Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Освещенные окна

ModernLib.Net / Отечественная проза / Каверин Вениамин / Освещенные окна - Чтение (стр. 8)
Автор: Каверин Вениамин
Жанр: Отечественная проза

 

 


      В чтении первых книг невольно участвует эта ставшая привычной любовь к перевоплощению. "Театр для себя" вдруг получает свет, реквизит, декорации, кулисы. Начинается -- по меньшей мере, так было со мной -- лихорадочное, неутолимое чтение. Это процесс, непоследовательный, обособленный, не соотносящийся с окружающим миром, шагающий через пропасти обыденности, через машинальность -- и через фантастические по своей безграмотности переводы. Автор -- это характерно -- безымянен, неведом, почти безразличен: Густав Эмар, Фенимор Купер. Кто стоит за этими загадочными именами? Жив или умер этот писатель? Когда, с какой целью он написал свою книгу? Не все ли равно!
      Мать выписала мне журнал "Вокруг света", но он не очень заинтересовал меня. Зато от приложений -- это был Виктор Гюго -- меня бросало в жар и холод. Мне казалось, что лучше написать невозможно. Одна беда: тоненькие книжки этих приложений каждый месяц обрывались на полуслове. Господин Мадлен, он же -- каторжник Жан Вальжан, навестив больную Фантину и собираясь уходить, ищет свою шляпу. "Не угодно ли мою?" -- раздается чей-то иронический голос. Но чей? Это можно было узнать только через месяц. Целый месяц я бродил, сочиняя продолжение драматической сцены.
      Но вот пришла пора, когда среди окружавших меня и могущественно увлекавших в разные стороны книг я впервые стал отбирать, отличать одни от других.
      В беспредельности новых и новых открытий, в раскате невероятных происшествий я впервые почувствовал себя не чеховским Чечевицыным, не гимназистом, мечтающим убежать в пампасы, а истинным читателем, то есть человеком, который в долгожданный час остается наедине с книгой. Этому научил меня Роберт Льюис Стивенсон, отстранив десятки других иностранных писателей с их привлекательными и все-таки почти ничего не значившими именами. У нас знают Стивенсона главным образом по его роману "Остров сокровищ". Об этой книге надо упомянуть, потому что Стивенсон трогательно сказался не только в ней, но и в ее истории. Для своего тринадцатилетнего пасынка (впоследствии известного писателя) Ллойда Осборна он нарисовал карту с пиратско-мальчишескими названиями: "Холм Бизань-мачты", "Остров Скелета", а потом от имени такого же мальчика, как его пасынок, написал роман -пространный комментарий к этой загадочной карте. Однако те, кто прочитал только "Остров сокровищ", не знают Стивенсона. Он был первоклассным критиком, эссеистом, очеркистом и драматургом. Многие его произведения не вошли ни в старое собрание сочинений (1913--1914), ни в новое, пятитомное. Английское издание состоит из тридцати томов.
      Почему в неудержимом разбеге детского чтения меня остановил Стивенсон? Потому что я впервые почувствовал обязывающую серьезность автора по отношению к тому, что происходит с его героями. Мне удалось нащупать его нравственную позицию, раскрывающуюся медленно, шаг за шагом. За кулисами театра-книги я увидел автора, силу его власти, направление его ума, преследующего определенную цель.
      К "Острову сокровищ" был приложен портрет Стивенсона -- и в тумане головокружительного чтения мне долго мерещился молодой человек с распадающейся как-то по-женски шевелюрой, усатый, сидящий за столом, держа перо в узкой руке, с нежными, требовательными чахоточными глазами. Он мог быть другим. Но именно он, и никто другой, приоткрыл передо мной таинственную силу сцепления слов, рождающую чудо искусства.
      4
      Русскую литературу преподавал Владимир Иванович Попов, автор хрестоматии "Отблески", которой мы пользовались, кажется, начиная с четвертого класса. В наше время такие книги называются просто хрестоматиями, а между тем нечто привлекательное, поэтическое звучало тогда для нас и в самом названии "Отблески". Владимир Иванович был похож на свою большую, толстую, добрую книгу, но похож именно потому, что она совсем не была "хрестоматийной" в истертом, банальном смысле этого слова. Он понимал, что русскую литературу совсем не надо учить, как учат алгебру или географию. Он понимал, что надо учить не литературу, а литературой, потому что в мире не существует более сильного и прекрасного средства, чтобы заставить людей прямо смотреть друг другу в глаза. Смело рисковать во имя высокой цели. Быть не только свидетелем, но судьбой своего времени. Понимать, что захватывающе трудное -- захватывающе же и интересно.
      Все это относилось к нравственной стороне преподавания Владимира Ивановича. Но была и другая. В русскую литературу я ринулся с разбега, как верный подданный "Короля Самоанских островов"--так называли Стивенсона. В поэзии или прозе меня интересовала последовательность событий, их внутренняя связь. На уроках Владимира Ивановича для меня впервые открылась соотнесенность между литературой и жизнью. В Николеньке толстовского "Детства" я узнавал себя. Я ехал с Олениным на Кавказ. Мой отец служил в Омском пехотном полку, и среди офицеров я искал Вершинина и Тузенбаха, а среди своих товарищей по классу -- гимназистов Гарина-Михайловского. В провинциальном городе, битком набитом реалистами, семинаристами, студентами Учительского института, постоянно спорили о Горьком, Леониде Андрееве, Куприне. Спорили и мы -- по-детски, но с чувством значительности, поднимавшим нас в собственных глазах.
      Преподавание литературы, в котором были заложены начала свободного ее изучения, возвращало к прочитанному охотой, а не силой. Ничего окаменелого не было для нас в Лермонтове, в Гоголе и уж конечно во Льве Толстом, кончину которого -- за два года до моего поступления в гимназию -- я помню отчетливо. Мы занимались литературой продолжающейся, в которой никто не превращался в собственное бронзовое или каменное изваяние.
      Широко практиковались "вольные темы". Так, в пятом классе я написал сочинение "Иуда Искариот и другие" по одноименному рассказу Леонида Андреева, а в другой раз рассказал свой сон, украсив его подробностями, которые не пришли бы в голову -- так мне казалось -- даже Эдгару По.
      5
      В большой комнате на втором этаже деревянного дома -- длинные столы, над которыми висят керосиновый лампы-"молнии" с пузатыми стеклами. За барьером -- дама в черном платье с белым воротничком. Она негромко спрашивает, что мне угодно, и, усомнившись в моем праве на абонемент (я был лишь немного выше барьера), все же выдает мне "Давида Копперфильда". Я нахожу свободное место, раскрываю книгу -- и не могу читать. Я поражен.
      В городе еще позвякивают звоночками двери магазинов, плетутся извозчики, цокают по булыжнику копыта. На Сергиевской, как всегда по вечерам,-- гулянье: гимназисты и реалисты в заломленных, измятых для шику фуражках гуляют с гимназистками по правой стороне улицы. (Иной год модно прогуливаться по правой, а иной -- по левой.) Шумят, перебрасываются шутками, смеются.
      А здесь, в библиотеке, в полной тишине слышен только шелест переворачиваемых страниц. Здесь -- читают. Я -- читатель. Мать Давида умирает, хотя госпожа Мордстон полагала, что она могла бы и не умереть, если бы очень постаралась. Давид идет в школу, и, когда товарищи смотрят на него, он замедляет шаг и делает скорбное лицо, потому что у него умерла мать, и он теперь особенный человек, не такой, как другие...
      Так магический диккенсовский мир навсегда связался в моем сознании с ошеломившей меня серьезностью чтения. Впервые я увидел себя со стороны. Да, мы такие же, как все, но еще и другие. Мы -- особенные. В городе происходит то, и другое, и третье. Мы не участвуем в том, что происходит в городе. Мы -- читатели. Мы читаем.
      ПОЭЗИЯ
      Ночью, когда мне не спалось, я сочинял стихи, подражая Жуковскому, которого узнал прежде Пушкина и полюбил на всю жизнь. Множество незнакомых слов в его сочинениях поразили и очаровали меня. Его баллады были как будто написаны на неизвестном языке. Что такое "анахорет"? Кто такие Эвмениды? Почему он пишет не "ворон", а "вран", не "берег" а "брег", не "холодный", а "хладный"? Я никого не спрашивал, где находится Инглигфор или Стикс, и мне не удалось найти их на географической карте. Однажды я спросил Сашу, кто такой Асмодей, и он ответил:
      -- Дурак, не все ли тебе равно? Ведь это поэзия.
      Может быть, Саша был прав?
      Размышляя о сравнительном могуществе сатаны и бога, я читал "Балладу, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди".
      Почти в каждой балладе кто-нибудь умирал или кого-нибудь убивали. Рыцарь Роллон, не испугавшийся самого сатаны, одолжил ему на год свои перчатки и был страшно наказан -- в сущности, за простую любезность. В двух балладах--"Людмила" и "Ленора", странно похожих,-- жених являлся мертвым к невесте, потому что не мог забыть ее и после смерти. Небо карало беззаконную любовь, но и законная почти всегда кончалась печально для влюбленных. Волшебные предметы -- очарованная ладья, нетленный булат, Поликратов перстень, Аргусов талисман -- участвовали в балладах, и становилось ясно, что обо всем этом можно писать только в стихах. Недаром же стихи были так не похожи на обыкновенную человеческую речь! Мне казалось, что поэзия требовала какого-то тайного уговора -- все условились не замечать ее странностей, так же как в опере артисты как бы условились с публикой, что они будут не говорить, а петь.
      Прошло два или три года, и в моей ночной поэзии вместе с Жуковским стал участвовать театр.
      Летом я каждое воскресенье ходил в театр, и, хотя в утренниках играли второклассные актеры, о которых в нашем доме говорили с пренебрежением, мне казалось, что лучше сыграть невозможно.
      Как и поэзия, театр был полон загадок. На занавесе был изображен древнегреческий бог Пан, безобразный, смеющийся, с венком на вьющихся волосах. Он сидел на упавшем дереве, поднеся флейту к губам и скрестив козлиные ноги. Перед началом спектакля, когда в зале становилось темно, раздавался таинственный удар в гонг. В мелодрамах "Две сиротки" и "Жизнь игрока" актеры почему-то говорили прозой, но с таким выражением, как будто читали стихи. Напротив, в пьесах Островского актеры старались сделать вид, что они -- обыкновенные переодетые люди. Да и не очень-то переодетые! В Гостином дворе было сколько угодно таких приказчиков и купцов. Отец Борьки Алмазова мог, не переодеваясь и не гримируясь, перебраться из своего трактира на сцену.
      В некоторых пьесах актеры говорили то, что должен был услышать зритель, но как бы не слышал тот, с кем они говорили. Это называлось "в сторону" -- и они действительно отворачивались от собеседника и даже прикрывали рот рукой.
      Мне хотелось вмешаться в то, что происходило на сцене. Это было невозможно, и я вмешивался в уме. Я придумывал другие концы -- более счастливые или, по меньшей мере, справедливые. Мне хотелось, чтобы в "Бесприданнице" Карандышев лучше убил Паратова, а не Ларису.
      Но вот мать разрешила мне посмотреть "Орленка" Ростана -- и все, что я видел прежде, показалось мне скучным и обыкновенным. Как горячо сочувствовал я Орленку, которого Меттерних заставляет забыть своего отца! В каком восторге был от наполеоновского гренадера Фламбо, в его высокой медвежьей шапке! Как презирал безвольную белесую Марию-Луизу, которую играла какая-то переваливающаяся с ноги на ногу гусыня!
      После "Орленка" я попробовал писать пьесы в стихах, и хотя у меня ничего не получалось, все равно это было интересно. Некоторые слова соединялись сами собой, точно они только этого и ждали. Другие разбегались, и когда я наконец находил то, которое искал, оказывалось, что мне нужно совсем другое. Подбирая рифмы для второй строфы, я забывал первую и думал с отчаяньем, что никогда не стану поэтом, потому что у меня плохая память. Темнота, в которую был погружен город и дом, была темнотой только потому, что в ней происходило передвижение особенного ночного света. Тишина была тишиной только потому, что время от времени что-то шелестело, потрескивало, шуршало. Я сочинял стихи...
      Кроме ночной поэзии была еще и дневная. Днем я писал стихи легко, почти не задумываясь. Для Саши, который нахватал двоек, я сочинил экспромт:
      Кафедра. Учитель. Притихший класс,
      Учитель -- мучитель считается у нас.
      Для мамы, которая устраивала бал-маскарад в Пушкинском театре "в пользу недостаточных студентов-псковичей", я тоже сочинил тогда экспромт:
      Темно. По улицам Дамаска
      Крадется медленно таинственная маска.
      Мама была в восторге.
      Так и видна эта темная улица,-- сказала она,-- которой медленно крадется маска.
      Она заставила меня прочитать мой экспромт при гостях, и гости одобрили его, хотя и спросили, почему действие происходит в Дамаске, а не в Пскове, и на улице, а не в Пушкинском театре, где устраивается бал-маскарад. Они не знали, что я стану поэтом...
      Ночные и дневные стихи перемешались после этой встречи. Я выбрал лучшие из них и с небрежным сопроводительным письмом послал в журнал "Огонек".
      Прошел месяц. Я перелистывал "Огонек" и удивлялся: редакция печатала стихи, которые были гораздо хуже моих. Под ними стояла подпись какого-то Сологуба. Журнал не напечатал ни одного моего стихотворения, и даже в "Почтовом ящике" в ответ на мое письмо не появилось ни слова.
      Летом 1915 года к старшему брату приехал Тынянов, я прочел ему одно стихотворение, и он одобрительно кивнул. С воодушевлением я стал читать второе, запнулся, и, к моему удивлению, он закончил строфу. Потом прочел вторую, потом, засмеявшись, третью. Стихи были удивительно похожи на мои. Я растерялся.
      -- Разве я читал тебе эти стихи?
      -- Нет. Но понимаешь... Тебе сколько лет?
      -- Тринадцать.
      -- В твоем возрасте все пишут такие стихи.
      В утешение он прочел мне несколько стихотворений Блока, и новая жизнь открылась для меня. Я влюбился в Блока.
      ВЕСНА 1917-го
      1
      В этот день, наскоро проглотив обед, я полез в шкаф, где на дне валялась куча старых носков, и, выбрав две пары не очень рваных, надел их, проложив для тепла газетой. День был морозный.
      Помнится, я еще подумал, не поточить ли коньки -- у меня были коньки "нурмис", на которых катались еще старшие братья,-- и не стал точить. Я торопился: после пяти часов на катке у Поганкиных палат играл военный оркестр и брали на две копейки дороже.
      Алька Гирв методически вырезал на льду свои инициалы, и я покатил к нему -- надо было поговорить о вчерашнем. У нас был кружок по литературе: младший Гордин, братья Матвеевы, Рутенберг и я собирались у Альки и читали рефераты. Как раз накануне, когда мы только что расположились и закурили, вошел Иеропольский, новый учитель, заменивший в четвертом классе Попова. Мы его не любили. Он был коротенький, красненький, в очках, с круглой, стриженной бобриком головкой. Поднимая толстый указательный палец, он говорил с поучительным выражением: "Надо произносить не Петр, а Петр, Петр Великий". Иеропольский пришел потому, что он ухаживал за одной из Алькиных сестер.
      Я не сомневался, что он доложил директору о нашем кружке, но Алька сказал:
      -- Наплевать.-- И прибавил, подумав: -- Тем более что в Петрограде -революция.
      Оркестр заиграл вальс. Пошел снег. Мне захотелось есть, хотя я недавно пообедал. Отставной усатый поручик в бекеше, катавшийся на коньках, хотя ему было добрых лет сорок, лихо подлетел к хорошенькой гимназистке. Все было совершенно так же, как в любой вечер в конце февраля в Пскове или в другом городе Российской империи.
      Но уже на следующее утро что-то сдвинулось, смешалось и стало меняться стремительно, как на киноэкране, где даже похороны Золя, которые я видел в "Патэ-журнале", происходили с головокружительной быстротой.
      2
      При слове "революция" в моем воображении возникали баррикады -- по меньшей мере две, если удастся взорвать Ольгинский мост и отрезать Завеличье, где стоял Красноярский полк. Впрочем, полк давно ушел на позиции, в казармах формировались маршевые батальоны.
      Первую баррикаду я решил устроить из мешков с мукой перпендикулярно к Торговым рядам. В Торговых рядах были оптовые склады муки, а мешок с мукой -- как утверждал Саша -- не могла пробить даже пуля из винтовки образца 1891 года. Таким образом, присутственные места были бы отрезаны вместе с губернатором и всей его канцелярией.
      Вторая баррикада -- на Кохановском бульваре -- должна была остановить правительственные войска, которые, прибыв из Петрограда, без сомнения, заняли бы казармы Иркутского полка. Тут, очевидно, пришлось бы валить деревья и телеграфные столбы -- широкий бульвар было трудно перегородить, хотя я надеялся, что удастся опрокинуть два-три вагона трамвая.
      Главный штаб Северо-Западного фронта помещался в здании нашей гимназии. Я видел генерала Рузского, командующего,-- маленького, в очках, озабоченного, с узким симпатичным лицом. Он нравился мне, но это, разумеется, не имело значения. Кто-нибудь из нас, переодевшись в форменный сюртук сторожа Филиппа и нацепив седые, как у него, баки, мог войти в гимназию и, мигом вбежав по лестнице, распахнуть дверь в кабинет Рузского.
      -- Сдавайтесь, генерал! Сопротивление бесполезно.
      ...У Торговых рядов городовые сомкнутым строем идут на баррикаду. Свист пуль. Взрывы гранат. По одну сторону -- братья Матвеевы, по другую -- их отец, полицейский пристав. Мне хотелось, чтобы он, как Жан Вальжан, бросил свой мундир через баррикаду, но, зная пристава, я понимал, что рассчитывать на это не приходилось.
      К полиции присоединяются мясники с топорами. На пожарной вышке вывешиваются четыре шара -- это значит, что огнем охвачен весь город. И вот подпольщики во главе с доктором Ребане выходят из своих подвалов с бомбами в руках.
      Словом, революция представлялась мне кровавой, трагической схваткой. Но ничего подобного не произошло в первые дни марта, а то, что произошло, было похоже на пасху.
      На пасхе красные бумажные цветы втыкались в куличи, с утра до вечера приходили и уходили гости, все были радостно возбуждены, много смеялись и чего-то ждали. И в эти дни, как только стало известно, что царь отрекся от престола, весь город надел красные банты, со стола не убирали, гости приходили и уходили, одна новость сразу же тонула в десятке других, и дни, хотя еще была зима и рано темнело, стали казаться долгими, бесконечными. Никому -- так же как на пасхе -- не хотелось спать. И мне было весело, и я был радостно удивлен, увидев на углу Гоголевской и Сергиевской, где всегда стоял знакомый городовой, семинариста с красной повязкой на рукаве. На повязке появилось незнакомое слово: "Милиция".
      Можно было не сомневаться в том, что революция действительно произошла, а не приснилась. Но мне казалось странным, что она произошла без баррикад, без уличных схваток. Только в Петрограде немногие из городовых оказали сопротивление. В Пскове их почти не трогали -- пристава Матвеева я встретил на Сергиевской в штатском. Ни единого выстрела! Между тем царь отрекся от престола именно в Пскове...
      Да, революция произошла с удивительной легкостью и быстротой. Не оказалась ли она неожиданностью даже для революционеров?
      По-видимому, на этот вопрос мог ответить Толя Р., семиклассник, который жил у нас, потому что в городе Острове (откуда он был родом) не было мужской гимназии. Мама согласилась взять его на пансион в надежде, что он, как примерный мальчик, благотворно подействует на меня и Сашу. Примерный мальчик стал пропадать до полуночи -- он участвовал в одном из подпольных кружков.
      У Толи были серые смеющиеся глаза и отливающие синевой впалые щеки. Он долго, умно разговаривал с гимназистками, а потом, смеясь, рассказывал, что ему опять не удалось влюбиться. В конце концов удалось, и с тех пор он был постоянно влюблен -- каждые две недели в другую.
      В нем была черта, о которой я догадывался и в те годы, когда мы почти не думали друг о друге. Он ценил настоящее, но будущее имело для него неизмеримо большее значение. "Сейчас" было черновиком для "потом", сегодня -- для завтра. А когда наступало завтра, он снова мог не пообедать, опоздать на свидание, не приготовить уроки. Впрочем, он их никогда не готовил.
      В эти дни его "существование начерно" превратилось в почти полное исчезновение. Он являлся с новым поразительным известием, хватал со стола кусок хлеба и убегал.
      Я встретил его на набережной вечером, третьего или четвертого марта. Он куда-то летел, заросший, похудевший, мрачный. Не помню, о чем я спросил его. Вместо ответа он сильно ударил меня кулаком в грудь и ушел.
      Я не стал спрашивать -- за что? Я понял. Пока я строил баррикады в воображении, он на деле готовился к революции и теперь был в бешенстве, что ему ничем не удалось пожертвовать для нее.
      3
      Я помню общее собрание учащихся средних учебных заведений в актовом зале гимназии под председательством нашего директора Артемия Григорьевича Готалова. В городе говорили, что он -- карьерист, потому что во время войны переменил свою немецкую фамилию на русскую. Но мне он нравился. Он был высокий, полный, величественный, с зачесанными назад серо-стальными волосами. Мне казалось, что настоящий директор должен ходить именно так -тяжеловато и неторопливо, именно так покровительственно щурить глаза и слегка заикаться. Нижняя губа у него была большая, немного отвисшая, но тоже представительная. Гимназисты непочтительно называли его Губошлепом.
      Не прошло и полутора лет с тех пор, как он устроил гимнастический смотр на плацу у Поганкиных палат и в присутствии генерала Куропаткина произнес речь о том, что воспитанники Псковской Александра Первого Благословенного гимназии проходят сокольскую и военную подготовку, думая только о том, чтобы поскорее попасть на позиции и, если понадобится, умереть за российский императорский дом. Положение вещей изменилось с тех пор, и новая речь на первый взгляд ничем не напоминала прежнюю. Но было и сходство. В обоих случаях директор обращался к нам и в то же время не к нам. На смотру -- к генералу Куропаткину, а на собрании -- к Временному правительству, которое он, на всякий случай, все-таки не назвал.
      Так или иначе, всем стало ясно, что он одобряет революцию и стоит на стороне новой власти. Одновременно он решительно возразил против "излишне активного" участия воспитанников средних учебных заведений в дальнейшей общественной работе. То, что было допустимо в первые, радостные дни, является нежелательным теперь, когда учащиеся должны заботиться о том, чтобы закончить год с должным успехом.
      На собрание почему-то пришли родители, и это было ошибкой, потому что оно сразу же стало напоминать горячие завтраки, которые одно время устраивались в этом же актовом зале на большой перемене. Мамы в белых передниках ходили между столиками, мы ели булочки, пили какао, нельзя было капнуть на скатерть, и многие, в том числе и я, давились, потому что не любили какао.
      Теперь родители, среди которых были гласные городской думы, сидели в первых рядах, нарядные, торжественные, а некоторые сдержанно-грустные -быть может, жалели, что революцию, как горячие завтраки, нельзя отменить.
      Отец Марины Барсуковой, прихрамывая, поднялся на кафедру, и его выслушали с уважением. Он сказал, что мы напоминаем ему стихотворение Некрасова:
      Идет, гудет зеленый шум,
      Зеленый шум, весенний шум...
      И прибавил, что счастливые события, развернувшиеся с такой стремительностью, не исключают трудностей в новом образе жизни и мышления.
      Потом ввалились шумной толпой семинаристы, и всю благопристойность как ветром сдуло. Они не садились -- да и не было мест. Лохматые, веселые, многие в высоких сапогах, они встали вдоль стен, в проходах, сели на окна.
      Собрание было, как его назвали бы теперь, организационное. В Петрограде уже существовал ОСУЗ -- Общество учащихся средних учебных заведений. Такое же общество предполагалось в Пскове. Записывались накануне, теперь предстояло выбрать председателя, и директор предложил кадета выпускного класса князя Тархан-Моурави.
      О, какой шум поднялся, едва он назвал это имя! Гимназисты издавна враждовали с кадетами, а для семинаристов, которые почти все успели записаться в эсеры, было вполне достаточно, что Тархан-Моурави -- князь.
      -- К черту князя! Долой! Нам нужен демократ, а не князь!
      Тархан-Моурави, красивый, смуглый, кавказского типа с сильными сросшимися бровями, с пробивающимися черными усиками, долго стоял, пережидая шум.
      -- Волевой,-- сказал за моей спиной Алька.
      -- Как известно,-- дождавшись тишины, спокойно сказал Тархан-Моурави,--Кропоткин тоже был князем. Однако это не помешало ему стать вождем международного анархизма.
      Родители зааплодировали -- и действительно, это было сказано сильно. Но семинаристы закричали:
      -- То Кропоткин!
      И снова поднялся сильный шум.
      Слово взял Орест Ц., который тогда еще не выступал с публичным докладом "Лев Толстой, Лев Шестов и я". Реалист-семиклассник, он заикался значительно сильнее, чем директор, так что некоторое время между ними происходил невнятный разговор, состоящий из одних междометий. Директор почему-то не давал Оресту слова. Семинаристы закричали:
      -- Дать!
      Мы с Алькой тоже закричали: "Дать!" Но в это время подошел Емоция и ехидно спросил:
      -- А вы что здесь делаете, господа?
      -- То же самое, что и вы,-- дерзко пробормотал Алька.
      -- Здесь имеет место разрешенное начальством собрание старших классов, а пятые не принадлежат к числу таковых.
      Я объяснил Емоции, что нельзя отстранять пятые классы от участия в общественной жизни, но он прошипел: "Извольте удалиться",-- и пришлось уйти в самую интересную минуту: Орест убедительно доказывал, что мыслящие единицы независимо от принадлежности к учебному заведению уже примкнули или вскоре примкнут к враждующим политическим партиям,-- следовательно, объединить их логически невозможно.
      На лестнице мы с Алькой поссорились: я сказал, что чуть не убил Емоцию, а он возразил, что дело не в Емоции, а в том, что Валя К. видела, как нас выгоняли.
      -- А что, побоишься вернуться? -- спросил он.
      Это было глупо -- идти прямо к тому месту, где стояла Валя, потому что Емоция по-прежнему прохаживался в двух шагах от нас. Она улыбнулась, увидев меня, и показала глазами на инспектора -- с ужасом, но, может быть, и с восхищением.
      Я подошел к ней, и мы поговорили. Согласен ли я с Орестом? Она тоже считает, что из псковского ОСУЗа ничего не получится.
      -- Шесть часов в воскресенье,-- сказал инспектор, почти не разжимая рта, когда я, нарочно не торопясь, проходил мимо.
      Это значило, что в воскресенье я должен отсидеть с восьми до двух в пустом классе.
      Емоция не записал меня в кондуит, не послал родителям "Извещение", и Алька рассмеялся, когда я все-таки пошел отсиживать свои шесть часов в воскресенье.
      -- Понимаю,-- подмигнув, сказал он,-- любовь требует жертв.
      Я пожалел, что сторож Филипп запер меня в чужом классе. Мы переписывались с гимназистками, занимавшимися в первой смене, и я мог бы ответить Верочке Рубиной, которая сидела на одной парте со мной. В последнем письме она сообщила, что еще никого в своей жизни она не поставила на пьедестал. Верочка была дура.
      ...Первые строчки как бы оказались сами собой, еще дома, когда я готовил себе бутерброд:
      Над городом восходит лик туманный.
      Какой печальный, безнадежный лик...
      Утро было ясное, и не "туманный лик", а весеннее солнце взошло над городом, наполнив его светом, от которого все с каждой минутой становилось просторнее и трезвее -- голоса, шум шагов, стук копыт по булыжной мостовой, отдаленный звон колоколов Троицкого собора. Звонари ударили в колокола, это значило, что архиерей уже выехал из дома. Валя была в соборе, на архиерейской службе.
      Как я устал от этой жизни странной.
      Быть может, навсегда поник.
      Обо мне нельзя было сказать, что я "навсегда поник". Я был широкоплечий, рослый не по годам, ходил по-военному прямо и еще вчера сделал на параллельных брусьях трудное упражнение, которое мне долго не удавалось. Но почему-то трезвость, параллельные брусья, стук копыт не находили себе места в моей поэзии...
      Нечего было надеяться, что Валя придет раньше половины второго. Я видел однажды, как у собора встречали архиерея. Все было черное -- лакированная карета, величественный кучер, который высоко и свободно держал руки, вороные рысаки, горбившие шею, косившие налитыми кровью глазами.
      И архиерей был весь в черной, в длинной до пят одежде с широкими рукавами, в камилавке, от которой тянулось, спускаясь на плечи, шелковое, аршин на пять-шесть, покрывало. Четверо служителей кинулись к карете, двое взрослых открыли дверь, выдвинули крыльцо, подхватили владыку под руки и повели в собор, два мальчика понесли за ним концы покрывала...
      Половина двенадцатого. Алька, скотина, не пришел, и, прождав его еще полчаса, я завернул в бумагу пятак и бросил его проходившей мимо знакомой девочке, младшей сестре Любы Мознаим. Девочка принесла две сайки, я опустил нитку с грузилом, съел сайки и продолжал сочинять:
      И я грустил о позабытой были,
      Разгаданной не по моей вине.
      А вот теперь меня навек забыли,
      И я один в неведомой стране.
      В ту пору я писал две-три строфы в день, хотелось мне этого или не хотелось. Дмитрий Цензор, которому я однажды осмелился прочитать свои стихи, сказал, что мне надо учиться. Я учился. Но надеялся я на другое: а вдруг мне удастся придумать одно-единственное, удивительное, ни на что не похожее слово, которое сразу поставит меня в один ряд с лучшими поэтами мира? Мне хотелось, чтобы слава упала с неба, явилась, как Христос народу, постучала в дверь, вошла и сказала: "Я -- слава".
      Время остановилось и снова двинулось вперед, когда я увидел Валю. Она стояла, подняв милое, уже успевшее загореть лицо,-- искала меня за слепыми окнами, отсвечивающими на солнце. Я спустил ей записку на нитке. В записке были стихи:
      Люди молятся в храмах смиренно и свято.
      Древним словом звучит перезвон.
      Только мне, только мне не дано о Распятом
      Помолиться на лики икон.
      Она прочла записку, оглянулась по сторонам и написала несколько слов: "Увы, не дано и мне! Скучала ужасно". Мы поговорили знаками. Она показала на пальцах -- девять. Это значило -- в девять часов. Где? Она пожала плечами. Это значило: конечно, там же!
      Мы встретились вечером на черной лестнице Летнего театра.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15