Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Освещенные окна

ModernLib.Net / Отечественная проза / Каверин Вениамин / Освещенные окна - Чтение (стр. 7)
Автор: Каверин Вениамин
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Поразительно, что все были как бы довольны, что ему изменяет жена. Лев и мужчины говорили об этом презрительно, а мама и сестра -- с намеками, с загадочной, удовлетворенной улыбкой. И сама Пулавская -- милая, бледная, воспитанная, прекрасно игравшая на рояле -- тоже беспомощно улыбалась, точно от нее ничуть не зависело, что она изменяет мужу, и точно это была какая-то остроумная шутка.
      Я жалел Пулавского, потому что все были против него. Но, по-видимому, он был действительно глуп, хотя бы потому, что утверждал, что с помощью спиритизма можно угадывать мысли на расстоянии. Тогда почему же он не мог, находясь в двух шагах от своей жены, разгадать ее мысли?
      Он сердился, когда на спиритических сеансах начинали дурачиться. И в этот вечер тоже сердился и был похож на моржа. Оказалось, что вольноопределяющийся, который впервые был в нашей квартире, долго стеснялся спросить, где уборная. Сестры Черненко заметили это по его поведению, блюдечко со стрелкой стало быстро крутиться, и вышло: "По коридору первая дверь налево". Лев хохотал, а Пулавский надулся.
      -- Господа, позвольте мне уйти.
      Никто не мешал ему, но он все-таки остался. У меня ныли ноги, и я сел на них, уютно устроившись в кресле. Только что начало смеркаться, а для душ умерших нужен полумрак, и Лев задернул портьеры. У нас еще недавно провели электричество, и свет угольной лампочки не освещал, а как бы слабо желтил стол с блюдечком, руки, касавшиеся пальцами, и склонившиеся лица.
      Теперь все были очень серьезны, потому что Лев предложил вызвать душу предсказателя Мартына Задеки, чтобы узнать, скоро ли будет распущена Четвертая Государственная дума. Предсказатель умер, оказывается, двести лет тому назад, и вполне естественно, что он ответил: "Не понимаю вопроса". Потом Пулавский попытался вызвать своего покойного отца -- коннозаводчика. Это сперва не удавалось. Блюдечко несло-всякую чушь, но потом душа все-таки, по-видимому, явилась, потому что Пулавский побледнел и прошептал: "Чувствую приближение". Мне показалось, что все немного побледнели.
      -- Скажи, отец, будет ли война? -- глухим голосом спросил Пулавский.
      -- Будет,-- ответил коннозаводчик.
      -- Скоро?
      -- Да, очень скоро.
      Потом снова пошла чушь, а потом Пулавский сказал:
      -- Укажи, отец, кому из нас суждено пасть первым.
      Блюдечко как бы задумалось, потом стало медленно вращаться и остановилось против одной из сестер Черненко. Но коннозаводчик не был уверен, что именно она должна пасть первой, потому что стрелка поползла дальше и указала на Льва. Однако Льву, по-видимому, тоже не хотелось умирать, потому что после некоторых колебаний блюдечко быстро завертелось и попробовало совсем выйти из круга.
      Все это было, конечно, жульничество. Я не сомневался, что они просто смеются над Пулавским -- и сестры Черненко, и Лев, и вольноопределяющийся, который отлучился ненадолго и вернулся веселый. Наконец стрелка остановилась против Пулавского, и он трагически прошептал: "Ну что ж, божья воля".
      ...Пора было спать, а я все сидел в кресле, глядя на них слипающимися глазами. Они снова заспорили о материализации и вызвали Петра Великого, чтобы с его помощью решить этот вопрос. Петр попытался было увернуться, но потом все-таки сообщил, что готов явиться одному из нас. Конечно, это тоже была выдумка Льва, потому что стрелка повертелась немного, а потом остановилась между сестрами, указав на тот темный угол, в котором я сидел, забившись в кресло с ногами.
      -- Странно,-- фальшивым голосом сказал Лев,-- он хочет явиться Вене.
      Все посмотрели на меня. Я сильно покраснел и встал. Это уже было не просто жульничество, а свинство, потому что Лев прекрасно знал, что я боюсь темноты. И все-таки он сказал:
      -- Погасим свет.--И добавил:--Ты не боишься?
      Я не просто боялся, а дрожал как осиновый лист, и мне хотелось со всех ног удрать из столовой. Но это было невозможно, и я удержал себя силой, заставил ноги стоять, а дрожащие губы небрежно выговорить:
      -- Конечно, нет.
      Лев погасил свет, все вышли на цыпочках, и я остался один. Свет уличного фонаря стал виден не сразу, сперва где-то между портьерами. Было очень тихо, только газетчик прокричал на Гоголевской, под нашим балконом: "Экстренный выпуск!" Я стоял помертвев и теперь уже наверное знал, что сейчас портьеры раздвинутся и встанет Петр -- в ботфортах, огромный, в шляпе с загнутыми меховыми полями, с белым лицом, на котором страшно чернеют усы. Что-то звякнет, и он шагнет ко мне, глядя прямо перед собой невидящими глазами...
      Все вернулись, зажгли свет и стали спрашивать меня -- все-таки с беспокойством. Сестра что-то сердито сказала Льву. Он спросил: "Испугался?" Я нарочно хотел засмеяться, чтобы показать, что ничуть. Но дыхание прервалось, и, подойдя к Льву, я изо всех сил закатил ему оплеуху.
      Это было все равно, как если бы я ударил самого господа бога. С искаженным от ужаса лицом бросился я из столовой и, не зная, куда спрятаться от Льва, который -- так мне показалось -- сейчас убьет меня, побежал я в переднюю.
      Нянька открывала кому-то парадную дверь. Взволнованный отец Кюпар вошел со словами:
      -- Всеобщая мобилизация, господа. Мы предъявили Австрии ультиматум.
      Отцу выдали походный сундучок, флягу, складную койку. На внутренней крышке сундучка за кожаными петлями торчали ложка, вилка с ножом и тарелка. Койка была хорошая, легкая, и мы с Сашей быстро научились собирать и разбирать ее, так что отец пошутил, что следовало бы взять нас с собою. Он все как-то покряхтывал, было видно, что ему не хочется на войну. Он мог остаться, потому что ему было больше пятидесяти лет, но тогда пришлось бы выйти в отставку, а он служил в армии всю жизнь и считал, что нет ничего лучше, чем военная служба.
      -- Армия, армия, армия -- только! -- говорил он.
      Через два дня он стоял, махая палочкой, перед своей командой на Псковском вокзале. Бабы плакали, и в невообразимом шуме паровозных гудков, громыхания колес, топота ног солдат, вбегающих по доскам в товарные вагоны, веселый марш Преображенского полка был почти не слышен. Солнце поблескивало на медных тарелках, которые часто и звонко ударялись одна о другую. Отец стремительно махал палочкой, и мне было неловко за него, точно он вместе со своей командой притворялся, что не замечает плачущих баб, растерянности, пыли над перроном, всего, что вдруг стало называться войной. В открытой коляске с лакированными пыльными крыльями приехал командир полка Дашкевич-Горбатский. У него тоже были усы, но не острые, как у отца, а как бы распространявшиеся по лицу. Все смотрели, как он ловко соскочил с коляски, подал руку жене, а потом с бравым видом подошел под благословение архиерея. Мне показалось, что и архиерей благословил его как-то лихо. Оркестр умолк. Все снова стали прощаться. Бабы заплакали, закричали. Но эшелон стоял еще долго, часа полтора.
      Отец подошел. Мне захотелось пить; он налил из своей фляжки в завинчивающийся металлический стаканчик. Он был озабочен, негромко говорил с мамой, но мне казалось, что теперь ему уже нравится идти на войну.
      Наконец командир полка стал прощаться с женой, которая была во всем белом, кружевном, в шляпе с птицей, сидевшей на широких полях. Они поцеловались, а потом картинно, крест-накрест, поцеловали друг другу руки.
      Оркестр, который почти все время играл, хотя его никто не слушал, погрузился в вагоны, поезд тронулся, и вместе с ним двинулась вдоль перрона вся шумная, пыльная, кричавшая, плакавшая толпа.
      Отец еще был виден среди офицеров, стоявших на подножке. Он махал нам рукой. Мама сняла пенсне и молча вытерла слезы.
      2
      Отец ушел на войну, и поразительно, как мало изменилось в доме! Сперва полк стоял под Варшавой, потом был переброшен на Западный фронт. Узнали о смерти поручика Рейсара, бравого офицера, всегда немного пьяного, почему-то носившего серьгу в мочке левого уха. Поохали, поогорчались. Отец прислал свою фотографию. Он был в папахе, с черно-седыми усами на похудевшем лице, верхом, серьезно-грустный. Посадка была не кавалерийская, живот слегка выдавался. На груди -- медали. Эта фотография у меня сохранилась. Погордились, написали ему, поздравили -- и все пошло как прежде, когда он уходил в свою музыкантскую команду и к вечеру возвращался домой. Мать вспоминала о нем, жалела. Но редко, редко!
      ...Он вернулся из госпиталя в неподходящий день -- накануне вечеринки, которую старшие решили устроить на рождественских каникулах, хотя мама считала, что во время войны, когда в город ежедневно привозят раненых, нечего устраивать вечеринки. Но Лев был "за". И еще важнее, что "за" был тенор Вовочка, который снимал у нас комнату и в которого все были влюблены, даже Саша, аккомпанировавший ему на рояле.
      Словом, все были огорчены, когда вернулся отец, потому что уже настроились на праздничный лад. В гостиной, которая была больше, чем столовая, накрывали на стол, а в столовой хорошенькие сестры Черненко клеили цепи для елки. Студенты помогали им, и весь стол был завален золочеными орехами, картинками, коробочками и ангелочками с крыльями из ваты. Конечно, отец сразу заметил, что все помрачнели, когда он пришел,-- испугались, что устроит скандал. Сестра сказала маме: "Даже сердце упало", и мама ответила: "А кто говорил, что не надо было этого делать?"
      По-видимому, состоялся совет, на котором было решено, что Лев поговорит с отцом. Я не слышал этого разговора, кроме самого начала, когда Лев начал издалека, а отец мрачно усмехнулся, услышав этот задушевный непривычный тон. Они ушли, а потом Лев вернулся и сказал маме: "Обещал". И пожал плечами: очевидно, не был уверен, что отец сдержит обещание.
      Он сидел за столом, похудевший, больной, с неестественно черными, покрашенными усами, в парадном мундире,-- захворал на позиции, и доктора думали, что язва желудка. Студенты смеялись, было шумно. Нам с Сашкой разрешили сидеть до двенадцати, и мы наелись до отвала -- с провизией тогда было уже туговато, а за ужином все было вкусное и много. Так что некогда было смотреть на отца. Но я все-таки посматривал: за столом было тесно, и там, где он сидел,-- тоже. Но вместе с тем вокруг него чувствовалась какая-то пустота, хотя Лев нарочно громко чокнулся и выпил за его здоровье. Отец пригубил и поставил рюмку на стол. Видно было, что он очень жалеет, что дал ему обещание.
      И на другой день скандал все-таки разразился. Тенор Вовочка был мужчина жгучего вида, с толстой грудью и страстно раздувающимися, когда он пел, ноздрями. У него был хороший голос, который помог ему устроиться в тылу,-- и действительно было бы очень жаль, если бы немцы убили такого талантливого человека. Но отцу не понравилось, что Вовочка таким образом воспользовался своим талантом. Отец сразу же с презрением сказал о нем: "Дерьмо". Это показалось мне кощунством, потому что, кроме Льва, который относился к тенору иронически, весь дом благоговел перед ним.
      Он снимал у нас лучшую комнату и, по-моему, не платил. Нянька ворчала, что он много жрет, не по уговору, поскольку его вообще не брались кормить. И действительно, говоря об искусстве, он съедал по две тарелки супа и по пять котлет. Саша утверждал, что это адефагия, или неутолимый голод, и для науки интересен вовсе не Вовочкин голос, а как раз его аппетит. Во всяком случае, это было накладно. Пел он очень охотно, и почему-то чаще всего -- романс "Тишина". Я помаю, как Лев, войдя в столовую с Летаветом, сказал ему, беспомощно раскинув руки: "Этакая "тишина", изволите ли видеть, у нас с самого утра!" Но женщины слушали Вовочку с религиозным выражением --так на них действовал его тенор.
      По-видимому, отец сразу потребовал, чтобы Вовочку выгнали из дома. Но мама объяснила, что надеется выдать за него свою сестру Люсю, и тут нечего было возразить, потому что это действительно было бы доброе дело. Мамина сестра была еще молода и с успехом играла в любительских спектаклях. У нее были прекрасные волосы до пят. Когда я слышал об этих волосах, мне всегда представлялась картинка в учебнике географии: "Первобытные люди". Она была еще девушка и нравилась Вовочке,-- по мнению мамы, он уже обратил на нее внимание. Нам с Сашей казалось, что они уже давно обратили друг на друга внимание и что именно поэтому мало надежды, что ей удастся выйти за него замуж. Но отца удовлетворило мамино объяснение.
      За обедом он молчал и старался не смотреть на тенора, хотя не мог удержаться от замечания, что он превосходно поправился,-- несколько странно, поскольку он впервые увидел его лишь накануне. Но когда после обеда Вовочка зашел к маме, отец стал ходить по квартире оглядываясь, с изменившимся лицом. Он ходил в ночных туфлях, в военных брюках галифе со штрипками, и губы у него набухали.
      Я готовил уроки, он подошел и спросил: "Давно он у вас?" Тенор жил давно, но я осторожно сказал: "Не очень". Потом я стал рассказывать, как он хорошо поет, почти не хуже Собинова, и что если бы он захотел, его без разговоров приняли бы в Мариинский театр. Я заметил, что рассказываю как-то поучительно, точно в назидание отцу, и что мне самому это немного противно. Отец послушал, а потом сказал: "Те все -- большие сволочи, а ты -- маленькая сволочь". Я видел, что ему до смерти хочется устроить скандал и он удерживается только потому, что дал обещание Льву.
      Он ушел к себе и занялся туалетом -- должно быть, решил пойти куда-нибудь из дома. И возможно, что все обошлось бы благополучно, если бы Вовочка не запел в маминой комнате: "Тишина, тишина".
      Потом Саша утверждал, что отец взорвался потому, что тенор сфальшивил и вместо ля-бемоль взял си. Но, конечно, Саша мог так шутить только потому, что не видел отца в эту минуту. Темно-белый, с забытыми на лице прозрачными наусниками, он вышел из своей комнаты и, легко шагая, прошел в Вовочкину. Теперь ему было уже все равно, и то, что он увидел у тенора свое зеркальце для бритья, пригодилось ему просто для начала. Он бросил зеркальце на пол, раздавил каблуком и бешено обернулся, словно кто-то подошел к нему сзади. Потом сорвал занавески с окон и, запутываясь в них, швыряя, стал сокрушать все без разбора, сперва руками, а потом, когда он их порезал, стулом, которым с размаху двинул по люстре.
      Нянька побежала к маме, замок щелкнул в двери. Это была ошибка, потому что женщины испугались за Вовочку и он остался в маминой комнате. Было бы разумнее, если бы он убежал. Опустив голову, с полузакрытыми глазами, отец вышел из комнаты, держа в руке обломок одного из тех дубовых стульев, которыми так дорожил. Сейчас же он бросил этот обломок и, зайдя на кухню, взял с полки большой медный пестик.
      Нянька закричала: "С ума сошел!" Он отшвырнул ее и, размахивая пестиком, подошел к маминой двери. Мама была больна. Утром у нее была сердечная слабость, и Вовочка зашел ее проведать, хотя, конечно, мог бы в подобном случае не петь.
      Раз! Дверь затрещала, и я услышал, как в столовой истерически заплакала Люся. Два! Нянька побежала за дворником. Он пришел с вожжами и стоял, нерешительно почесываясь и переступая. Три! Дверь затрещала, и мама встала на пороге, бледная, без пенсне, в голубом капоте.
      -- Опомнись, что с тобой?
      Отец бросил пестик. Они постояли немного, потом обнялись и заплакали. Я тоже заплакал, а нянька сказала громко, на весь дом:
      -- Слава богу! -- И, повернувшись к дворнику, добавила:-- Иди домой.
      Отец уехал в Петроград -- оказалось, что у него язва желудка. Там ему поставили сто семьдесят льняных припарок, и, вернувшись, он показывал мне свой коричневый, обожженный живот.
      СТАРШИЙ БРАТ. УНИВЕРСИТЕТ
      1
      Мать беспокоилась за старших -- из Петрограда то и дело доносились слухи о студенческих беспорядках. Время от времени она проводила два-три дня в постели, держа на сердце блин из белой глины, как ей советовал петроградский профессор Гизе. Но вот блин перестал помогать. В семье заговорили -- почему-то шепотом,-- что Лев дрался на дуэли и ранен.
      Мать, беспокоившаяся больше всего о том, чтобы его не исключили из университета, пошла к юристу, который сказал, что обидчик, обнаживший оружие, подвергается лишению всех прав и ссылке в Сибирь. Оставалось надеяться, что Лев -- не обидчик.
      Отцу о дуэли не сказали. Дядя Лев Григорьевич молодецки тряхнул головой и поправил кончиками дрожащих пальцев поредевшие, поседевшие усы (он давно уже снова отпустил их).
      А я... Боже мой, какое смятение нахлынуло на меня! Дуэль, поединок, вызов -- эти слова всегда загадочно волновали меня.
      То был приятный, благородный
      Короткий вызов, иль картель...
      От одного этого слова звездочки бежали по моей спине.
      А дуэль в тургеневском "Бретере", когда угрюмый, притворяющийся равнодушным гордецом Лучков убивает милого, искреннего Кистера накануне его свадьбы! А "Три портрета"! На дуэли дрались, когда была задета честь; на дуэли дрались ножницами, как в "Сент-Иве" Стивенсона. На дуэли дрались из честолюбия, из мести, из подлого расчета, ответный выстрел откладывался, чтобы убить противника, когда он будет счастлив! Все чувства перекрещивались, поспевая друг за другом, связываясь и распадаясь, участвовали в дуэли. Все ли? А трусость?
      Да, это был не прыжок на сосну, даже если она росла на отвесном склоне. Не плаванье под плотами. А уж то, что я подошел к Альке, вопреки приказу Бекаревича, ну что ж, в самом худшем случае я провел бы в карцере воскресенье.
      Но как держался бы я под наведенным в десяти шагах пистолетом? Хватило бы у меня силы воли, чтобы стоять, гордо подняв голову и сложив руки на груди? Или, чего доброго, я пустился бы опрометью в кусты, как перепуганный заяц?
      О, я не сомневался в том, что брат держался, как пушкинский герой, который под пистолетом выбирал из фуражки спелые черешни, выплевывая косточки, которые долетали до Сильвио!
      В знакомой музыкальной семье Лев был представлен девушке, учившейся на курсах иностранных языков в Петербурге, и стал часто бывать у нее.
      "Кира любила поэзию, и я часто читал ей Верлена, Бодлера, Сологуба, Тютчева при свете несильной лампы, стоявшей рядом с креслом и освещавшей только книгу,-- пишет он в своих воспоминаниях.-- Наши отношения были чисто дружеские. Вероятно, они не остановились бы на этой границе. Но Гамсун научил нас думать, что завершенность -- это падение, что счастье, героика -в стремлении к цели, но не в ее осуществлении. Пагубная поэзия незавершенности владела тогда мною, как и многими другими. Это настроение тогда было особенно сильным, ибо совсем недавно мой первый "завершенный" роман оказался на песке".
      Верлен, Бодлер, "свет несильной лампы", "пагубная поэзия незавершенности" -- все это черты, в которых я с любовью узнаю старшего брата. У него было свое, очень молодое и оставшееся на всю жизнь молодым отношение к изящному -- гимназическое, псковское, сложившееся в спорах десятых годов, когда в жизни поколения небывалое до тех пор место занимало искусство.
      "Однажды мы сидели, молчали и слушали Вагнера "Тристана и Изольду" (сестра Киры, игравшая на рояле в соседней комнате, была первоклассной пианисткой). Стук в дверь -- и в комнату вошел поручик Лалетин... Сначала молчали. Потом завязался разговор. Через несколько дней он должен был уезжать на фронт. Неужели уедет, так и не получив от Киры определенного ответа?"
      Возможно, что этот разговор действительно происходил под звуки "Тристана и Изольды",-- впоследствии, в рассказе брата о его дуэли, эта подробность не упоминалась.
      "Я был лишним и хотел проститься. Кира ни за что не отпускала меня. Она шутила, говорила, что будет ему писать, что не рождена для трагедии, что все решится, когда кончится война. Он ответил, что, если не получит ответа до отъезда, он "перестреляет студентов, которые морочат ей голову дурацкими стихами". Я попросил его быть сдержаннее, он ответил грубым ругательством и выскочил из комнаты. Кира смеялась".
      Нетрудно предположить, что поручик не читал Гамсуна и сомневался, что брат склонен к "пагубной поэзии незавершенности".
      "На следующий день меня посетили его два приятеля и передали мне вызов на дуэль. Дуэль состоялась 12 апреля 1915 года.
      Дистанция была 12 шагов. Каждый противник не делает более двух выстрелов. Порядок выстрелов -- по жребию. Лесная поляна, на которой мы стояли, сняв верхнюю одежду, была залита солнцем. Это был первый по-настоящему весенний день. Снег местами уже стаял, и на прогалинах была видна прошлогодняя трава. Весенний воздух был свеж.
      Мы написали записки: "В смерти никого не винить" -- и положили в свои карманы. Я вытащил первый и четвертый номер.
      Передо мной в одной рубашке стоял высокий, широкоплечий, розовощекий молодой человек с правильными чертами лица, с узковатым подбородком. Он смотрел на меня вызывающе. Никакого желания стрелять в него у меня, конечно, не было. Но я ясно сознавал, что он убьет меня если не вторым, так третьим выстрелом. Как же лишить его этой возможности? Мой выстрел был первый. Я поднял пистолет и стал целиться в голову. В его глазах было презрение и ненависть, но правая опущенная рука слегка вздрогнула. Я перевел прицел на грудь, потом на живот. Чуть заметно живот втянулся. Правая рука опять вздрогнула. А что, если стрелять в щель между правой рукой и туловищем, почти под мышку? При отклонении в ту или другую сторону будут порваны или мышцы руки, или мышцы туловища, тогда стрелять правой рукой ему будет трудно.
      Выстрел. Пуля прошла ниже, чем я целил, скользнув по ребрам. Противник мог стрелять правой рукой. Один из секундантов, студент-медик, наложил ему повязку, и он поднял пистолет. Выстрелы последовали один за другим. Первая просвистела над самым ухом. Второй я был легко ранен в правую кисть. Рана сильно кровоточила. Четвертый выстрел был сделан демонстративно в воздух. Мой противник уехал не прощаясь. Простреленная окровавленная манжета хранилась у меня долго -- знак романтической глупости юных лет".
      Она хранится и доныне, и, читая воспоминания брата, я пользовался ею вместо закладки. Толстая крахмальная манжета с порыжевшими пятнами крови. Под надорванной петлей -- маленькая круглая дырочка, след пули.
      В статье "Как мы пишем" Тынянов советовал не полагаться на историков, обрабатывающих материал, пересказывающих его: "Не верьте, дойдите до границы документа, продырявьте его".
      Передо мной был немой, но продырявленный пулей документ. Самое присутствие его исправляло возможные неточности в рассказе о дуэли. Почему Лалетин стоял перед пистолетом, опустив правую руку? Ведь он мог поднять ее, локтем защищая сердце? Почему опущена подробность, о которой, помнится, рассказывал мне брат? Когда после выстрела запонка упала на траву, брат сделал шаг, поднял запонку и, сунув ее в карман, занял прежнее место. Не думаю, что он пожалел грошовую запонку. Скорее это было похоже на выплевывание косточек черешни, заставившее Сильвио отложить свой выстрел.
      2
      Трезвость, с которой он вглядывался в будущее, ощущалась в нем почти физически: он обдумывал, взвешивал -- и рисковал. Обладая даром сознательного наслаждения жизнью, он всегда готов был поступиться этим даром для достижения цели. Так он выбирал факультет.
      Юридический был отвергнут за блеск и легкость, хотя внешние черты как раз соответствовали этой легкости и этому блеску -- уже и тогда он был прекрасным оратором.
      Отец настаивал на Военно-медицинской академии -- он был верен себе: "Армия, армия!" Лев отказался, поссорившись с ним надолго, на годы... Он подал на биологическое отделение Петербургского университета, и это было одной из первых попыток угадать себя, впоследствии повторявшихся с неизменным успехом. Но от толстовского завета на гимназическом жетоне: "Счастье в жизни, а жизнь в работе" -- до выбора профессии было еще далеко. Преподавателем природоведения в средней школе он быть не собирался.
      Случай всю жизнь шел за ним по пятам. Это был случай из случаев: его исключительность соблазнительна для романиста. Когда в 1915 году был объявлен первый студенческий призыв, полиция пыталась задержать студентов, собравшихся в актовом зале на общефакультетскую сходку. Брату удалось убежать. Городовые погнались за ним, он кинулся по коридору, опустился по лестнице и распахнул первую попавшуюся дверь.
      Ассистент профессора Догеля сидел за столом и пил чай. Это был доцент А. В. Немилов. Не потеряв ни минуты, он накинул на Льва свой халат, усадил за микроскоп и спокойно вернулся к своему чаепитию. Дверь распахнулась... Вбежал пристав, за ним городовой.
      -- Виноват, господин профессор. Сюда забежал студент.
      -- В самом деле? Очень странно, но я его не заметил.
      --- Разрешите обыскать помещение?
      -- Ради бога. Но уверяю вас, посторонних здесь нет.
      "Немилов говорил очень спокойно, барабанил пальцами по столу,-- пишет в своих воспоминаниях брат.-- Я сидел спиной к приставу, боясь выдать себя частым дыханием. Пристав вышел, и слышно было, как он побежал наверх".
      Прошло полчаса, все стихло, брат хотел уйти, но Немилов не отпустил его. Закрыв лаборатории на ключ, он взял номерок и принес из раздевалки шинель.
      "Мы еще долго сидели с ним. Он рассказывал поразившие меня факты о деятельности желез внутренней секреции и в заключение дал толстую книгу на немецком языке, посвященную этому вопросу.
      -- Вы читаете по-немецки?
      -- Плохо, к сожалению.
      -- Вот и учитесь по этой книге. Даю ее вам до осени. Мы вышли. Было около восьми часов вечера -- мы провели в лаборатории почти весь день. Только перейдя Неву и убедившись, что все благополучно, Немилов ушел".
      Брат и раньше бывал на кафедре известного гистолога А. Г. Догеля. И все же после встречи с Немиловым начался новый отсчет времени. Не доцент Немилов, а сама биология, накинув на брата халат, усадила его на всю жизнь за лабораторный стол. Перед взглядом студента, счастливо избежавшего ареста, постепенно, с годами и десятилетиями, стала открываться такая даль, которая не мерещилась самому смелому воображению.
      ЧТЕНИЕ
      1
      Брат Саша начал читать сразу с Шерлока Холмса, но не конан-дойлевского, с непроницаемо костлявым лицом и трубкой в зубах, а санкт-петербургского, выходившего тонкими книжками, стоившими лишь немного дороже газеты. Эти тоненькие книжки были, по слухам, творением голодавших столичных студентов. Вскоре к Шерлоку Холмсу присоединился Ник Картер, хорошенький решительный блондин с голубыми глазами, и разбойник Лейхтвейс, черногривый, с огненным взглядом, в распахнутой разбойничьей куртке, из-под которой был виден торчавший за поясом кинжал. Украденные Лейхтвейсом красавицы в изодранных платьях и с распущенными волосами были изображены на раскрашенных обложках.
      Саша рассказывал, останавливаясь в неожиданных местах, хохоча и восхищаясь. Я слушал его, чувствуя, как сладкая холодная дрожь бежит по спине, шевелит кожу на голове. Это слушание, эта пора "до чтения" странным образом повлияла на меня, заронив сомнение в необходимости книги. Без особенной охоты я учился читать. Зачем мне этот скучный продолговато-прямоугольный предмет, в котором живые, звучащие слова распадаются на беззвучные знаки? Что мне в книгах, за которыми нет темного, как на иконах, цыганского лица няни? Нет носатого, с заросшим лбом, хохочущего брата? Нет усталого лица матери, приходившей ко мне перед сном в халате, без валика в волосах --тогда женщины носили валик.
      Читая "Письма и неопубликованные материалы" известного физиолога А. А. Ухтомского, записанные его ученицей А. А. Шур ("Письма А. А. Ухтомского", "Пути в незнаемое". "Советский писатель", 1973, стр. 418), я нашел ответ на эти детские вопросы: "... Были и есть счастливые люди, у которых всегда были и есть собеседники и, соответственно, нет ни малейшего побуждения к писательству. Это, во-первых, очень простые люди, вроде наших деревенских стариков, которые рады-радешеньки всякому встречному человеку, умея удовлетвориться им, как искреннейшим собеседником. И, во-вторых, это гениальнейшие из людей, которые вспоминаются человечеством, как почти недосягаемые исключения: это уже не искатели собеседника, а, можно сказать, вечные собеседники для всех, кто потом о них слышал и узнавал... О Сократе мы ровно ничего не знали бы, если бы за ним не записывали слов и мыслей его собеседники -- Платон и Ксенофонт".
      Рассуждая о том, что писательство возникло из неудовлетворенной потребности иметь перед собой собеседника, Ухтомский приходит к выводу, что живая речь, по своему существу, дороже для человека, чем книга.
      Я узнал в этих соображениях свою детскую неприязнь к книге, свою пору "до чтения", играющую в жизни незаметную, но важную роль.
      2
      Но вот наступили -- и очень скоро -- первые чтения. Теперь я знал, что в сказках далеко не все правда, а многое -- неправда. У Кота в сапогах не было сапог, Иванушка-дурачок никогда не мчался на Сивке-бурке, вещей Каурке. Никогда не существовала пещера Лейхтвейса, о которой, еще и перевирая, рассказывал мне брат. Но для поющей дудочки в душе осталось особое место. Все было неправдой, а она -- если и неправдой, так какой-то особенной, которая важнее, чем правда.
      Чем же были для меня первые книги -- "Серебряные коньки", "Маленькие женщины" и "Маленькие мужчины"?.. "Княжна Джаваха" и "Леди Джен, или голубая цапля"? Они были для меня историями, которые кто-то выдумал, а потом записал, потому что ему некому было их рассказать. Не станет же взрослый человек записывать для себя эти выдумки, интересные только детям? Мне инстинктивно хотелось, чтобы они были не напечатаны, не сложены из букв, не спрятаны в картонные переплеты, а рассказаны. Разумеется, я тогда не знал, что именно так и были созданы лучшие детские книги -- "Алиса в стране чудес", сказки Перро и Андерсена. Сперва рассказаны, а потом записаны. Я убежден и теперь, что для детей надо писать именно так.
      3
      Мне кажется, что главная черта детского чтения -- театр для себя, непреодолимая и естественная склонность к театральной игре. Любовь к превращению себя в других, начинающаяся очень рано, с двух-трехлетнего возраста, сопровождается беспрестанной инсценировкой, в которой действуют созданные детской фантазией маски. В этом отношении дети мало отличаются от профессиональных актеров. "По-моему,--писала Комиссаржевская,-- нельзя хорошо сыграть роль, где так часто себя узнаешь. С той минуты ты начинаешь хорошо играть, когда отрешаешься от себя и вскочишь в изображаемое лицо, а себя есть ли охота подавать?" ("Сборник памяти В. Ф. Комиссаржевской", 1911, стр. 141).

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15