Красная витрина на Сергиевской, стоившая нам так много забот, пустует.
Осенью семнадцатого года Женя Рутенберг поступает на работу в тыловые оружейные мастерские на Завеличье, и жизнь пятого "б" класса приобретает винтовочно-револьверный уклон. В мастерских женщины и несколько гимназистов промывают керосином, чистят и собирают русские, американские и японские винтовки. Динамит, "гремучий студень", который Рутенберг иногда приносит в гимназию, завернут в пергамент и похож на пачки махорки. Если на горящий кусочек этого студня наступить ногой, он взрывается с такой силой, что можно коленом выбить зубы. У Рутенбергов с помощью динамита ставят самовар: бросают на горящие угли кусочек, величиной с горошину, и вода в полминуты закипает так бурно, что крышку срывает паром.
Поздней осенью бравый унтер, начальник оружейных мастерских, самовольно демобилизуется, одни женщины разбегаются, другие не знают, кому сдавать винтовки,-- наш класс постепенно начинает вооружаться. Для себя Женя выбирает почти новенький "смит-вессон".
КЛАССНЫЕ СОЧИНЕНИЯ. ПРИЕЗД ОТЦА. БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ
1
Среди товарищей старшего брата, кончавших гимназию, и много занимавшихся и успевавших одновременно влюбляться, проводить ночи в лодках на Великой, решать философские проблемы века, Юрий Тынянов был и самым простым, и самым содержательно-сложным. Хохотал, подражал учителям -- и вдруг становился задумчив, сосредоточен: писал стихи.
Гимназические друзья всю жизнь хранили его письма, стихи, его домашние и классные сочинения. "Даже короткая разлука с ним казалась нам невыносимой",-- пишет в своих воспоминаниях Лев. После гимназии были разлуки не короткие, а долгие, бесконечные, вынужденные, роковые. Но дружба продолжалась. Брат посвятил Юрию свой первый научный труд. Юрий посвятил ему первую книгу -- "Гоголь и Достоевский".
Синие тетрадки с белой наклейкой: "Ю. Тынянов. VIII "а" класс" -сохранились у Августа Андреевича Летавета, действительного члена Академии медицинских наук, в прошлом -- известного альпиниста. Ему без малого восемьдесят лет, но его запомнившийся мне еще с детства смех звучит так же оглушительно-простодушно. Как и я, он пишет воспоминания -- и каждая страница дышит душевным здоровьем, добротой, твердостью и трогательной верностью дружбе...
Обо многом передумал я, читая гимназические сочинения Тынянова. К семнадцати годам он не просто прочел, а пережил русскую литературу. Ему понятны и близки были трагедия Лермонтова, самоотречение Толстого. Он уже свободно владел крылатым знанием, основанным на памяти, которую смело можно назвать феноменальной.
Принимая творчество как бесценный дар, он отнюдь не думает, что оно ограничивается искусством или наукой. На первое место он ставит творчество сердца. Его любимый герой -- Платон Каратаев, потому что он "обладает чем-то таким, что не дано Наполеону и Александру... Счастье его -- в непрерывной творческой работе, претворяющей каждого голодного пса в носителя жизни".
Эпиграфом к сочинению "Жизнь хороша, когда мы в ней необходимое звено" взяты строки из "Мистерий" Гамсуна: "Я -- чужой, я чужестранец здесь. Я -каприз бога, если хотите". Мысль, подсказанная эпиграфом, развивается: живая человеческая цепь движется по законам, ею самой для себя созданным. Но вот появляются люди, которые не желают "плясать страшный танец жизненной бестолочи",-- мыслители, мечтатели, безумцы. Над мертвой машинальностью жизни задумывается Гамлет -- и "с тех пор в цепи бытия кровь Гамлета передается от рода к роду; и последние потомки его названы страшным именем "лишних людей". Так перебрасывается мост между Гамлетом и Рудиным. Поучительно-благонамеренная тема неожиданно перевернута -- "необходимое звено" оказывается уделом избранных. Возникает и утверждается идея несходства, право на несходство, которое иногда стоит жизни людям "со слишком глубокими, слишком ясными глазами". Но "пора понять, что эти чужестранцы, эти святые бродяги земли -- необходимые звенья той жизни, к которой они приближают человечество, может быть, одним своим появлением".
Слишком глубокие, слишком ясные глаза были у Тынянова, и "право на несходство" обошлось ему дороже, чем можно было ожидать. Но он и не искал легкой доли.
Это не сочинения, это -- признания. Нечего и говорить о том, как обдуманно, как обреченно решен в этих тоненьких синих тетрадках выбор жизненного пути. Читая их, можно в семнадцатилетнем гимназисте узнать будущего автора "Кюхли" и "Смерти Вазир-Мухтара".
2
Однажды летней ночью я долго не мог уснуть, прислушиваясь к голосам, доносившимся из садика бабаевского дома. Сестра Лена лежала в гамаке, Юрий Тынянов сидел подле нее, и хотя невозможно было разобрать ни слова -- да я и не прислушивался,-- мне невольно пришло в голову, что это один из тех разговоров, которые решают в жизни многое, а может быть, самую жизнь.
Я уже упоминал, что сестра жила в Петербурге, и в ее возвращениях домой для меня всегда было что-то волновавшее, значительное: Петербург, консерватория, студенческие концерты, на которых сестра выступала с успехом. Нельзя сказать, что она, как Лев, не замечала меня. Случалось, что мы разговаривали, и я, осторожно хвастаясь своей начитанностью, гордился и ценил эти редкие разговоры.
В семье она считалась умницей и красавицей, и я был искренне огорчен, когда она вышла замуж за студента П. Правда, студент был "политический" и даже сидел в тюрьме, но мне казалось, что этого все-таки мало, чтобы выйти замуж за такого скучно-серьезного человека, маленького роста, слегка сгорбленного, в очках, крепко сидевших на его большом, унылом, висячем носу.
История этого первого замужества сестры прошла мимо меня, помню только, что Лена была "бесприданница", родители студента -- богатые мучные торговцы -- были против брака, молодые где-то скрывались, приезжали и уезжали, иногда разъезжались. История была сложная, и по маминым участившимся головным болям, по ее сдержанному лицу нетрудно было заключить, что это была невообразимо сложная сложность. "Но, может быть, все кончится теперь?" -подумал я, очнувшись под утро от дремоты и увидев Юрия Тынянова и сестру, возвращавшихся из садика с тихими, счастливыми, точно хранившими какую-то тайну лицами.
И эта сложность действительно кончилась, но сразу же началась другая. Я понял это по обрывкам разговора между Юрием и старшим братом, который с удивившей меня откровенностью советовал другу не торопиться со свадьбой...
Но Юрий торопился -- и свадьба состоялась в феврале 1916 года в Петрограде. Почему-то мама взяла меня с собой. С вокзала мы поехали в какую-то дорогую гостиницу, я понял это по движению веселого отчаянья, с которым мама назвала ее, усаживаясь в сани. Возможно, что это была "Астория" или "Англетер". Она повеселела, узнав, что свободных комнат нет, и, спускаясь по нисходящей -- от самой дорогой гостиницы до самой дешевой,-- мы сняли комнату в номерах на Петроградской, где баба с подоткнутым передником вошла не стучась и спросила -- не нужен ли нам самовар? Вместо ответа мама с веселым лицом сунула ей оставшуюся с дороги французскую булку.
Мне не понравилась свадьба, которую устроил богатый племянник Софьи Борисовны Тыняновой, матери Юрия. Но еще меньше понравилась она молодым, которых я нашел уединившимися в нише, полускрытой портьерой. Они тихо разговаривали и, кажется, обрадовались, увидев меня. У них были усталые, скучающие, напряженные лица. Без сомнения, они с нетерпением ждали окончания затянувшейся, никому не нужной церемонии. На сохранившейся фотографии Юрий сидит, положив руки на колени, как провинившийся школьник, а по красивому лицу сестры видно, что она только что тяжело вздохнула. В нише за портьерой они ласково поговорили со мной, и я чуть не рассказал, что однажды нашел на полу в комнате сестры программу концерта, на которой острым, летящим почерком Юрия было написано:
В комнате Леночки -- пудра и духи,
В комнате Леночки пишутся стихи.
Но я промолчал. Так далеки были эти мелькнувшие беспечные изящные отношения от никому не нужной, невеселой свадьбы!
Молодые сняли квартиру где-то на Гатчинской, и Февральская революция застала их в Петрограде. Осенью восемнадцатого сестра приехала в Псков с маленькой дочкой Инной -- и между молодыми супругами вскоре пролегла линия фронта.
3
Отец возвращается неожиданно, мрачный, с повисшими черно-седыми усами -- и сразу начинает скандалить. Его известили, что Лена вышла замуж, но, по-видимому, известили мельком или письмо не дошло. Нельзя сказать, что ему не нравится Тынянов, напротив, из товарищей Льва он любил его больше других. "Юшенька -- душа, душа",-- говорит он. Но сестра уже была замужем, когда он из отпуска уезжал на фронт, и вторичный брак без его ведома и согласия кажется ему беспорядком.
Хмуро выслушивает он мамин рассказ о том, как зимой 1916 года в Петрограде была отпразднована свадьба. На внучку он не хочет смотреть, а когда мама спрашивает: "Что в полку?" -- машет рукой и отвечает одним выразительным словом.
По всему дому развешано детское белье, он скатывает его в ком и вышвыривает из своего кабинета. Лена кричит на него, он с треском захлопывает перед нею дверь и принимается клеить скрипки.
Нельзя не согласиться с ним -- в доме беспорядок. Нянька собралась переехать к актеру Салтыкову в Петровский посад, но живет по-прежнему у нас. Зоя ходит беременная, подурневшая, с ярко-рыжими веснушками на бледном лице, но веселая, и даже почему-то веселее, чем прежде. Она уходила от нас, полгода служила продавщицей в магазине игрушек "Эврика" и вернулась с "прибылью" как говорила нянька. Отец хотел рассчитать ее, мать отказалась, настояла на своем, и Зоя осталась. И действительно, переваливаясь, грузно топая, она поспевает всюду.
Впрочем, поспевать надо только к маленькой Инне: все происходящее в доме направлено к ее благополучию и концентрически вращается только вокруг ее существования. Фрукты и овощи достать невозможно, но они откуда-то появляются -- очевидно, падают с неба. Мама терпеливо готовит какие-то овощи, протирая их через сито, нянька громко доказывает, что так кормят только цыплят. Но больше всех сердится и недовольна сестра. Она и прежде часто сердилась и была недовольна, и это всегда не только молчаливо прощалось, но считалось как бы естественным: ведь в ее жизни произошло несчастье -- она была бы замечательной виолончелисткой, если бы не переиграла руку...
Только девочка ни на кого не сердится и очень мила: беленькая, с голубыми глазами. Когда мама наконец уговаривает отца посмотреть на внучку, он приходит с корнет-а-пистоном и оглушительно играет над кроваткой, в которой она лежит, утреннюю зорю -- сигнал, которым в полку начинается день.
Девочка улыбается, и, сморгнув набежавшую слезу, отец целует ее ручку и уходит, стараясь не скрипеть сапогами.
4
В городе ждали налетов немецкой авиации, и Женя Рутенберг, больше не работавший в оружейных мастерских, придумал развлечение. Он выходил на Сергиевскую и начинал внимательно смотреть на небо. На вопросы он не отвечал. Быстро собиралась толпа, люди стояли, подняв головы и тревожно переговариваясь, а он тем временем незаметно скрывался.
Своего товарища Кисселя, которому Емоция отказывался выдать свидетельство об окончании четырех классов, он потащил к матросу П., председателю городского ревкома. Матрос понравился Рутенбергу. На поясе у него висели гранаты, из кармана торчал наган. Записку он написал синими чернилами, а расписался красными: "Директору гимназии. Приказываю немедленно выдать гимназисту Кисселю свидетельство об окончании четырех классов. Матрос П.". Емоция, которого чуть не хватил удар, попытался уклониться от выдачи документа, ссылаясь на то, что фамилия Киссель была написана через одно "с", но потом все-таки выдал.
Эту историю мы с Алькой выслушали с интересом. У нас был свой повод обратиться к матросу П., более серьезный: накануне Алька набросал собственный план обороны Пскова и, хотя я считал, что глупо идти с этим планом в ревком, Алька настаивал, и я почти согласился.
...В Пушкинском театре с утра шел митинг, и, когда мы пришли, слово получил трудовик, худенький, пожилой, в очень приличном, болтавшемся на нем костюме.
Начиная свою речь, он упомянул, что очень устал, и меня это ничуть не удивило: у него был измученный вид. Но со всех сторон закричали: "Устал -так и катись к такой-то матери!" Трудовик терпеливо переждал шум и продолжал свою речь. Он был знаменитый, кто-то сказал, что он только что приехал из Петрограда... Мы с Алькой попытались пробраться на сцену, но матросы не пустили нас, и мы пошли в фойе, а потом на балкон. С острым интересом приглядывался я к лицам, прислушивался к вспыхивающим спорам. Что-то горячее, обжигающее было в этих людях, бродивших в накинутых нараспашку шинелях, с самокруткой, прилипшей к нижней губе. Если прежде они не могли сделать и шага по своей воле, потому что носили солдатские шинели, теперь, в тех же шинелях нараспашку, они были вольны делать все, что хотят.
Как будто немцы не стояли под Псковом, трудовик решительно возражал против неорганизованного захвата крестьянами помещичьих имений и требовал постепенного перехода частновладельческих земель в общенародную собственность. Поднимался шум, и он ждал утомленно и терпеливо.
Мы стояли на балконе, там, откуда я слушал Губермана. Но как все изменилось с тех пор! Тогда в зале была "публика", люди, заплатившие деньги, чтобы сидеть здесь в приличной одежде и слушать. Дамы оглядывали друг друга с головы до ног, мужчины были в черных костюмах. Вице-губернатор сидел в ложе, и знаменитый скрипач поклонился публике, а потом -- отдельно -- ему.
А теперь было холодно и шумно, солдаты курили, и табачный дым медленно расплывался в тускло освещенном зале. Все двери в коридор и фойе были распахнуты настежь, везде сидели солдаты и матросы, и на балконе, под скамейками некоторые даже спали. На сцене все было красное -- длинный стол президиума, за которым сидели члены исполкома с повязками на рукавах, и другой стол -- для выступлений. Знакомый занавес с бородатым богом, сидящим на пне и играющим на свирели, который зрители всегда рассматривали, ожидая, когда начнется спектакль, был оттянут в глубину, и бог, скрестивший свои козлиные ноги, выглядел сморщенным и сердитым.
Не слушая трудовика, громко разговаривая, солдаты выходили в фойе. Один, молодой, сидевший рядом с нами, сказал: "С нас, брат, хрен возьмешь! Мы -- распропагандированные".
Вдруг все повалили обратно. Плотный лысый усатый человек в бушлате вышел из-за стола президиума. И прежде казалось, что этот митинг происходит не в городе, не в Пушкинском театре, а где-нибудь на поляне или в лесу -вихрь налетал порывами и клонил зал, как лес. Теперь, когда этот человек в мертвой тишине сказал: "Братья!" -- вихрь налетел и затих. Он говорил медленно, веско. Один за другим матросы поднимались на сцену и, проходя мимо него, в знак почета с размаху швыряли бескозырки на пол. Это был известный большевик Позерн...
Мы пошли доставать патроны к винтовкам, но один знакомый типографский ученик, встретившийся нам на Сергиевской, сказал, что наши уходят из города без боя. Он сказал, что сейчас важно не обороняться, а отступать, тем более что немцы -- те же солдаты, только обманутые Антантой. Но Алька не согласился и возразил, что это предательство -- сдавать без боя такой город. Мы проходили в это время мимо губернаторского дома, в котором помещался ревком.
-- Зашли? -- спросил Алька.
Я не решался -- и в эту минуту Константин Гей вошел с улицы в Анастасиевский садик. Он торопился, но мы все-таки остановили его -- и Алька твердым голосом стал излагать свой план. У него рано стала расти борода, и теперь, когда он побледнел от волнения, она была особенно видна, белая, пушистая, начинавшаяся почти под глазами. Гей слушал внимательно но, кажется, больше интересовался Алькиной бородой, чем его стратегическим планом.
-- Сейчас дело обстоит так, что ваш план едва ли пригодится,-- сказал он.-- Но вы можете нам помочь. И очень. Кстати, сейчас мне звонила Блюм из книжного склада. Там для вас найдется работа. И он крепко пожал нам руки.
Мы зашли в книжный склад, но там не было никакой работы. Заведующая Блюм раздавала книги, и можно было взять сколько угодно и унести домой. Я хотел набрать разных, но она не дала, и пришлось взять наудачу несколько толстых пачек. Мы снесли, а потом вернулись, потому что Блюм была старая, больная и один раз уже слетела с лестницы, таская книги. Она все говорила ласково: "Ну и ребята, ну и ребята!" --и уговорила нас взять еще несколько пачек, одну здоровенную, так что пришлось тащить ее на палке.
5
В доме был переполох, когда я вернулся. Зоя рожала, но пока кричала не очень сильно, и Саша предполагал, что у нее будут средние по трудности роды.
-- Держу пари, что мальчик,-- сказал он.
Мама настояла, чтобы позвали акушерку, она сидела в столовой и пила ячменный кофе с кокорами из картошки. Нянька сидела на кухне, плевалась и говорила, что это -- чистый перевод денег: она четверых, слава богу, родила без всяких там докторов и акушеров. На самом деле у нее был только один сын Николай, годом старше меня.
-- Проспалась бы, Наталья,-- махнув рукой, сказала ей мама.
Сама она тоже рассказала, что Сашу родила легко, чуть ли не на извозчике, а меня -- трудно. И все посмотрели на меня с укором. Мне показалось странным, что в столовой спокойно разговаривали, а когда Зоя кричала, никто к ней не шел, а только прислушивались -- и опять начинался неторопливый разговор. Акушерка поднялась, сказав наконец:
-- Пойти, что ли, взглянуть.
Стемнело, начали постреливать, кто-то сказал, что немцы уже в Крестах. Сестра, укачивая девочку, пела незнакомым грубым голосом -- сердилась, что девочка еще не спала.
Потом где-то по соседству ударило, рвануло, послышался треск раздираемых досок. Снаряд попал в сапожную мастерскую на углу Гоголевской -и все забегали, засуетились: девочку надо было спасать. Открыли тяжелую крышку подпола на кухне, снесли туда большую бельевую корзину, мама спустилась, чтобы устроить постель. Потом спустилась сестра, уложила девочку и через полчаса принесла ее обратно с криком, что в подвале сыро.
Все ходили оглушенные, морщась, затыкая уши. Никогда еще в доме не было так шумно. Акушерка сердилась: стемнело, выстрелы приближались, она жила далеко, за Ольгиным мостом,-- и нянька стала бояться, что она что-нибудь сделает, чтобы Зоя родила поскорее. Но Саша сказал, что это невозможно. Зоя кричала теперь по-польски -- по его мнению, это был верный признак, что скоро родит.
Нянька сидела в платке, сползающем с лысой головы. От нее пахло самогоном, и она говорила, что, когда немцы придут, она скажет им: "Гут морген" и "Зетцен зи зих".
Наконец Зоя родила девочку. Все побежали к ней -- и немного погодя стали выходить с довольными, добрыми лицами. Мама была рада, что позвала акушерку.
-- Девушка золотая,-- сказала она. -- С кем не бывает.
...Мы с Сашей стояли у окна, и меня немного трясло, хотя я не чувствовал страха. Саша объяснил, что это не страх: просто в подобных случаях человек за миллионы лет приучился бояться, и во мне лязгают зубами предки, с которыми можно справиться усилием воли.
Окна в кухне завесили ватным одеялом. На улице мело, снег закручивался как-то страшно, словно кто-то бросался им из темноты.
-- Стой! Куда, куда? Назад! -- закричали на улице, и мы услышали выстрел, а потом долгий замирающий крик.
Потом все стихло, и только, мотаясь и как бы не зная, куда деваться, все падал и падал косой, остренький снег...
Отец вышел из своей комнаты, прислушался и сказал:
-- Немцы выпили по рюмочке и завалились спать.
И сам, зевнув, отправился спать.
6
Утром я пошел смотреть, взяли ли немцы город, и встретил одного у чаеторговли Петунина и Перлова. Молоденький, он шел, зажав под локтем винтовку и беспечно оглядываясь. Другой -- старый, сердитый -- расклеивал афишки: под страхом смертной казни комендант генерал Штанген приказывал немедленно сдать оружие.
-- Черта с два,-- сказал кто-то у меня за спиной.
Это был Женя Рутенберг, изрядно небритый, в шинели с оборванными пуговицами и в давно не чищенных сапогах. Обычно он выглядел мрачноватым, а в этот день не то что сиял, но было видно, что все ему интересно -- и то, что немцы взяли город, и что комендант приказал сдать оружие, и даже что наши, отступая, взорвали Ольгинский мост. Немцы, по его мнению, не смогут удержаться в Пскове больше недели. Он сказал, что в поле за товарной станцией валяются руки, ноги, головы в касках, искореженные винтовки и обрывки сине-серых немецких шинелей: два матроса согласились кружным путем провести немцев в город и на товарной станции взорвали заминированные вагоны с динамитом.
-- Решили, что если умирать, так с музыкой,-- сказал Женя.-- Непременно сходи. Интересно.
Сам он уже успел притащить оттуда несколько пироксилиновых шашек, бикфордов шнур и ручные гранаты.
-- Штук десять. Завтра еще пойду. Там какие-то картонные трубки валяются. Здоровенные. Толщиной с руку. Надо будет стащить.
-- Зачем?
-- Взорвем. По-моему, это -- ракеты. Мы пошли смотреть Ольгинский мост. Красивый, изящно взлетавший над Великой, он был теперь безобразно оборван. Опустевший бетонный бык, над которым, как бы ничем не поддерживаемые, висели спирали железа и нацеленные в небо пики, выглядел одиноким и тупо-унылым.
Все несли оружие. К площади у Троицкого собора две женщины тащили винтовки на одеяле. Усатый немец ловко разбирал винтовки к винтовкам, гранаты к гранатам. Сабли и кучи патронов лежали в сторонке, а на столе перед немцем -- груда револьверов.
Я вернулся домой. У нас с Сашей не было такого арсенала, как у Рутенберга, но две винтовки были -- русская трехлинейная и американский винчестер.
Мы отодвинули собачью будку и закопали винтовки, предварительно смазав их лампадным маслом.
-- Пригодятся,-- пробормотал Саша.
Его кривой, острый нос блестел решительно. Мы поставили будку на место. Наша собака Преста, умирающая от старости, смотрела на нас покорными, слезящимися глазами.
НЕМЦЫ ЗАНИМАЮТ ГОРОД
1
Немцы занимают город, и становится тихо и скучно. Улицы они называют по-своему: Кузнецкую -- Шмидт-штрассе, еще какую-то -- Унтер-ден-Линден, совсем как в Берлине. Уж не думают ли они остаться здесь навсегда?
Прежде денег было много, а провизии мало. Теперь -- наоборот. В магазинах появляются хлеб, мясо, консервы, рыба. Но денег нет, потому что нет работы. А на керенки купить ничего нельзя.
Высокий офицер, в очках, с бородкой, является к нам: военный постой. Он выбирает комнату. Поджав губы, гордо закинув голову, мама водит его по квартире. В комнату, где лежит Зоя со своей рыженькой девочкой, она его не пускает:
-- Здесь больная.
Наконец он выбирает комнату, конечно самую лучшую, бывшую гостиную, в которой, напоминая о лучших временах, стоит слегка потрепанный бамбуковый шелковый гарнитур.
Он просит перенести к нему рояль -- иногда ему хочется помузицировать в свободное от службы время. Парадной лестницей пользуется теперь только он, а мы начинаем ходить через кухню.
Кажется, нет особых оснований ненавидеть этого корректного офицера, но я его ненавижу. Отец почти не выходит из своей комнаты, но с мамой Herr Oberst иногда разговаривает покровительственно -- по какому праву? Маленький щупленький денщик, стреляющий глазами в каждую девку, приносит ему обед, и, пока офицер запивает котлеты вином, денщик сидит у крыльца и играет на маленькой гармошке. Мы обедаем позже: мама режет хлеб на неравные доли -мужчинам побольше. На заседании городской думы купец Сафьянщиков напоминает, что некогда Псков был вольным городом и до Ивана Грозного управлялся посадником, власть которого была ограничена вечем. Никто не соглашается взять на себя роль посадника, но выбирается комитет, которым будет управлять городской голова.
Ровно в полдень в Анастасиевском саду играет военный оркестр, и немецкие офицеры, прямые, с откинутыми плечами, прогуливаясь, приветствуют друг друга коротким, полным достоинства рычанием: "Moen" ("Morgen").
По воскресеньям теперь служат в соборе, дамы приезжают в страусовых боа, в шляпах с птицами, и кажется, что такие боа и шляпы носили не два года тому назад, а двести. Вдруг выясняется, что в Пскове много генералов и даже один сенатор, явившийся, как Бонапарт, в треуголке. Устраиваются верховые прогулки, и однажды я видел всадницу, сидевшую не верхом, как мужчины, а боком, спустив на сторону маленькие ножки. Шурочкин дядя, ротмистр Вогау, ехал за нею, играя стеком, в котором был спрятан стилет.
Очень странно, что неисчислимые перемены происходят как бы сами собой, без участия человеческой воли -- и совершенно бесшумно, если не прислушиваться к мерным шагам патрулей. Но не прислушиваться -- невозможно, в особенности ночами, когда все думается, все не спится...
Шумит только мадам Костандиус или Компандиус -- пожилая дама в богатой каракулевой шубе, в круглой каракулевой шапочке, надетой по-офицерски лихо, немного набекрень. Эта лихость заметна и в самой мадам, и в том, как торопливо, хлопотливо летают по городу ее саночки с кокетливо выгнутым передком и полстью, обшитой каким-то нарядным мехом. Мадам -- это известно в городе -- в прекрасных отношениях с немецким командованием. Каждый день она посещает дома, в которых живут бывшие офицеры. К нам она не заезжает; очевидно, сводный полк, о котором хлопочет мадам, не нуждается в военном оркестре.
У входа в здание Государственного банка на Великолуцкой стоит часовой, и над подъездом висит черно-бело-красный флаг. Немецкая комендатура. Здесь всем жителям, начиная с 16 лет, выдаются аусвайсы -- удостоверения с отпечатком большого пальца, с описанием примет.
В гимназии -- солдатская дисциплина.
-- Как при Кассо,-- с возмущением замечает Саша.
Кассо был министром просвещения, когда Саша поступил в приготовительный класс.
Снова мы ходим на утреннюю молитву, и у отца Кюпара теперь не елейно-добродушный, а мстительный вид. Уроки закона божьего и латыни возобновляются -- и классные наставники с особенным рвением наблюдают, чтобы мы не пропускали эти уроки. Борода даже полякам не ставит больше трех с плюсом. Его глазки из-под косматых бровей смотрят теперь пронзительно-остро.
Время от времени наш Комитет, который снова становится "подпольным", собирается у Альки Гирва, но больше мы не читаем рефераты и не спорим о том, был ли прав Рудин, погибший на баррикадах 1848 года. О, с какой горечью вспоминаем мы лето прошлого года, когда на заседаниях ДОУ мы говорили о самом важном -- как жить, как найти себя! Мы были уверены в том, что, куда бы ни повернула история, она действует в интересах большинства, а воля большинства естественно и непреодолимо превращается в право.
Открытые споры на собраниях ДОУ -- неужели они казались нам счастьем только потому, что о них теперь нечего было и думать? И неужели так будет всегда -- самое светлое в жизни будет легко забываться, а темное мучить нас упреками за то, что мы не ценили пролетевшего счастья?
Через много лет, читая Хлебникова, я был поражен простотой, с которой он выразил это чувство:
Как часто после мы жалеем
О том, что раньше бросим.
2
Можно ли провести границу, разделяющую детство и юность? Переход происходит незаметно: тает одно, бесшумно отдаляется другое, все глуше доносятся ломающиеся мальчишеские голоса. Иначе было со мной, и хотя нельзя сказать, что мои размышления были такими отчетливыми, какими они мне кажутся теперь, когда полстолетия отделяет меня от зимы восемнадцатого года, я вижу себя упрямо приближающимся к светлой черте понимания.
Войдя в Псков зимой 1918 года, немцы как бы захлопнули дверь за моим детством. Впервые в жизни я подводил итоги, и состояние души, в котором я тогда находился, запомнилось мне отчетливо, живо.
Почти всегда я находился в кругу эгоистических мелочей, и даже если у меня "неполитическая голова", как говорил Толя, мне давно пора было понять и оценить то общее, что скрывалось за этими мелочами. И, оценив, вести себя совершенно иначе.
Когда на острове Даго я разговаривал с человеком, который не скрывал, что русские для него -- это "взбесившиеся звери", у меня не нашлось ни одного убедительного слова, чтобы доказать ему, что взбесились не мы, а такие, как он. Я был просто опрокинут на обе лопатки. Между тем я мог бы спокойно доказать, что, презирая "человеческое", он подставлял под это понятие "свое родное", хотя это "свое" вовсе не было для него родным, потому что он был прибалтийским бароном, потомком тех, кто некогда поработил Эстляндию. Он был контрреволюционером, потому что отказывался признать, что и эстонцы, и русские, и евреи -- прежде всего люди, а уже потом -- эстонцы, русские, евреи. И врал он, заявляя, что ничуть не жалеет своего имущества. В свои двадцать лет он выглядел на сорок и еще постарел на моих глазах, потому что боялся, что его имение, его имущество вырывают и непременно вырвут у него из рук...
Почему я смолчал, когда Околович спорил с Боборыкиным? Ведь Околович был мне отвратителен, а Боборыкин -- близок. Он не мог, не умел возразить Околовичу -- ему только и оставалось ругаться.
А встреча с Константином Геем? Упорно вглядываясь в далекое прошлое, я едва различаю две фигуры -- шестнадцатилетнего гимназиста, не уверенного ни в чем, и прежде всего -- в целесообразности своего внутреннего мира, и студента, в сущности, тоже еще мальчика, но вполне сложившегося в свои 22 года и действовавшего с резавшей глаза определенностью и силой. Гимназисту интересно все: и то, что студент так спокойно идет по улице, после того как он взорвал рельсы, чтобы остановить войска, вызванные Керенским; и то, что он с такой охотой жует сухари,-- наверно, ему давно хотелось есть, но не было времени или он ничего не успел взять из дома?
Гимназисту и в голову не приходило, что студент заговорил с ним только потому, что был в лихорадке дела. Он рисковал, и рисковал смертельно. Вся страна тонула в словах, а перед гимназистом в то утро встало дело. Оно отпечаталось комочками грязи в петлицах мокрой студенческой шинели. Оно смотрело на гимназиста темными умными усталыми глазами.