Над городом шли самолеты — птицы, предвещающие несчастье. Как гром и град был грохот моторов, как гроза. Гроза, град и гром, днем и ночью, то рядом, то вдалеке, учебные вылеты смерти, глухой гул, содрогания, воспоминания на развалинах. Бомбовые люки самолетов еще были пусты. Авгуры улыбались. Никто не поднимал в небу глаз.
Нефть из недр земли, окаменевшие слои, остывшая кровь медуз, сало ящеров, панцирь черепах, зелень папоротниковых чащ, исполинские хвощи, исчезнувшая природа, доисторические времена, зарытое наследство, охраняемое карликами, алчными и злыми колдунами, легенды и сказки, сокровище дьявола: его извлекли наружу, им стали пользоваться. О чем писали газеты? Война за нефть, конфликт обостряется, воля народа, нефть коренному населению, флот без нефти, попытка взорвать нефтепровод, буровые вышки под военной охраной, шахиншах женится, интриги вокруг Павлиньего трона, нити ведут к русским, авианосцы в Персидском заливе. Нефть поднимала в небо самолеты, будоражила прессу, нагоняла на людей страх и взрывами ослабленного действия приводила в движение легкие мотоциклеты газетчиков.
Окаменевшими руками, хмуро, с руганью, дрожа от ветра, промокшие от дождя, отяжелевшие от пива, прокуренные, невыспавшиеся, преследуемые кошмарами, еще хранящие на коже дыхание того, кто был ночью рядом, спутника жизни, с ломотой в плече, с ревматической болью в колене принимали киоскеры свежеотпечатанный товар. Весна стояла холодная. Новости дня не грели. Напряженная ситуация, конфликт, жизнь проходила под напряжением, восточный мир, западный мир, жизнь проходила по месту стыка, может быть, по месту излома, время было дорого, оно было передышкой на поле сражения, еще никто не успел передохнуть как следует, снова начинали вооружаться, вооружение угрожало жизни, радость была отравлена, накапливали порох, чтобы взорвать земной шар, атомные испытания, атомные заводы, в кладке мостов, залатанных на скорую руку, выдалбливали отверстия для взрывчатки, говорили о строительстве и готовили разрушение, продолжали разламывать то, что уже было сломлено: Германию, расколотую на две части. От газетной бумаги шел запах перегревшихся типографских машин, несчастных случаев, насильственных смертей, необоснованных приговоров, циничных банкротств, запах грязи, цепей и лжи. Измаранные листки слипались, точно взмокшие от страха. Заголовки кричали: Эйзенхауэр осуществляет контроль над Федеративной республикой, военный заем необходим, Аденауэр против нейтрализации, конференция зашла в тупик, переселенцы бедствуют, миллионы каторжников, Германия — мощный потенциал живой силы. Иллюстрированные журналы были наводнены воспоминаниями пилотов и полководцев, исповедями тех, кто перестраивался на ходу, мемуарами мужественных и стойких, ни в чем неповинных, захваченных врасплох и одураченных. Из мундиров, украшенных дубовыми листьями и крестами, они свирепо глядели со стен киосков. Чем они занимались теперь? Составляли объявления для газет или вербовали армию? В небе ревели моторы — моторы других самолетов.
Эрцгерцога обряжали в мундир, его создавали. Орден сюда, ленту туда, крест, сияющую звезду, арканы судьбы, оковы власти, блестящие эполеты, серебряную портупею, золотое руно, орден Золотого руна, Toison d'or, Aureum Vellus, шкуру агнца на жертвеннике, воздвигнутом во славу и честь Спасителя, девы Марии и святого Андрея, равно как в поддержку и поощрение христианской веры и святой церкви, во имя благонравия и пущей добропорядочности. Александр потел. Его мутило. Жестяные побрякушки, мишура с новогодней елки, расшитый воротник мундира — все это мешало ему, давило. Костюмер возился у его ног. Он прикреплял к сапогам эрцгерцога шпоры. Кто он такой, этот костюмер, рядом с высокими, начищенными до блеска сапогами эрцгерцога? Муравей, ничтожнейший муравей. Электрический свет, горевший в костюмерной, в этой сколоченной из досок каморке, которую они не постыдились отвести для Александра, боролся с предрассветными сумерками. Уже в которой раз такое утро! Лицо Александра под гримом напоминало творожную массу, оно было как свернувшееся молоко. Коньяки и вина и недоспанные часы бродили в крови Александра, источая отраву; от боли разламывалась голова. Его привезли сюда на заре. Великанша еще лежала в постели. Мессалина, его жена, похотливая кобыла, так ее называли в барах. Александр любил свою жену; его супружеская жизнь казалась прекрасной, когда он думал о своей любви к Мессалине. Она спала, лицо опухшее, тушь на глазах размазана, веки будто после побоев, кожа в крупных порах, с отливом как у легкового извозчика. Истощенное от запоя лицо. Незаурядная личность! Александр преклонялся перед ней. Он преклонил колена, нагнулся над спящей Горгоной, поцеловал ее в перекошенный рот, на него дохнуло перегаром, который прорвался сквозь ее губы, напомнив запах очищенного спирта. «Что такое? Уходишь? Оставь меня в покое! О, как мне плохо!» Вот это ему и нравилось в ней. По пути в ванную он наступил на разбитое стекло. На диване спала Альфредо, художница, маленькая, растерзанная, впавшая в забытье, миловидная, на лице усталость и разочарование, морщинки вокруг глаз. Она вызывала жалость. Альфредо была забавна, когда она бодрствовала, она вся искрилась, как быстро горящий факел, тараторила, ворковала, каламбурила остро, находчиво. Единственный человек, который мог вызвать смех. С чем это сравнивали лесбиянок в Мексике? Не то с оладьями, не то с кукурузными лепешками, в общем, с высохшим, сплюснутым куском пирога. Точно он не помнил. Жаль! При случае мог бы воспользоваться. В ванной была девушка, которую он вчера подцепил. Она польстилась на его славу, на фальшивую его физиономию, известную всем и каждому. Крупными буквами на киноплакатах: Александр в роли эрцгерцога, немецкий боевик, эрцгерцог и рыбачка, вот он и залучил ее в сети, распотрошил, сделал из нее жаркое. Как там ее вчера звали? Сусанна! Сусанна и старцы. Уже успела одеться. Костюмчик дешевый, из магазина готового платья. Провела мылом по спустившейся на чулке петле. Спрыснула себя духами его жены. Еще недовольна, губы надула. Все они такие после. «Ну что, порядок?» Он сам не знал, о чем хотел спросить. Честно говоря, он был смущен. «Подонок!» Вот-вот. Они хотят с ним спать. Александр, великий любовник! Нашли тоже! Надо принять душ. Машина внизу сигналила как шальная. Этим-то без него не обойтись. Разве еще есть спрос хоть на что-нибудь? Есть спрос на него. Александр, любовь эрцгерцога. Все прочее им обрыдло, хватит с них эпохи, хватит руин, люди не хотят видеть на экране свои заботы, свой страх, свои будни, они не хотят смотреть на собственную нищету. Александр снял с себя пижаму. С любопытством, с досадой, с разочарованием глядела девушка по имени Сюзанна на тело Александра, кое-где уже обрюзгшее и дряблое. Он подумал: «Ну и смотри на здоровье, можешь болтать кому придется, тебе все равно не поверят, я — их кумир». Он фыркнул. Холодная струя полоснула его кожу, как бич. Снизу опять засигналили. Торопятся, им нужен их эрцгерцог. В квартире закричал ребенок, Хиллегонда, дочка Александра. Ребенок кричал: «Эмми!» О чем был этот крик? О помощи? Страх, отчаяние, заброшенность слышались в детском крике. Он подумал: «Надо бы ею заняться, надо бы выбрать время, она такая бледная». Он крикнул: «Хилле, ты уже встала?» Почему она проснулась в такую рань? Он фыркнул. Вопрос ушел в полотенце и задохнулся. Голоса ребенка не было слышно, его заглушали неистовые гудки машины, ожидавшей Александра. Александр поехал на студию. Его обряжали в мундир. На него натягивали сапоги и нацепляли шпоры. Он стоял перед камерой. Разом вспыхнули прожекторы. Ордена засверкали при свете ламп в тысячу свечей каждая. Кумир принял позу. Снимали фильм об эрцгерцоге, немецкий боевик.
Колокола звонили к заутрене. «Ты слышишь, запел колокольчик?» Плюшевые мишки и куклы, шерстяной слоник на красных колесах, Белоснежка и бык Фердинанд на пестрых обоях слушали печальную песню, которую тягуче и по-бабьи жалостливо пела Эмми, нянька, скобля шершавой щеткой худое тельце девочки. Хиллегонда повторяла про себя: «Эмми, ты мне делаешь больно, Эмми, ты царапаешь меня, Эмми, ты выдираешь мне волосы, Эмми, твоя пилка для ногтей колется», она мучалась, но терпела, ей было страшно сказать об этом своей: няне, грубой деревенской женщине, на широком лице которой злобно застыло наивное благочестие. Слова песни «Ты слышишь, запел колокольчик?» были непрерывным напоминанием, означавшим: не жалуйся, не задавай вопросов, не веселись, не смейся, не играй, не занимайся пустяками, используй каждую минуту, ибо мы обречены на смерть; Хиллегонда еще с удовольствием поспала бы. Она с удовольствием досмотрела бы сон. И поиграть в куклы она была бы не прочь, но Эмми сказала: «Нельзя играть, когда боженька зовет». Родители Хиллегонды — дурные люди. Это сказала Эмми. Грехи родителей нужно искупать. Так начался день. Они пошли в церковь. Трамвай затормозил перед щенком. Щенок был лохматый, без ошейника, бродячая, бездомная собака. Эмми крепко сжала маленькую ручку Хиллегонды. Пожатие не было дружеским и ободряющим, оно было безжалостным, как хватка надсмотрщика. Хиллегонда смотрела вслед бездомному щенку. Куда интересней было б погоняться за ним, чем идти с няней в церковь. Хиллегонда стиснула колени; страх перед Эмми, страх перед церковью, страх перед богом сжимал ее маленькое сердце. Желая, чтоб путь тянулся как можно дольше, она не шла, а плелась, она упиралась, но рука надсмотрщика влекла ее за собой. Еще было рано. Еще было холодно. А Хиллегонда была уже на пути к богу. Порталы церквей из массивного дерева и толстых досок обшиты железом, скреплены металлическими болтами. А бог, он тоже боится? Или он тоже пленник? Няня потянула за искусно выкованную ручку и приоткрыла двери. Теперь можно проскользнуть прямо к богу. Внутри стоял чудесный запах рождественских свечей. Не здесь ли готовилось свершиться чудо, страшное чудо, возвещенное ей, отпущение грехов, оправдание родителей? «Актерское дитя», — подумала Эмми. Ее тонкие бескровные губы, аскетические губы на крестьянском лице, были как резкая, проведенная раз и навсегда черта. «Эмми, мне страшно, — думала девочка, — Эмми, церковь такая огромная, Эмми, стены вот-вот обвалятся, Эмми, я тебя больше не люблю, дорогая Эмми, Эмми, я ненавижу тебя!» Няня окропила дрожащего ребенка святой водой. В щель приоткрытой двери протиснулся какой-то человек. Пятьдесят лет усилий, труда и забот осталось позади, и теперь у него было лицо загнанной крысы. Он пережил две войны. Два гнилых зуба желтели у него во рту, а губы все время что-то шептали; он был втянут в какой-то бесконечный разговор, он разговаривал сам с собою: ведь больше его никто не слушал.
Хиллегонда на цыпочках шла за няней. Контрфорсы были погружены во мрак, стены изранены осколками. На ребенка повеяло могильным холодом. «Эмми, не бросай меня, Эмми, Хиллегонде страшно, добрая Эмми, противная Эмми, дорогая Эмми», — молилась девочка. «Ребенок должен быть ближе к богу, вплоть до третьего и четвертого колена карает нас бог», — думала няня. Верующие опускались на колени. В помещении с высоким сводом они напоминали скорбящих мышей. Священник читал проповедь. Превращение элементов. Запел колокольчик. Прости нам, о Господи. Священнику было холодно. Превращение элементов! Власть, данная церкви и ее слугам. Несбывшаяся мечта алхимиков. Фантазеры и шарлатаны. Ученые. Изобретатели. Лаборатории в Англии, лаборатории в Америке и в России. Расщепление ядра. Эйнштейн. Взгляд, проникший в святая святых. Мудрецы из Геттингена. Атом сфотографирован на пленку: увеличение в десять тысяч миллионов раз. Священник мучался. Его коробило от собственной рассудочности. Бормотание молящихся мышей струилось по нему, как песок. Песок из гроба, но не из гроба господня. Песок пустыни, служба в пустыне, проповедь в пустыне. Святая дева Мария, молись за нас. Мыши осеняли себя крестным знамением.
Филипп ушел из гостиницы, гостиница «Агнец» в одном из переулков Старого города. Он провел в ней целую ночь и почти не сомкнул глаз. Он лежал без сна на жестком матраце, на ложе коммивояжеров, на голой, без цветов, лужайке совокуплений. Филипп предавался греху отчаяния. Судьба загнала его в тупик. Крылья эриний стучали в окно вместе с дождем и ветром. Гостиница была построена недавно; обстановку привезли прямо с фабрики: лакированное дерево, чистота, гигиена, дешевизна и экономия. Узор, украшавший занавеску, слишком короткую, узкую и тонкую, чтобы защитить от уличного шума и света, был выполнен в стиле баухауз. Через равные отрезки времени вспыхивала огнями вывеска, зазывавшая посетителей в игорный клуб, расположенный на другой стороне улицы; свет Проникал в комнату: над головой Филиппа то раскрывался, то исчезал трилистник. Под окном ругались игроки, просадившие деньги. Из пивной, шатаясь, выходили пьяные. Они мочились на стену и пели: «Когда умирает пехота…», побежденные, отстраненные от дел завоеватели. По ступенькам подъезда кто поднимался, кто сбегал вниз. Гостиница была как сатанинский улей; каждый, кто попадал в это пекло, оказывался приговоренным к бессоннице. За тонкими стенами горланили, громко рыгали, отскребали блевотину. Позже из-за туч проступила луна, нежная, холодная, словно труп, луна.
Хозяин спросил его: «Вы надолго?» Он спросил это грубо и с сомнением посмотрел на Филиппа своими холодными глазами, жестокими, как смерть, заплывшими прогорклым жиром от обильного жранья, утоленной сверх меры жажды и заплесневевшей на супружеском ложе похоти. Филипп пришел в гостиницу вечером, без багажа. Шел дождь. Его зонт промок — единственное, что у него было с собой. Надолго ли он? Этого он не знал. Он сказал: «Да». — «Возьмите с меня за два дня», — сказал он. Холодные, жестокие, как смерть, глаза отпустили его. «Вы живете на Фуксштрассе, это рядом», — сказал хозяин. Он смотрел на бланк, заполненный Филиппом. «Какое ему дело? — думал Филипп. — Ну какое ему до этого дело, ведь видит же, что плачу». Он сказал: «В моей квартире побелка». Неуклюжая отговорка. Любой бы догадался, что это отговорка. «Теперь подумает, что я скрываюсь, и не усомнится даже, почему я здесь, будет думать, что меня ищут».
Дождя уже не было. Пройдя по Бройхаусгассе, Филипп вышел на Бетхерплац. Он замедлил шаг перед входом в пивной зал, перед этой захлопнутой по утрам пастью, откуда несло блевотиной. На противоположной стороне площади находилось кафе «Красотка», увеселительное заведение для американских солдат-негров. Шторы на огромных окнах были отдернуты. Стулья стояли на столах. Две женщины выплескивали на улицу нечистоты, оставшиеся от ночи. Двое пожилых мужчин подметали площадь. Вихрем вздымались крышечки от пивных бутылок, воздушные змеи, шутовские колпаки для пьяниц, смятые пачки из-под сигарет, лопнувшие воздушные шары. Это был поток грязи, который с каждым взмахом метлы подкатывался к Филиппу все ближе. Испарения и пепел ночи, выдохшиеся мертвые отходы веселья окутали Филиппа.
Фрау Беренд устроилась поуютней. В печи потрескивало полено. Дочка дворничихи принесла молоко. Дочка не выспалась и была голодна. Она изголодалась по той жизни, которую ей показывали в кино, она была заколдованной принцессой, осужденной на низкий труд. Она ждала, когда появится мессия, когда ей посигналит принц-избавитель, сын миллионера в спортивном автомобиле, элегантный танцор из коктейль-бара, технический гений, конструктор, заглянувший в будущее, чемпион-победитель, посылающий в нокдаун отставших от времени, врагов прогресса, нео-Зигфрид. У нее были рахитические суставы, плоская грудь, шрам на животе и зло искривленный рот. Она считала себя угнетенной. Она пробормотала своим зло искривленным ртом: «Вот молоко, госпожа капельмейстерша». Пробормотала она или прокричала, но слова оказались чудодейственными, в памяти ожили золотые дни. Вытянувшись в струнку, капельмейстер военного оркестра шел по городу впереди полка. Из труб и барабанов гремели марши. Звякали бубенчики. Выше знамя. Выше руку. Выше ногу. Мышцы господина Беренда распирали сукно тесного мундира. Парадная музыка на открытой эстраде. «Вольный стрелок» под управлением капельмейстера. Повинуясь его вытянутой палочке, романтическая музыка Карла Мариа Вебера, пианиссимо-приглушенная, поднималась к вершинам деревьев. Подобно волнующемуся морю, то вздымалась, то опускалась грудь фрау Беренд, сидевшей за кофейным столиком в саду загородного ресторана. Ее руки в ажурных перчатках возлежали на скатерти в пеструю шашечку. В этот миг искусства фрау Беренд чувствовала себя приобщенной к кругу полковых дам. Лира и меч, Орфей и Марс заключили братский союз. Жена майора любезно предложила ей отведать то, что принесла с собой, слоеный пирог с джемом трех сортов, собственного изготовления, отстоявшийся в духовке, пока майор сидел на лошади, отдавая приказы на казарменном дворе. В поход, шагом марш, под россыпь барабанной дроби из Волчьего логова. Неужели нас не могли оставить в покое? Фрау Беренд не хотела войны. Война косила мужчин, как эпидемия. Гипсовая маска Бетховена обводила тесную мансарду тусклым и строгим взглядом. Светлобородый Вагнер в берете скорбно покачивался на кипе классических клавираусцугов, на блекнущем наследии капельмейстера, который спутался с какой-то крашеной бабой в одной из тех европейских стран, что фюрер поначалу занял, а после оставил, и в бог весть каких кафе играл для негров и потаскушек «По-бы-ваю-в-Ала-ба-ме».
Он не побывал в Алабаме. Не сумел улизнуть. Время беззакония миновало, время, когда сообщалось: группенфюрер СС — раввин в Палестине, парикмахер — директор гинекологической клиники. Аферистов выловили; они сидят теперь за решеткой, отсиживают свои новые, слишком мягкие сроки наказания — все эти бывшие лагерники, жертвы режима, дезертиры, жулики, торговавшие дипломами. В Германии вновь появилось правосудие. Капельмейстер расплачивается за мансарду, расплачивается за полено в печке, за молоко в бутылке, за кофе в кофейнике. Расплачивается за алабамские грехи. Дань благопристойности! А толку-то что? Цены растут, и опять приходится отыскивать окольные пути, ведущие к жизненным благам. Фрау Беренд пила кофе «Максуэл». Она покупала его у одного еврея. У еврея. Это темноволосые люди, говорящие на ломаном немецком языке, люди чужеродные, нежелательные, занесенные попутным ветром. Они с упреком смотрят на тебя своими полыхающими темнотой, сотканными из мрака глазами, норовят заговорить о газовых камерах, массовых могилах и казнях на рассвете, эти заимодавцы, чудом уцелевшие, уцелеть-то они уцелели, а вот пристойного занятия найти не могут: среди мусора и щебня разрушенных городов (за что нас бомбили? Боже, за что такие удары? За какие такие грехи? Пятикомнатная квартира в Вюрцбурге, дом на южном склоне, вид на город, вид на долину, переливающийся огнями Майн, по утрам солнце на балконе, дуче принимает фюрера. Ну за что?), в маленьких, наспех сколоченных будках, в фанерных домиках, временно приспособленных под лавки, они продают все, что еще не обложено пошлиной и налогом. «Они нам ничего не оставят, — сказала лавочница, — они нас извести хотят». У лавочницы был особняк, в нем жили американцы. Уже четыре года живут в конфискованном доме. Передают его друг другу. Они спят в двухспальной кровати карельской березы, в спальне, где все ее приданое. Они сидят в комнате, обставленной в старонемецком вкусе, в рыцарских креслах, окруженные роскошью восьмидесятых годов, и, положив ноги на стол, опустошают свои консервные банки, пищу, производимую поточным методом, в Чикаго за минуту разделывают тысячу туш, ликует их пресса. В саду играют чужие дети, ярко-синие, яично-желтые, огненно-красные, разодетые, точно клоуны, семилетние девчонки с губами, накрашенными, как у проституток, матери в спортивных брюках, закатанных выше икр, бродячие комедианты, несерьезный народ. Обложенный непомерным налогом и пошлиной, покрывается плесенью кофе, припасенный лавочницей. Фрау Беренд закивала головой. Да, уважение, которое она питала к лавочнице, никогда не покидало ее, она всегда помнила о страхе, привитом ей в суровой школе рыночного времени. Шестьдесят два с половиной грамма плавленого сыра по карточкам. Теперь все это повторяется. Во всяком случае, у нас. Разве у кого-нибудь есть такие деньги? Каждому — по сорок марок. Шесть процентов сбережений реализуется, девяносто четыре идет прахом. Своя рубашка ближе к телу. Жестокий мир. Мир солдат. Солдаты — народ решительный. Проверка. Вес снова сходится. Надолго ли? Сахар исчез из продажи. В Англии не хватает мяса. Так где победитель, его наградить прикажу я? Сало называется бекон. Хэм — то же, что ветчина. На витрине у мясника Шлека лежат жирные куски копченой ветчины. «Без сала, пожалуйста». Нож мясника отделяет бледно-желтое сало от красноватой волокнистой мякоти. Так где победитель, его наградить прикажу я? Американцы богаты. Их автомобили как корабли, как возвратившиеся на родину каравеллы Колумба. Мы открыли их землю. Мы заселили эту часть света. Солидарность белой расы. Хорошо тому, кто родился богатым. Родственники шлют посылки. Фрау Беренд взяла номер журнала, который она вчера читала перед сном. «Судьба настигает Ханнелоре», захватывающая история, правдивый роман. Фрау Беренд интересно, что будет дальше. На трехцветной обложке изображена молодая женщина, привлекательная, трогательная, невинная, а позади толпятся мерзавцы, которые подкапываются под других, роют ямы, кроты судьбы. Жизнь полна опасностей, западни всюду подстерегают пристойных людей. Не одну Ханнелоре настигает судьба. Но в последней главе торжествует добро.
Филипп не справлялся со временем. Мгновение было как живая картина, как неуклюже затвердевшая масса, отлитое в гипс бытие; дым, вызывая кашель, обволакивал все карикатурно-смешным орнаментом, и Филипп снова был мальчиком в матроске, на ленточке его бескозырки стояло: «Корабль Сверчок», он сидел на стуле, в Немецком зале, в гимназии провинциального городка, и дамы из местного союза демонстрировали на сцене перед декорациями, изображавшими Тевтобургский лес, картины из отечественной истории, Германия и ее дети, такие представления тогда любили, точнее, любили говорить, что любили, в руках у дочки директора дымилась сковорода с пылающей смолой, и это должно было придать спектаклю нечто торжественное, запоминающееся, необыденное. Дочки директора давно уже нет в живых. Ее звали Ева, он швырял ей в волосы репейник. Не осталось в живых ни одного из тех мальчиков, которые сидели рядом с ним в Немецком зале. Мертвым был и сам город, подобно многим немецким городам; он находился где-то близ Мазурских озер, но больше нельзя было прийти на вокзал и взять билет до этого места. Город был погружен в небытие. Странно, на улице ни души. В классах гимназии безмолвно и пусто. В окнах свили гнезда вороны. Об этом он мечтал, когда-то на уроках он мечтал об этом; жизнь в городе прекращается, пусты дома, улицы, безмолвен и пуст рынок, и только он, единственный уцелевший, садится в одиноко стоящую на мостовой машину и едет по мертвому городу. Декорации перенеслись из сна в действительность, однако на этой сцене Филипп не появлялся. Страдал ли он, думая о погибших, о мертвых жилищах и погребенных товарищах? Нет. Его чувства немели, как и тогда, перед картинами, разыгранными местным женским союзом, представление было каким-то неестественным, мрачным и отталкивающим, аллея Победы из штукатурки, штампованные лавровые деревья, но прежде всего это было скучно. И при этом время бешено неслось вперед, то самое время, которое вдруг опять останавливалось и называлось Сегодня, этим мгновением, чуть ли не в вечность сроком, и снова летело прочь время, стоило лишь взглянуть на него как на сумму дней, как на чередование темноты и света, существующее на нашей земле, оно походило на ветер, было чем-то и ничем, благодаря людской хитрости оно стало измеримой величиной, но никто не смог бы ответить, что именно измеряется, время обтекало кожу, производило человека и мчалось, неуловимое и неудержимое. Откуда? Куда? А он, Филипп, вдобавок находился вне этого течения времени, не то чтобы его выбросило из потока, нет, с самого начала он был призван занять место, пожалуй даже почетное место, ибо он должен был наблюдать за всем, что происходило, но парадокс заключался в том, что у него кружилась голова и что он ничего не видел, в лучшем случае ему удавалось разглядеть, как набегают валы, в которых, словно сигналы, вспыхивают отдельные даты, символические знаки, уже утратившие естественность, искусственные бакены, хитростью закрепленные в пучине времени, указатель людского рода, покачивающийся на неукрощенных волнах, лишь изредка море стихало, и тогда из вод бесконечности вставала застывшая, ничего не выражающая картина, уже обреченная на осмеяние.
Ранним утром в кинотеатре «Ангелочек» уже можно укрыться от дневного света. «Последний гангстер» взламывает в банке сейф. Владелец кинематографа информирует прокатную фирму о числе посетителей. Рекордные числа, цифровая акробатика. Как некогда экстренное сообщение: брутторегистровые тонны идут ко дну. Виггерль, Шорши, Боне, Каре и Зеп стояли под громкоговорителем, на них рушились каскады слов, победа, фанфары, гитлерюгенд, солдаты-гитлерята, коричневые рубашки, короткие штаны, голые ноги. Они встряхивали кружки для сбора пожертвований, они не давали монетам улечься, они бренчали жестяными эмблемами. «Зимняя помощь! Поможем фронту! Поможем фюреру!» По ночам выла сирена. Зенитная артиллерия молчала. Вот вылетели на охоту ястребки. Бриллианты к Железному кресту. Фугасные бомбы. Мигающий свет. Ложись! В канализационных трубах журчала вода. В соседнем доме залило подвал. Все утонули. Шорши, Бене, Каре и Зеп сидят и смотрят на последнего гангстера. Сидят, вдавив свои тощие зады в покарябанные, истертые сиденья кинокресел. Они нигде не учатся и нигде не работают. Денег у них нет, но лишняя марка, чтобы посмотреть на гангстера, найдется. Эта пташка сама далась им в руки. Занятия в ремесленном училище они прогуливают, профессии у них нет, точнее, есть профессия, но ее приобретают не в училище, а на уличных перекрестках, с валютчиками в подворотнях, с женщинами в закоулках, с дружками в темных аллеях парка Дворца правосудия, ремесло, именуемое ловкостью рук, взял и не отдал, ремесло здоровых кулаков, раз и в морду, прогулочки там, где собираются одни мальчики, умение смотреть уступчиво, покачивать бедрами, вилять задом. Виггерль в легионе, далеко за морем, с аннамитами в зарослях, змеи и лианы, заброшенные храмы, а может, с французами в крепости, вино и девочки в Сайгоне, казарменный запах, карцеры в казематах, ящерицы на солнце. Не все ли равно! Виггерль сражается. Он поет: «Выше знамя подымайте…» Он погибает. Солдатская смерть прекрасней всего. Слышали сотни раз, врезалось в память с детства, видели на примере отцов и братьев, матери утешались слезами, эти слова не забудутся. Шорши, Бене, Каре и Зеп ждут барабанщика. Ждут в темноте зрительного зала. Последний гангстер. Они готовы; готовы следовать, готовы сражаться, готовы погибнуть. Не нужен бог, чтобы воззвать к ним, на каждой стене — плакат, откровенно стандартная маска, маркированная бородка, не улыбающийся авгур, а маска-робот из штампованной жести, простоватая физиономия, никаких мыслей в глазах, водянистая пустота, два отшлифованных зеркала, в которых всегда виден только ты, Калибан, отвративший от себя добрых духов, синтетический крысолов, чей зов — испытание, кровь, страдание и смерть, я поведу тебя к тебе самому, Калибан, ты не должен стыдиться того, что ты — чудище. Кинотеатр еще стоит; текут деньги в кассу. Еще стоит ратуша; подытоживается доход от развлечений. Еще растет город.
Город растет. Запрет на обратное вселение снят. Они устремляются назад потоком, который, однажды омыв деревню, хлынул в крестьянские дома, когда пылали города, когда на улице, где ты ежедневно проходил, плавился асфальт, становясь стигийской водой, все сжигающей и разъедающей там, где в маленьких ботиночках ты бегал в школу, гулял женихом со своей невестой, родные камни содрогались, и вот им пришлось ютиться по деревням, лишившись домашнего быта, лишившись гнезда, где появлялось на свет потомство, утратив то, что всегда бережно хранилось, то-чем-ты-был, юность, отправленную в шкаф, в самый нижний ящик, фотографии детских лет, выпускной класс, утонувший друг, письмо с выцветшими буквами, Всех-благ-тебе-Фриц, прощай-Мария, какое-то стихотворение, неужели я писал стихи?..
Маленькое, изящно упругое тело доктора, натренированное занятиями легкой атлетикой, лежало на столе, обтянутом клеенкой, и кровь из вены его руки текла незримо и издалека для другого человека, одаряя его новой жизненной силой, но тот не мог послать своему спасителю взгляд горячей благодарности; доктор Бехуде был абстрактным самаритянином, его кровь превращалась в число, в химическую формулу, выраженную языком математических знаков, она стекала в стеклянную консервную банку — на такие наклеивают этикетки, малиновый сок, земляничный джем, — теперь на этикетке стояла группа крови, сок стерилизовали, и консервированную кровь можно было отправлять куда угодно, по воздуху, в далекие заокеанские страны, туда, где в эту минуту шел кровавый бой, а такие страны всегда находились — изначально мирный пейзаж, природа с ее сменой времен года, поля, на которых сеяли и жали и куда теперь следовали маршем, ехали и летели люди, чтобы ранить и убивать друг друга. И вот они лежали, бледные, на полевых носилках, вымпел Красного Креста трепетал под чужим ветром и напоминал им о каретах «Скорой помощи», которые с воющими сиренами мчали по улицам городов, где каждый миг возникали пробки и заторы, городов, откуда они пришли, противостолбнячный укол ныл, как ожог, и кровь доктора Бехуде перекачивалась в их истерзанные тела. За каждый сеанс доктор получал десять марок. Деньги выплачивали наличными в кассе клиники. Молодые медики, которые уже резали, пилили, кололи и зашивали солдат второй мировой войны, а теперь, находясь; на ассистентских и внештатных должностях, убеждались в том, что они никому не нужны и что их слишком много, слишком много военных врачей, теснили друг друга, торопясь продать свою кровь, единственное, что они могли продать. Доктору Бехуде тоже нужны были десять марок, однако не только плата — деньги за кровь — побуждала его к этой операции. Доктор Бехуде умерщвлял свою плоть. Он подвергал себя монашескому бичеванию, давая кровь, он пытался привести в равновесие силы и потребности души и тела, словно это был спорт, гантели, бег по утрам, наклоны корпуса, дыхательная гимнастика.