской армии. Тут что-то не то. Концы с концами не сходятся. Мы ведь знаем, что это ложь, высосанная из пальца. Но вот ее опубликуют в газете. Если тебе повезет, об этом забудут. Но потом эта легенда опять появится в газете. В политической клевете Гитлер и вправду кое-что понимал, а чему он учит в своей книге? Постоянному, утомительному повторению клеветы. Предположим, кого-то зовут Бернгард. А его начинают называть Ициком. И так без конца. Вот тебе рецепт.
— До этого мы еще не дошли.
— Ты прав. До этого мы еще не дошли. Но может быть, кто-то, может быть наш друг Фрост-Форестье, нашел какую-то твою фотографию. Ты уже забыл о ней. Но может быть, ты изображен на ней стоящим перед микрофоном Би-Би-Си, видны эти буквы, а если и не видны, то это поправимо, и тогда каждый их увидит, а знает их тоже каждый. Соображаешь? А может быть, кто-то, может быть тот же Фрост-Форестье, отыскал старую магнитофонную ленту где-нибудь в архивах контрразведки или гестапо, и тебя сейчас опять можно услышать, услышать, как ты выступал перед своими избирателями, когда они сидели в бомбоубежищах…
Говорит Англия. Говорит Англия. Длинные коридоры Дома радио. Затемненные окна. Синие лампочки. Запах карболки и заплесневелого чая. Он не уходил в убежище, когда объявляли воздушную тревогу. Затемненные стекла сотрясались. Синие лампочки качались и вздрагивали. Сердце! Сердце! Он приехал из лесов …
Он приехал тогда из лесов Канады. Как интернированный, он работал там лесорубом. Для его здоровья это было неплохое время: простая сытная пища, холодный, насыщенных озоном воздух, физическая работа, сон в палатках…
Но Кетенхейве не мог уснуть! Что я здесь делаю? Что мне здесь надо? Только бы не принимать участия? Только бы не присутствовать при сем? Оставаться в стороне? Разыгрывать невинность, показную, обманчивую невинность? Разве этого достаточно? Зимой на палатки падал снег, беззвучно падал сквозь ветви высоких деревьев, мягкий чужой снег засыпал чей-то бесславный могильный холм. Разве не он, Кетенхейве, позволил всему этому так далеко зайти, разве не была в том его вина, разве не он всегда стоял в стороне, застенчивый, как мимоза, изнеженный обитатель башни из слоновой кости, благородный, голодный, бесприютный, несчастный, гонимый из страны в страну, но всегда остававшийся в стороне, всегда смирявшийся, никогда не вступавший в борьбу, — разве не он причина всех злодеяний, разъедающих теперь мир, как кровавые гнойные язвы …
Спустя несколько месяцев в канадском лесном лагере черных овец отделили от белых, и Кетенхейве по приглашению одного квакера, взявшего его на поруки, снова вернулся в Лондон.
В Англии он выступал по радио. Он боролся перед микрофоном, и не в последнюю очередь он боролся за Германию, как он тогда думал, за свержение тирана и за мир; это была справедливая борьба, и не ему нужно было стыдиться. «Конец безумию» — гласил лозунг, и чем раньше, тем лучше для всего мира, и прежде всего для Германии. Кетенхейве чувствовал себя, солидарным со всеми участниками Сопротивления, даже с военными, которые были среди них, с участниками заговора 20 июля. Он сказал об этом Мергентхейму.
— Я не миссионер, — возразил тот, — я журналист. Вот посмотри ежегодник Высокого дома! Твои коллеги опять замалчивают в своих биографиях участие в Сопротивлении. У меня новейшее издание. А ты, как видно, все еще пользуешься старым. Оно уже пошло в макулатуру. Пойми это! Угомонись! Многие считают, что с твоим шефом можно договориться, а с тобой и разговаривать невозможно. Кнурреван был унтер-офицером. А ты его конфузишь. Они уже называют тебя злым духом Кнурревана. Ты заставляешь его колебаться.
— Это бы уже кое-что значило, — сказал Кетенхейве. — Стало быть, я чего-то добился. Если Кнурреван сомневается, то начнет и думать. А размышляя, он еще больше усомнится в правильности своей политики.
Мергентхейм нетерпеливо прервал его.
— Ты с ума сошел! — воскликнул он. — Тебе ничем не поможешь. Но одно я хочу тебе еще сказать: ты проиграешь! Проиграешь больше, чем думаешь. Ведь на этот раз ты не сможешь эмигрировать. Куда? Твои старые друзья думают сегодня так же, как и мы, и над всеми континентами, повторяю, над всеми континентами опустился занавес недоверия. Может быть, ты только комар. Но слоны и тигры тебя боятся. Поэтому остерегайся их!
Коридор между каютами прессы качался не сильнее, чем обычно, под удаляющимися шагами Кетенхейве. Он не предчувствовал ни крушения, ни опасности для себя лично. То, что сказал Мергентхейм, не вызвало у Кетенхейве никакого беспокойства. Это лишь еще больше опечалило и без того грустного Кетенхейве; его не потрясло, когда он услышал подтверждение давно известной и внушавшей ему страх истины: налицо национальная реставрация, реставрированный национализм, все теперь сводится к этому. Границы не открылись. Они снова заперты. И немцы снова оказались в клетке, с которой сроднились, в клетке отечества, висящей между другими клетками с другими отечествами, на сей раз на одной жерди, и нес ее в историю Великий коллекционер клеток и людей. Конечно, Кетенхейве любил свою страну, любил, как и всякий громко заявляющий об этом, а может быть, даже сильнее, потому что долго был с ней в разлуке, тосковал о ней и благодаря тоске идеализировал эту страну из своего далека. Кетенхейве — романтик. Но он не хотел сидеть в клетке под охраной военизированной полиции, выпускавшей оттуда только по предъявлении паспорта, о котором нужно было просить начальника клетки. Но этим дело не кончалось, человек оказывался между клетками, бесприютный, он начинал тереться о все решетки, ведь для того, чтобы войти в другую клетку, опять нужна была виза, вид на жительство от другого повелителя клетки. Разрешения давали неохотно. Во всех клетках были озабочены тем, что количество населения уменьшается, однако радовались лишь тому приросту, который получали из лона обитательниц клеток, — это было страшным доказательством отсутствия свободы на земном шаре. К тому же на сей раз все они болтались на одной жерди Великого носильщика клеток. Кто знает, куда он идет? Но есть ли выбор? Можно лишь попасть вместе со своей клеткой на жердь другого Великого носильщика, который так же безрассудно, как и первый (кто знает, каким дьяволом или какой навязчивой идеей гонимый), стремится по неверному пути — «Анабасис», которым опять будут мучить завтрашних школьников.
У выхода из Дома прессы, этого корабля новостей, возле некрашеного стола «Сообщений для прессы» Кетенхейве встретил Филиппа Дану, бога достоверных слухов, который был выше прилива и отлива официальных сообщений; он бесцеремонно копался в них, надеясь на скудную добычу. Дана взял Кетенхейве за руку и провел в свой кабинет.
Нестор корреспондентов был старец, и притом красивый. Самый красивый среди красивых и деятельных старцев от политики. С белоснежной шевелюрой, с бодрым разрумянившимся лицом, он всегда выглядел так, будто только что стоял на ветру, приносившем ему вести со всего мира. Не известно, был ли Дана и вправду значительной личностью или только производил такое впечатление благодаря частым беседам со знаменитостями и с людьми, известными своей сомнительной репутацией, а те в свою очередь могли, вероятно, разыгрывать перед самими собой и перед всем миром роль великих лишь потому, что Филипп Дана счел их достойными своего телефонного звонка. В сущности говоря, он презирал государственных деятелей, у которых брал интервью; он слишком часто видел, как люди такого сорта возвышались, блистали, падали, а иногда кончали на виселице — этому Дана радовался в душе больше, чем когда видел их бодрыми и не терпящими возражений в президентских креслах или почивших от старости в государственных гробах, с умиротворенной улыбкой на жирном лице, в то время как народы проклинали их. Вот уже сорок лет Дана был участником всех войн и всех конференций, которые следовали за битвами и предшествовали новым нападениям; он глотал лошадиные дозы глупости дипломатов, видел слепых в роли поводырей и напрасно предостерегал глухих о надвигающихся катастрофах… Дана пил с Рузвельтом, обедал с негусом, был знаком с людоедами и истинными святыми, был очевидцем всех восстаний, революций и гражданских войн нашей эпохи и всегда констатировал поражение человека. Побежденные оказывались достойными своих победителей, они были только на некоторое время более симпатичны, поскольку были побежденными. Мир, пульс которого измерял Дана, ждал его мемуаров, но Дана сделал миру подарок, не написав их, — он мог бы поведать лишь о злодеяниях. Теперь он, кроткий и, очевидно, мудрый, сидел в Бонне в кресле-качалке (он поставил это кресло в своем кабинете отчасти для удобства, отчасти как символ) и, покачиваясь, наблюдал за колебаниями мировой политики в маленьком, но беспокойном уголке. Этот Бонн был уделом Даны в старости, а может быть, и его могилой. Здесь не было такой напряженности, как в Корее, но и здесь можно было видеть, как Всходят посевы безрассудства, поднимаются ростки непонимания и непреклонности.
Кетенхейве знал Дану со времен старой «Народной газеты». Однажды Дана взял для своего международного информационного агентства репортаж Кетенхейве в «Народной газете» о большой берлинской забастовке транспортников, которая на время странно соединила наци и коммунистов. Тем самым Дана помог Кетенхейве приобрести читателей во всем мире. Позднее в Лондоне Кетенхейве снова встретился с Даной. Дана писал книгу о Гитлере, которую задумал как бестселлер и как бестселлер сбыл; так отвращение к Гитлеру принесло ему много денег. Антипатия ко всему коричневому сделала Кетенхейве лишь бедным изгнанником, и он не без зависти восхищался деловитостью Даны, критикуя его завлекательную книгу о фюрере за то, что она всего только бестселлер, поверхностный и ловко оформленный.
Бог журналистики был весьма любезен. Он протянул Кетенхейве информационный листок одного из агентств печати, с которым постоянно обменивался новостями. Кетенхейве сразу же увидел сообщение, заинтересовавшее Дану, — сообщение из Gonseil Superieur des Forces Annees[8], интервью с французскими и английскими генералами-победителями, полководцами замышляемой европейской армии. В вероятном и уже подкрепленном договорами ходе политики эти генералы видели увековечение раскола Германии и считали его единственным, к сожалению, выигрышем в последней большой войне. Такое высказывание было для Общегерманского блока настоящим динамитом. Оно обладало бы немалой разрушительной силой, если бы в подходящий момент, как бомба, разорвалось в бундестаге. В этом не могло быть никаких сомнений. Только Кетенхейве не был бомбометчиком. Однако этой новостью он мог бы укрепить позиция Кнурревана, который мечтал (об этом мечтали многие) стать апостолом воссоединения Германий. Но разве газеты уже не подхватили это сообщение и не подняли вокруг него шума, так что правительственные опровержения опередят всякие действия? Дана отрицательно покачал головой. Он считал, что федеральные газеты если и опубликуют это интервью, то лишь петитом и на одной из последних страниц. Радость генералов была слишком опасной, настоящим тараном для правительственных планов, и, стало быть, это сообщение в лучшем случае появится на самом незаметном месте, чтобы остаться непрочитанным. У Кетенхейве был в руках динамит. Но он не любил взрывов. Политика вообще дело грязное, вроде стычек гангстеров, все ее средства непристойны и отвратительны; даже тот, кто хочет добра, легко становится Мефистофелем, который всегда сеет зло; ибо что есть добро и что есть зло на этом поле, простирающемся далеко в будущее, в царство неизвестности? Сквозь раскрытое окно Кетенхейве печально смотрел на сплошную пелену заморосившего вновь дождя. В окно опять проникали влажные и теплые испарения земли, запах ботанического сада, и бледные молнии прорезали теплицу. Даже гроза казалась искусственной: искусственная гроза для забавы в залах реставрированной ресторации «Отечество», а Дана, кроткий, красивый и умудренный жизнью старик, слегка вздремнул, несмотря на раскаты грома. Он лежал в чуть покачивающемся кресле, балансирующий наблюдатель, соня и фантазер. Он грезил о богине мира, но, к сожалению, эта богиня приснилась ему в облике Ирены, девушки-вьетнамки из публичного дома, к которой лет двадцать пять тому назад Дана ходил в Сайгоне; у нее были мягкие руки, проворные, как бурливые ручейки, и пахнущая цветами кожа. Дана мирно засыпал в объятиях Ирены Миротворицы, а потом ему пришлось глотать горькие сульфамидные таблетки. Так обстояло дело с богиней мира. Ведь все мы играем. Мы играем в разбойников и жандармов, в разбойников и жандармов, и так без конца, и так без конца.
3
Кетенхейве направился в свой кабинет в новой пристройке к зданию бывшей Педагогической академии, где размещался бундестаг. Полы в коридорах и депутатских комнатах были покрыты натертым до блеска линолеумом. Своей безукоризненной чистотой они напоминали асептическое отделение клиники; быть может, и политика, которая проводилась здесь по отношению к больному народу, была стерильной. В своем рабочем кабинете Кетенхейве был ближе к небу, но не к ясности; надвигались новые тучи, новые грозы, горизонт подернулся сизой и ядовито-желтой дымкой. Чтобы лучше сосредоточиться, Кетенхейве включил неоновую лампу я сидел при двойном свете: сумеречном дневном и искусственном. Его стол был завален почтой, просьбами, мольбами о помощи, завален ругательными письмами и неразрешимыми проблемами. Из-под неоновой лампы на него смотрела Элька. Это была маленькая любительская фотография, изображавшая Эльку с растрепанными волосами на улице, среди развалин (Кетенхейве любил эту фотокарточку, потому что впервые увидел Эльку именно такой), но сейчас, в неоновом освещении, ему показалось, будто Элька, огромная, как мерцающая тень на киноэкране, гладко зачесав на этот раз волосы, смотрит на него с дружеской насмешкой и говорит: «Вот и остался ты со своей политикой и со своими неприятностями, а от меня избавился!» Кетенхейве было горько слышать такие слова, тем более что этот голос доносился к нему из могилы и слова эти она не могла взять обратно. Он снял карточку Эльки и отложил в сторону. Положил к своим деловым бумагам. Впрочем, что значит — к деловым бумагам? Бумаги эти все неважные, а то, что по-настоящему важно, все равно, подтверждено это в официальных бумагах или нет, существует и будет существовать само по себе и во сне, и в забытьи, и в самой смерти. Кетенхейве еще не разбирал почты, не разбирал ходатайств, оскорблений, воплей отчаяния, писем профессиональных попрошаек, критиканов, деловых людей и сумасшедших; охотнее всего он смахнул бы со стола всю свою депутатскую почту. Он взял депутатский бланк и написал; «Le beau navire», «Прекрасный корабль», ведь об этом чудесном стихотворении, воспевающем женщину, ему напомнила сейчас Элька — пусть такой она останется в его воспоминании. И Кетенхейве попытался по памяти перевести бессмертные строчки Бодлера: «Je veux te raconter, o molle enchanteresse…» — «Я скажу тебе, расскажу тебе, я исповедуюсь тебе…» Последнее ему понравилось, он хотел, как на исповеди, признаться Эльке, что любит ее, что ему недостает ее, он искал подходящее слово, адекватное выражение, он напряженно думал, царапал что-то на бумаге, вычеркивал, исправлял, погрузившись в сладкую поэтическую истому. Лгал ли он? Нет, он действительно это чувствовал, велика была его любовь и глубока печаль, но к ним примешивались отзвуки тщеславия, жалости к самому себе и подозрение, что в поэзии, как и в любви, он дилетант. Он оплакивал Эльку, но его страшило и одиночество, которому он всю свою жизнь бросал вызов и которое теперь охватило его. Он переводил из «Цветов зла», о molle enchanteresse, мой сладкий, мой нежный, мой милый восторг, о мое нежное, мое вкрадчивое, мое восторженное слово ; у Кетенхейве не осталось никого, кому он мог бы написать. Сотни писем лежали на его столе, жалобные крики, беспомощный лепет и проклятья, но никто не ждал от него ничего, кроме ответа на просьбы. Он писал письма из Бонна Эльке, а если они, быть может, предназначались и для потомков, все же Элька была гораздо больше, чем просто адресат, она была медиумом, благодаря которому он мог говорить и устанавливать контакты. Бледный как смерть, сидел Кетенхейве в своем кабинете при бундестаге, бледные молнии призрачно мелькали за окном, над Рейном, тучи были заряжены электричеством и насыщены гарью дымовых труб индустриального района, чадящие, зловонные туманы, газообразные, ядовитые, сернисто-желтые, жуткая неукрощенная стихия двигалась, готовая к штурму, над крышами и стенами теплицы, презирая изнеженного, как мимоза, субъекта и насмехаясь над скорбящим, над переводчиком Бодлера и депутатом, купающимся в неоновом свете, которым была наполнена его комната. Так проходило время, пока Кетенхейве не пригласили к Кнурревану.