Катаев Валентин
Время, вперед !
Валентин Петрович Катаев
Время, вперед!
Первая глава временно пропускается.
II
Будильник затарахтел, как жестянка с монпансье. Будильник был дешевый, крашеный, коричневый, советского производства.
Половина седьмого.
Часы шли верно. Но Маргулиес не спал. Он встал в шесть и опередил время. Еще не было случая, чтобы будильник действительно поднял его.
Маргулиес не мог доверять такому, в сущности, простому механизму, как часы, такую драгоценную вещь, как время.
Триста шесть разделить на восемь. Затем шестьдесят разделить на тридцать восемь и две десятых.
Это Маргулиес сосчитал в уме мгновенно.
Получается - один и приблизительно пять десятых.
Числа имели следующее значение:
Триста шесть - количество замесов. Восемь - количество рабочих часов. Шестьдесят - количество минут в часе.
Таким образом, харьковские бетонщики делали один замес в одну и приблизительно пять десятых минуты, то есть - в девяносто секунд. Из этих девяноста секунд вычесть шестьдесят секунд обязательного минимума, необходимого по каталогу на замес. Оставалось тридцать секунд.
Тридцать секунд на подвоз материалов, на загрузку и подъем ковша.
Теоретически - возможно. Но практически? Вопрос. Надо разобраться.
До сих пор на строительстве лучшие бригады бетонщиков делали не больше двухсот замесов в смену. Это считалось прекрасной нормой. Теперь положение резко менялось.
Лезвием безопасной бритвы Маргулиес очинил желтый карандаш. Он очинил его со щегольством и небрежной ловкостью молодого инженера, снимая длинные, виртуозно тонкие полированные стружки.
На горе рвали руду. Стучали частые, беспорядочные взрывы.
Воздух ломался мягко, как грифельная доска.
Маргулиес перелистал штук пять толстых книг в коленкоровых переплетах с серебряными заглавиями, делая отметки и подсчеты на полях пожелтевшей газеты.
Газетная телеграмма ровно ничего не объясняла. Ее цифры были слишком грубы. Кроме того, обязательные шестьдесят секунд, взятые из официального справочника, тоже казались весьма спорными.
Маргулиес сидел голый и грязный перед хрупким гостиничным столиком. Круглый столик не годился для работы. Маргулиес сидел, завернутый в несвежую простыню, как бедуин.
Жгучие мухи крутили вокруг него мертвые петли, роились в высокой шевелюре.
Он снял с большого носа очки и поставил их перед собой на скатерть вверх оглоблями, как черепаховый кабриолет.
Маргулиес бил себя по плечам, по шее, по голове. Убитые мухи падали на газету.
Многое было неясно.
Фронт работы? Транспорт? Марка механизма? Количество людей? Расстояние до места кладки? Высота подъема ковша?
Все это неизвестно. Приходилось догадываться. Маргулиес ориентировочно набросал несколько наиболее возможных вариантов.
Он надел брюки, вбил ноги в остроносые сапоги с широкими голенищами и
намотал на шею грязное вафельное полотенце.
Парусиновые портьеры бросились вслед за Маргулиесом из номера в коридор. Он даже не попробовал втолкнуть их обратно. Это было невозможно. Подхваченные сквозняком портьеры хлопали, летали, крутились, бесновались.
Маргулиес хорошо изучил их повадки. Он просто прищемил их дверью. Они повисли снаружи, как серые флаги.
Отель стоял на пересечении четырех ветров. На языке мореплавателей эта точка называется "роза ветров".
Четыре ветра - западный, южный, восточный и северный - соединялись снаружи с тем, чтобы вместе воевать с человеком.
Они подымали чудовищные пылевые бураны.
Косые башни смерчей неслись, закрывая солнце. Они были густые и рыжие, будто свалянные из верблюжьей шерсти. Копоть затмения крыла землю. Вихрь сталкивал автомашины с поездами, срывал палатки, слепил, жег, шатал опалубки и стальные конструкции.
Ветры неистовствовали.
В то же время их младшие братья, домашние сквозняки, мелко безобразничали внутри отеля. Они выдували из номеров портьеры, выламывали с деревом балконные крючки, били стекла, сбрасывали с подоконников бритвенные приборы.
Три человека стояли в начале коридора перед запертой уборной.
Они уже забыли, зачем сюда пришли, и разговаривали о делах, взвешивая на ладонях полотенца и зубные Щетки, как доводы.
Впрочем, они торопились и каждую минуту могли разойтись.
Коридор - это два ряда дверных ручек, два ряда толстых пробирок, как бы наполненных зеленоватым метиловым спиртом.
Уборщицы в белых халатах чистили желтый пол опилками.
Квадратное окно представляло поперечное сечение коридора в полную его высоту и ширину. Оно показывало восток. Массы пыли, желтоватой, как подгоревший алюминий, неслись по клетчатому экрану окна.
Пыль темнила пейзаж.
Близоруко улыбаясь, Маргулиес подошел к инженерам.
- О чем речь?
Белое сильное солнце горело в окне со скоростью ленточного магния. Но, проникнув в коридор, оно сразу лишалось главных союзников - пыли и ветра.
Оно теряло свою дикую степную ярость. Обезвреженное стеклом, оно стлалось во всю длину ксилолитового пола, выкрашенного охрой. Оно прикидывалось ручным и добрым, как кошка. Оно лживо заглядывало в глаза, напоминало о добром раннем утре, о сирени и, может быть, о росе.
Маргулиес щурился и немного шепелявил. У него - большеносого, очкастого и малорослого - был вид экстерна.
Толстяк в расстегнутой украинской рубашке тотчас с отвращением отвернулся от него.
- Речь о том, - произнес он скороговоркой, обращаясь к другим и демонстративно не замечая Маргулиеса, - речь о том, что во всех пяти этажах уборные закрыты по случаю аварии водопроводной сети, так что прошу покорно ходить до ветру на свежий воздух...
Он с отвращением, демонстративно отвернулся от других и продолжал без перерыва, обращаясь уже исключительно к Маргулиесу:
- ...а что касается всех этих фокусов, то если у меня на участке кто-нибудь попробует не то, что триста шесть, а двести шесть, то я его, сук-киного сына, выгоню в тот же день по шеям и не допущу к объекту на пушечный выстрел, будь он хоть трижды распронаинженер, будьте уверены.
Он серьезно повернулся спиной к обществу и сделал несколько шагов вниз по лестнице, но тут же, с одышкой, возвратился и быстро прибавил:
- У нас строительство, а не французская борьба. - И опять сделал вид, что уходит, и опять со средины лестницы вернулся.
Это была его манера разговаривать.
- С чем вас и поздравляю, - сказал Маргулиес по поводу аварии водопровода и рысью сбежал по лестнице.
Он сразу понял, что харьковский рекорд уже известен всему строительству. Он ожидал этого. Нужно было торопиться.
Внизу, у столика паспортиста, на узлах и чемоданах сидели приезжие. Их было человек сорок. Они провели здесь ночь. В отеле на 250 номеров не осталось ни одной свободной кровати. Но каждый день приезжали все новые и новые люди.
Спотыкаясь о багаж, о велосипеды, наступая на ноги, Маргулиес пробрался к телефону.
Оказывается, Корнеев с участка еще не уходил и уходить не собирается, хотя
не спал сутки. Об этом сообщила телефонистка центральной станции. Она сразу узнала Маргулиеса по голосу и назвала его по имени-отчеству - Давид Львович.
Телефонистка центральной была в курсе бетонных работ шестого участка. В этом не было ничего странного. Участок инженера Маргулиеса в данный момент считался одним из самых важных.
- Сейчас я вам дам ячейку, - сказала телефонистка деловито. - Кажется, Корнеев там. Ему только что туда звонила жена. Между прочим, она сегодня уезжает в Москву к тамошнему мужу. Бедный Корнеев! Кстати - как вам нравится Харьков? За одну смену - триста шесть, это прямо феноменально. Ну, пока. Даю ячейку шестого.
Старик в бумажной толстовке снял с окошечка "почтового отделения и государственной трудовой сберегательной кассы" старую картонную папку с надписью "Закрыто". Касса помещалась в вестибюле. Старик выглянул из окошка, как кукушка, и начал операции.
Рядом босая простоволосая девочка раскладывала на прилавке газеты и журналы.
Подошел иностранец и купил "Известия" и "Правду". Толстяк в украинской рубашке взял "Humanite" и "Berliner Tageblatt". Старушка выбрала "Мурзилку". Мальчик приобрел "Под знаменем марксизма".
Жестянка наполнялась медяками.
Снаружи, сквозь черный креп плывущей пыли, горела ртутная пуля термометра.
Входили черноносые извозчики в жестяных очках-консервах. Они наносили в отель сухую землю. Они топали лаптями и сапожищами по лестницам, с трудом разбирали номера на дверях и стучали в двери.
Поговорив с Корнеевым, Маргулиес опять вызвал станцию и заказал на девять часов Москву.
Он побежал в номер.
Он быстро окончил туалет: надел верхнюю сорочку в нотную линейку, мягкий воротничок, галстук и слишком большой синий двубортный пиджак.
Вчера вечером он не успел умыться. Сегодня в умывальнике не было воды. Перед рыночным славянским шкафом с покушением на роскошь он вынул из углов глаз черные кусочки.
Одеколон высох.
Маргулиес послюнил полотенце и хорошенько протер большой нос с длинными волосатыми ноздрями.
Он натянул просторную ворсистую кепку. Она приняла круглую форму его большой жесткой шевелюры.
Будильник показывал без десяти семь.
Маргулиес выскочил из номера и, задев плечом огнетушитель, побежал в столовую. В буфете были бутерброды с балыком и яйца, но стояла большая очередь.
Он махнул рукой. Поесть можно и на участке.
В дверях его остановил косой парень в канареечной футболке с черным воротником:
- Ну что, Маргулиес, когда будешь втыкать Харькову?
Маргулиес официально зажмурился.
- Там видно будет.
- Давай-давай.
У подъезда отеля стояли плетеные уральские тарантасы. Они дожидались инженеров. Свистели хвосты, блистали разрисованные розочками дуги, чересчур сильно пахло лошадьми.
- Эй, хозяева, - тонким голосом крикнул Маргулиес, - у кого наряд на шестой участок?
Извозчики молчали.
- На шестой наряд у Кустанаева, - после небольшого молчания сказал старый киргиз в бархатной шапке чернокнижника.
- А где Кустанаев?
- Кустанаев в больницу пошел.
- Ладно.
До участка было сравнительно недалеко - километра два.
Маргулиес сощурился и зашагал, косолапо роя землю носками, против солнца и ветра к переезду. Но сперва он повернул к небольшому деревянному домику с высокой деревянной трубой и двумя распахнутыми настежь дверьми.
В домике этом горячо пахло накаленными солнцем газетами.
Маргулиес влез на высокий ларь и повесил на шею ремешок.
"Быстро у нас, однако, узнают новости", - подумал он, хрустя длинными пальцами.
Толпы телеграфных столбов брели против ветра в облаках черной пыли.
III
Все тронулось с места, все пошло. Шли деревья. Роща переходила вброд разлившуюся реку.
Был май. Одно дерево отстало. Оно остановилось в голову вслед мигающему поезду, цветущее и кудрявое, как новобранец.
Мы движемся, как тень, с запада на восток.
На восток идут облака, элеваторы, заборы, мордовские сарафаны, водокачки, катерпиллеры, эшелоны, церкви, минареты.
Горючие пески завалены дровами. Щенки и лодки покрывают берег. Буксирный пароход борется с непомерно выпуклой водой.
Вода вздулась, как невод. Вода блестит светлыми петлями сети. Сеть кипит. Сеть тащит запутавшийся пароходик. Он бьет плавниками, раздувает красные жабры, выгибается. Его сносит под мост.
Каменные быки упрямо бредут против течения, опустив морды в воду. Ярмо пены кипит вокруг блестящих шей.
Броневые решетки моста встают километровым гулом. Скрещенные балки бьют в глаза светом и тенью.
Мы пересекаем Волгу.
Революция идет на Восток с тем, чтобы прийти на Запад. Никакая сила в мире не может ее остановить. Она придет на Запад.
Саратов - Уфа.
Дорога ландышей и соловьев. Соловьи не боятся поезда. Они звучат всю ночь. Терпкое, стеклянное щелканье булькает в глиняном горлышке ночи. Ночь до краев наполнена ледяной росой.
Дети продают на станциях ландыши. Всюду пахнет ландышами.
Телеграфный столб плывет тоненькой веточкой ландыша.
Маленькая луна белеет в зеленом небе горошиной ландыша.
Мы пересекаем Урал. Слева - лес, справа - откос. Откос в кустарнике.
Слева - купе, справа - коридор. Это - международный. Зеленые каракули несутся в окнах коридора.
Пассажиры выскакивают в коридор. В подошвы бьет линолеум. Пол пружинит, как трамплин.
В каждом окне - силуэт.
Пассажиры оторвались от дел. Дела были разные. Американцы играли в покер. Немец перекладывал масло из бумажки в жестянку из-под какао. Советский инженер близоруко склонился над чертежами. Корреспондент "Экономической жизни", поэт, читал стенограмму:
"В истории государств, в истории стран, в истории армий бывали случаи, когда имелись все возможности для успеха, для победы, но они, эти возможности, оставались втуне, так как руководители не замечали этих возможностей, не умели воспользоваться ими, и армии терпели поражение.
Есть ли у нас все возможности, необходимые для выполнения контрольных цифр
на 1931 год?
Да, такие возможности у нас имеются.
В чем состоят эти возможности, что требуется для того, чтобы эти возможности существовали в реальности?
Прежде всего требуются достаточные природные богатства в стране: железная руда, уголь, нефть, хлеб, хлопок..."
Поэт ногтем подчеркнул железную руду.
"Есть ли они у нас? Есть. Есть больше, чем в любой другой стране. Взять хотя бы Урал, который представляет такую комбинацию богатств, какой нельзя найти ни в одной стране. Руда, уголь, нефть, хлеб - чего только нет на Урале!.."
Мы пересекаем Урал.
Мелькая в окнах слева направо, пролетает, крутясь, обелиск "Европа Азия". Он выбелен и облуплен. Он сплошь покрыт прописями, как провинциальный адрес. Бессмысленный столб. Он остался позади. Значит, мы в Азии? Смешно. Бешеным темпом мы движемся на Восток и несем с собой революцию. Никогда больше не будем мы Азией.
"Задержать темпы - это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все - за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно..."
"Вот почему нельзя нам больше отставать..."
Поезд летел.
Феня стеснялась выходить на станциях. Она смотрела в окно.
Горы становились темнее, воздух - скалистее.
Железнодорожная будка или шкаф трансформатора. Черное с красным. Она прилипла к скале бруском магнита. Над ней - узкоперая стрела уральской ели.
Черное с красным - цвет штурма, тревожная этикетка на ящике тротила.
Поезд выходит из дула туннеля, как шомпол. Он извлекает из горы тухлую струю минерального воздуха.
Когда поезд входил в туннель - окна закрыли. Стекла, превращенные темнотой в каменноугольные зеркала, вздвоенно отразили загоревшееся электричество.
Но зато как ярок после этого стал мир!
На станции, среди гор, девочка продавала желтые цветы.
Феня смотрела на нее из окошка сверху вниз и кричала:
- Иди сюда, девочка! Иди сюда!
Но девочка не слышала, бежала вдоль вагонов. Она прижимала цветы растопыренными пальцами к животу, как утят.
- Вот глупая!
Из почтового вагона выбрасывали на кремнистую землю компактные пачки газет, посылки, мешки писем.
Стояла выгруженная рухлядь: старый кухонный стол, разобранная деревянная кровать, - связанная спинка к спинке, - стул, табурет, прожженный древесными угольями.
- Клопов своих перевозят!
Это сказала девушка Лизочка, проводник вагона, в кондукторской спецовке, в толстых серых чулках на толстых ногах, с зеленым, сильно выгоревшим флагом в руке.
Она подружилась с Феней, жалела ее и носила кипяток.
Под окнами международного прошел мальчик. Он остановился и долго читал, задрав голову, пыльную медную надпись.
- Спальный вагон прямого сообщения, - сказал он, - а они не спят.
Был день.
Удивленный мальчик пошел дальше, кидая камешки в колеса вагонов. Из окна на него смотрели иностранцы в шляпах. На столиках перед окнами в стаканах были бело-зеленые пучки ландыша. Стаканы - в серебряных подстаканниках. Сухарики
в пергаментной бумаге. И тяжелые медные пепельницы, полные прекрасных окурков.
Феня ехала в жестком из-под Киева, через Москву. В Москве пришлось перебираться с Брянского на Казанский. Огромное расстояние!
На уровне изрядно вздутого живота она впихивала мешок на площадку трамвая.
Ее толкали локтями. Ее подсаживали, ругали, жалели, жали.
Она утирала пожелтевший пятнистый нос уголышком шали. Утирая нос, она осторожно отставляла плохо сгибающийся, набрякший безымянный палец с серебряным кольцом.
В горячем кулаке она зажала платочек с завязанными деньгами.
Кольцо она купила сама. Хоть не расписывалась с Костей в Совете, а все же, когда увидела, что придется рожать, - купила кольцо и надела. Все равно - считала себя замужней и ехала к тому, кого считала мужем. Ехала расписаться.
А он ее, может, и знать не желает. Наверно, давно с другой спутался. Кто его знает!
Она даже толком его адреса не знала. Но слишком заскучала, и рожать в первый раз страшно сделалось.
Поехала.
У Казанского вокзала она мучительно сходила с задней площадки. Сходила она задом, задерживая публику, обнимая мешок и обливаясь жарким потом.
На Казанском до вечера сидела на вещах, ничего не ела, боялась, что обворуют.
Тошнило.
В очередь на посадку подвигалась то боком, то опять-таки задом, дико озираясь, то обнимая мешок, как тумбу, то волоча его за уши, то трамбовала им пол, будто топая какую-то польку.
У поезда Феня стала хитрить: лезла в те вагоны, где народу в дверях было поменьше. А эти вагоны все были, как нарочно, неподходящие: тот плацкартный, тот - мягкий, тот - служебный, тот - какой-то международный, чистое наказание!
Так и не перехитрила Феня железную дорогу. Зря только мешок волокла лишний раз по неподходящим вагонам.
Пришлось садиться туда, где всего больше перло народу.
Все же свободное местечко нашлось: люди добрые потеснились.
Ничего, в тесноте, да не в обиде.
Засунула Феня мешок под лавку, поджала ногу, чтобы ногой мешок в дороге чувствовать, скинула шаль и перекрестилась.
IV
У производителя работ Корнеева были серые парусиновые туфли. Шура посоветовала ему выбелить их. Прораб Корнеев послушался. Он поступил неосторожно.
Туфли ужасно пачкались. Их смело можно было посылать в постройком вместо суточного рапорта. Туфли представляли достаточно подробную картину материального состояния участка.
Их приходилось каждое утро красить белилами. Это было неприятно, но необходимо.
Синяя спецовка - брюки и однобортная тужурка флотского покроя требовала безукоризненно белых туфель.
В синем холщовом костюме с грубыми наружными карманами и толстыми швами, выстроченными двойной суровой ниткой, Корнеев походил на судового механика.
Он старался поддерживать это сходство.
Он отпустил небольшие бачки и подбривал по-английски усы. Серебряные часы носил он в наружном боковом кармане на ремешке. Папиросы держал в черном кожаном портсигаре.
Первая смена кончила в восемь.
Переход от ночи к дню ознаменовался для прораба Корнеева тем, что при свете солнца он снова увидел свои туфли.
Он не спал сутки.
Он предполагал поставить вторую смену и смотаться домой. Он не был дома со вчерашнего вечера. Ему обязательно надо было поговорить с Клавой.
Однако началась эта история с Харьковом. Он упустил время. Ночью что-то случилось. Но что?
Мало ли что могло случиться ночью.
Может быть, ночью она опять говорила по телефону с Москвой. Может быть, в Москве заболела девочка...
На рассвете она звонила Корнееву.
Он с трудом понимал ее. Скорее догадывался, чем понимал. Она плакала. Она глотала слова, как слезы. Она клялась, что иначе поступить не может, уверяла, что любит его, что сойдет с ума.
Ему неловко было говорить с ней при посторонних. В ячейке всю ночь работали люди.
Филонов, заткнув уши, хватал несколько воспаленными глазами ведомость за ведомостью.
Вокруг галдели.
Филонов отбивался от шума большой головой, словно бодался. На Корнеева из деликатности не обращали внимания. Но у него горели уши.
Он бессмысленно кричал в телефон:
- Ничего не слышу! Ничего не слышу! Говори громче. Ах, черт... Громче говори! Что ты говоришь? Я говорю: здесь шумят, говори яснее... Яс-не-е!..
Их все время разъединяли. К ним включались чужие голоса. Чужие голоса просили как можно скорее щебенки, ругались, требовали коммутатор заводоуправления, требовали карьер, вызывали прорабов, диктовали цифры...
Это был ад.
Корнеев кричал, что никак не может сейчас прийти, просил не уезжать, умолял подождать с билетом...
Корнеева мучил насморк. Здесь были слишком горячие дни и слишком холодные ночи. Он дергал носом, сопел, нос покраснел, на глазах стояли горькие розовые слезы.
Лампочки бессонного утреннего накала теряли последний блеск в солнечных столбах.
Обдергивая на коротком широком туловище черную сатиновую косоворотку, Филонов вышел из ячейки в коридор.
В коридоре еще держалась ночь. Коридор был полон теней и дыма. Люди толкались с расчетными книжками у окошечка бухгалтерии. Извозчики, похожие на шоферов, и шоферы, похожие на извозчиков, останавливались под лампочками, рассматривая путевки и наряды. Вдоль дощатых стен сидели на корточках сонные старики башкиры. Бабы гремели кружкой - пили из бака воду.
Филонов оторвал набухшую фанерную дверь с разноцветной надписью:
"Това! Надо ж иметь какую-нибудь совесть здесь худмастерская 6 уч. Просьба не входить и не мешать, вы ж видите - люди работают".
Художественная мастерская была не больше купальной кабины.
Два мальчика качались на табуретах, спина в спину. Они писали самодельными войлочными кистями на обороте обоев противопожарные лозунги.
На полу под окном, боком, сидела Шура Солдатова.
Сдвинув русые способные брови, она красила синей масляной краской большой деревянный могильный крест.
Другой крест, уже готовый, стоял в углу. На нем виднелась крупная желтая надпись: "Здесь покоится Николай Саенко из бригады Ищенко. Спи с миром, дорогой труженик прогулов и пьянки".
Слева направо составы шли порожняком. Справа налево - груженые. Или наоборот. Окно мелькало листами книги, оставленной на подоконнике.
Откинутые борта площадок почти царапали крючьями стены барака.
Свет и тень кружились в дощатой комнате, заставленной малярными материалами. Все свободное место было занято сохнущими листами.
Шура Солдатова привыкла воображать, что барак ездит взад-вперед по участку. День и ночь барак дрожал, как товарный вагон.
Ходили полы. Скрипели доски. В длинные щели били саженные лучи: днем солнечные, ночью - электрические.
Секретарь партколлектива шестого участка Филонов просунул в худмастерскую круглое простонародное лицо, чуть тронутое вокруг глянцевитых румяных губ сердитыми бровками молодых усиков:
- Ну-ка, ребята, раз-раз!
Он протянул бумажку. Ребята не обратили на него никакого внимания.
В окне, на уровне подоконника, справа налево ехали пологие насыпи земли.
Барак ехал по участку мимо длинных штабелей леса, мимо канализационных труб, черных снаружи и красных внутри, мимо стальных конструкций, мимо шамотного кирпича, укутанного соломой, мимо арматурного железа, рогож, цемента, щебня, песка, нефти, сцепщиков, машинистов, шатунов, поршней, пара.
Барак останавливался, дергался, визжал тормозами, ударял о тарелки буферов и ехал обратно.
За окном, прыгая по шпалам, пробежал Корнеев в белой фуражке. Он на бегу постучал карандашом в стекло.
Шура воткнула кисть в фаянсовую чашечку телефонного изолятора, служившую для краски. Шура вытерла руки о короткую шерстяную юбку, натянула ее на грязные глянцевые колени и легко встала.
Грубо подрубленные волосы ударили по глазам. Она отбросила их. Они опять ударили. Она опять отбросила.
Шура рассердилась. Она все время воевала сама с собой. Ей это, наконец, надоело. Она слишком быстро росла.
Юбка была чересчур тесной и короткой. Голубая, добела стираная-перестираная футболка, заправленная в юбку, лопалась под мышками. Руки лезли из тесных рукавов. Рукава приходилось закатывать.
Ей было едва семнадцать, а на вид не меньше двадцати. А она все росла и росла.
Она приходила в отчаяние. Ей некуда было девать слишком большие руки, слишком длинные ноги, слишком красивые голубые глаза, слишком приятный сильный голос.
Она стеснялась высокой груди, тонкой талии, белого горла.
Через вихрастые головы мальчиков она взяла у Филонова бумажку.
- Что ли - лозунги?
- Текстовой плакат.
- На когда?
- Через сколько можешь?
Шура пожала плечами. Филонов быстро сморщил нос.
- Через полчаса можешь?
Один из мальчиков мрачно посмотрел на Филонова и зажмурился, как против солнца.
- Через полчаса! Ого! Какой быстрый нашелся!
Он засунул глубоко в рот два пальца рогаткой и пронзительно свистнул. Другой мальчик тотчас двинул его голым локтем в спину.
- Не толкайся, гадюка!
- А ты не свисти, босяк!
Мальчики быстро обернулись и уставились друг в друга носами, круглыми и облупленными, как молодой картофель.
- Но! - крикнула Шура. - Только без драки!
Филонов вошел в комнату.
- В чем дело?
- У них персональное соревнование, - серьезно сказала Шура. - Кто за восемь часов больше букв напишет. С двенадцати ночи мажут. Озверели.
Филонов бегло оглядел сохнущие плакаты, усмехнулся.
- Филькина грамота. Количество за счет качества. Ни одного слова правильно. Вместо еще - ичо; вместо огонь - агон; вместо долой - лодой... что это за лодой?
- Ты нас, пожалуйста, не учи, - басом сказал мальчик, тот, который двинул другого локтем. - Сам не больно грамотный. Ходят тут всякие, только ударную работу срывают.
- Мы еще не проверяли, - сказал другой мальчик. Шура взяла у Филонова бумажку. Она прочитала ее и старательно сдвинула брови.
- Это что, Филонов, верно?
- Ясно.
- Ай да Харьков!
- Ну?
- Сколько надо экземпляров?
- Два. Один в столовую, другой в контору прораба.
Шура подумала и сказала:
- Кроме того, надо еще один. В бараке третьей смены повесить. Пускай Ищенко читает.
- Пускай читает, - согласился Филонов, подумав. - Валяй-валяй!
Шура повертела в руках бумажку, аккуратно поставила ноги, косточка к косточке, и посмотрела на тапочки, зашнурованные через беленькие люки шпагатом.
- Слышишь, Филонов, погоди.
Филонов вернулся.
- Ну?
- Можно рисунок сделать. Я сделаю. Такое, знаешь, синее небо, всякие вокруг деревья, солнце, а посредине в громадной калоше наши бетонщики сидят, а харьковцы их за громадную веревку на буксир берут.
- Ну тебя! И так все стены картинками заляпали.
- А что, плохие картинки? - грубо сказал мальчик, тот, который толкался. - А не нравится, так рисуй сам. Много вас тут советников. Ходят, ходят, только ударную работу срывают.
- А ну вас!
Филонов зажал уши кулаками и выскочил в коридор.
Вошел Корнеев. Он постоял, подергал носом, попросил, чтобы буквы делали покрупнее, и отлил в жестяную коробочку белил.
Он вышел за барак, поставил ногу на бревно и терпеливо выбелил туфли старой зубной щеткой. Туфли потемнели.
Затем он вытер потное темное лицо мокрым носовым платком. Лицо посветлело.
Когда он добрался по пересеченной местности к тепляку, туфли высохли и стали ослепительно-белыми. Но лицо сделалось темным.
Так началось утро.
V
...Она уезжала...
Издали тепляк казался невзрачным и низким. Вблизи он был огромен, как, скажем, театр.
Машинисты имели скверную привычку маневрировать на переездах.
Длинный состав медленно катался взад и вперед, задерживая движение.
Он, как пила, отрезал Корнеева от тепляка.
Приходилось ждать. Корнеев потянул ремешок и посмотрел на часы. Двадцать три минуты восьмого.
Дул пыльный, горячий ветер.
На переезде с двух сторон копились люди и транспорт. Наиболее нетерпеливые вскакивали па ползущие площадки. Они высоко пробегали спиной или лицом к движению и спрыгивали, крутясь, на другую сторону.
Девчата-землекопы - вторая смена - в цветных кофтах и сборчатых юбках, взявшись цепью под ручки, сели в ряд на землю и раскинули лапти. Они, смеясь, смотрели снизу вверх на бегущие колеса, сверкая сплошной бригадой звуков.
А на той стороне от тепляка к переезду уже торопился десятник Мося. Он бежал от широких ворот по мосткам, болтая перед собой развинченными руками, как голкипер.
Мося из себя такой: лицо - скуластый глиняный кувшин; щегольская батумская кепка; гончарные уши; прекрасный, приплюснутый нос индейского профиля, глаза быстрые, неистовые, воровские.
Между Мосей и Корнеевым мелькали платформы. Под нажимом колес клавишами бежали шпалы. Мося издали заметил Корнеева.
- Товарищ прораб!
У Моси был грубый мальчишеский голос, способный разбудить мертвого.
Корнеев не услышал. Он сосредоточенно ходил взад-вперед у переезда, сам с собой разговаривая:
"В конце концов... Может так дальше продолжаться или не может? - Не может. - Возможно жить все время двойной жизнью? - Абсолютно невозможно. Хорошо. - Что нужно делать? - Нужно решать. - Что решать? -Что-нибудь одно. Или - или..."
У Корнеева было очень подвижное лицо. Он ходил, подергивая носом и гримасничая.
"В конце концов девочку можно выписать из Москвы сюда. Девочка - это не оправдание. Живут же здесь другие дети. И ничего с ними не делается. Пусть она не выдумывает. Мужу наконец надо все написать. Надо телеграфировать. Можно "молнию". Мы не дикари. Он коммунист. Он не может не понимать..."
- Товарищ прораб!
Корнеев не слышал.
Мося вскочил на буфера, затанцевал на них, закружился и задом спрыгнул на эту сторону. Он задыхался.
- Товарищ Корнеев!
Корнеев очнулся.
- Кончили? - спросил он.
- Кончили.
- Сколько?
- Девяносто кубов.
Мося торжествовал. Он с трудом гасил неистовое сверканье глаз. Он нетерпеливо заглядывал Корнееву в лицо.
Корнеев молча взял рапортичку.
Состав освободил переезд. Паровоз фыркнул нефтью на туфли Корнеева. Три маленькие кофейные капли. Почти незаметно. Но досадно.
"Начинается", - с отвращением подумал Корнеев.
Издали вход в тепляк казался не больше записной книжки. Вблизи он представлял громадные ворота. Во тьму ворот входили извилистые рельсы узкоколейки.
Корнеев молча дошел до тепляка, приложил рапортичку к воротам и подписал химическим карандашом.
Он только спросил:
- Вторая смена на месте?
И больше ничего. Мося уложил девяносто кубов, - а он больше ни слова! Как будто это в порядке вещей.
Мося обиженно спрятал рапортичку в кепку и официально доложил:
- Вторая смена собирается, товарищ прораб.
- Хорошо. Маргулиес там?
- Нету.
Корнеев подергал носом.
- Хорошо.
Над воротами было прибито множество плакатов:
"Сюда вход прогульщикам и лентяям вход строго воспрещается".
"Курить строжайше запрещается. Товарищ брос папиросу! За нарушение штраф 3 руб. И немедлена под-суд".
"Даешь 7 и 8 батареи к 1 сентября!"
И прочее.
Плакаты были обильно украшены символическими рисунками пронзительного колорита. Тут были: дымящаяся папироска величиной с фабричную трубу, адская метла, выметающая прогульщика, трехэтажный аэроплан удивительнейшей конструкции с цифрами 7 и 8 на крыльях, курносый летун в клетчатой кепке с пропеллером, вставленным в совершенно неподходящее место.
Внутри тепляк казался еще громаднее, чем снаружи.
В воротах стоял часовой. Он не спросил у Корнеева и Моси пропуска. Он их знал.
Мимо ворот, звонко цокая и спотыкаясь по рельсам узкоколейки, на шоколадной лошади проехал всадник эскадрона военизированной охраны с оранжевыми петлицамп. Он круто повернул скуластое казацкое лицо, показав литую плитку злых азиатских зубов.
Внутри тепляк был громаден, как верфь, как эллинг. В нем свободно мог бы поместиться трансатлантический пароход.
Большой воздух висел, как дирижабль, на высоте восьмиэтажного дома, среди легких конструкций перекрытия; тонны темного воздуха висели над головой на тончайшем волоске сонного звука кирпича, задетого кирпичом.
Две пары туфель - желтых и белых - быстро мелькали по мосткам, проложенным сквозь километровый сумрак.
Корнеев резал тепляком, чтобы сократить расстояние. Мося почти бежал несколько впереди, бегло поглядывая на Корнеева.
Корнеев молчал, покусывая губы и выразительно шевеля бровями.
Мося кипел. Ему стоило больших трудов сдерживаться. И он бы не стал сдерживаться. Плевать. Но обязывало положение. Десятник на таком мировом строительстве - это чего-нибудь да стоит.
"Десятник должен быть образцом революционной дисциплины и выдержки" (Мося с горьким упоением хватался за эту фразу, придуманную им самим).
Прораб молчит, и десятник будет молчать. Плевать.
Мося прекрасно понимал: ни Корнеев, ни Маргулиес это дело так не оставят и обязательно умоют Харьков. Это ясно.
Но какая смена будет бить рекорд? И когда? В этом все дело. Тут вопрос личного, Мосиного, самолюбия.
Если рекорд будет бить вторая или третья смена - это хорошо. Очень хорошо. Но если - первая?
Первая заступает в ноль часов - и в ноль кончается Мосино дежурство. Можно, конечно, отказаться от смены, по какой другой дурак десятник захочет уступать Мосе славу?
Значит, если будет рекорд ставить первая смена, тогда все произойдет без Моси. Это ужасно. Этого не будет. А вдруг?
Мося не выдержал:
- Товарищ Корнеев!
Мося даже хватил на ходу кулаком по огнетушителю, который в масштабе тепляка казался размером не больше тюбика зубной пасты.
Все предметы в тепляке виделись маленькими, как в обратную сторону бинокля.
Мося отчаянно размахивал руками.
- Товарищ Корнеев! В конце концов!..
В лоб надвигалась большая вагонетка (Корнеев и Мося сбежали с рельсов). Она их разъединила. На уровне бровей качалась литая поверхность жидкого бетона.
Два голых по пояс, скользких парня в широких брезентовых штанах, опустив мокрые чубатые головы, напирали сзади на железную призму вагонетки.
Мускулы на их спинах блестели, как бобы.
Клякса бетона упала на белую туфлю. Корнеев остановился и старательно вытер ее платком. Все же осталось сырое пятно. Досадно.
Мося обеими руками схватился за кепку, как за клапан котла, готового взорваться от скопившихся паров.
- Ох!
Еще немножко - и он бы загнул Корнееву "правого оппортуниста на практике".
Нет! Такой способ выражаться не подходит для разговора хорошего десятника с хорошим прорабом.
Надо иначе.
- Товарищ прораб, - сказал Мося плачевно и вместе с тем развязно. Товарищ прораб, пусть мне больше никогда не видеть в жизни счастья... Мордой об дерево... Я извиняюсь... Но - это же факт!.. Даю триста пятьдесят, и если хоть на один замес меньше - рвите с меня голову... Ребята ручаются... Дайте распоряжение второй смене, товарищ, и вы увидите...
Сзади грохнуло и дробно зашумело: вывалили бетон из вагонетки в люк. Заливали плиту под печи пятой батареи.
Шли по шестой.
- Ладно, ладно, ладно... - рассеянно бормотал Корнеев.
Он всматривался в даль, не видать ли где Маргулиеса. Маргулиеса нигде не было. Корнеев прибавил шагу.
С плиты шестой батареи снимали опалубку. Обнажался молодой зеленоватый бетон. Из него торчали мощные железные крючья - концы арматуры. В масштабе тепляка они казались маленькими пучками шпилек.
VI
Черепаха ковыляла па вывернутых лапах. У нее был сверхъестественный панцирь, крутой и высокий, как перевернутая миска, и печальная верблюжья морда с усами.
Кляча шла по болоту, понурив шею и опустив пегий хвост. Торчали кости, отвисала нижняя челюсть, из прищуренного глаза падала слеза, крупная, как деревянная ложка.
Велосипед стоял на неровных колесах с неправдоподобным множеством спиц.
Бригада работала в три смены. Каждая имела своего бригадира. Так и говорили:
Смена Ханумова. Смена Ермакова. Смена Ищенко.
Черепаху, клячу и велосипед окружал одинаковый ландшафт - фантастически яркие папоротники, исполинская трава, карликовый бамбук, красное утопическое солнце.
Ханумов сидел на черепахе. Ермаков задом наперед - на кляче. Ищенко ехал на велосипеде.
Бригадиры были настолько не похожи на себя, насколько портрет может быть не похож на оригинал. Однако у Ханумова была пестрая тюбетейка, у Ермакова - яркий галстук, а у Ищенко - явно босые ноги. И это делало сходство неопровержимым, как хороший эпитет.
Среди допотопного пейзажа черепаха и кляча выглядели метафорами, несвоевременно перешедшими из Эзопа или Крылова в новейшую французскую живопись школы Анри Руссо.
Велосипед - наоборот. Он был допотопен, как литературная деталь, перенесенная из новеллы Поля Морана в литографию старого энциклопедического словаря, с видом каменноугольной флоры.
Эти три картинки, резко и наивно написанные клеевой краской на картоне, были прибиты слишком большими плотничьими гвоздями над входом в конторку прораба Корнеева.
Наскоро сколоченная из свежих нетесаных досок, конторка стояла недалеко позади тепляка. Она относилась к тепляку, как шлюпка к океанскому пароходу.
В конторе щелкали счеты.
Первая смена кончила. Вторая еще не начинала. Задерживали опалубщики. Ребята из первой и второй смен сидели на бревнах, ругаясь между собой по поводу картинок.
В Шурином хозяйстве был достаточный запас метафор для определения самых разнообразных оттенков скорости.
Шура пользовалась ими с беспристрастной точностью аптекаря, отвешивающего яд для лекарства. Она могла бы взять улитку, могла бы взять паровоз, телегу, автомобиль, аэроплан, что угодно. Наконец, могла взять величину отрицательную - рака, который пятится назад, чего, как известно, настоящие раки никогда не делают.
Однако она, по совести взвесив все показатели за прошлую декаду и сравнив их со старыми,
- выбрала черепаху, клячу и велосипед.
Это была совершенно справедливая оценка. Но картинки уже восьмой день кололи сменам глаза. Их меняли слишком редко - раз в декаду. За последние восемь дней показатели резко изменились. Ханумов на сто двадцать процентов вырвался вперед. Ищенко отставал. Ермаков обошел Ищенко и догонял Ханумова. Ханумову уже мерещился паровоз. Ермакову - по крайней мере, автомобиль.
А старые картинки, как назло, висели и висели, наказывая за старые грехи, и должны были еще висеть два дня.
Худой длинноносый парнишка из ханумовской смены с ненавистью смотрел на черепаху.
- При чем черепаха? Какая может быть черепаха? - говорил он, тяжело раздувая ребра. - Какая может быть черепаха?
Он уже скинул брезентовую спецовку и окатился водой, но еще не пришел в себя после работы. Он сидел, положив острый подбородок на высоко поднятые острые колени, в розовой ситцевой рубахе с расстегнутыми воротом и рукавами, с мокрым висящим чубом. Он ежеминутно плевался и облизывал тонкие розовые губы.
- Выдумали какую-то черепаху!
Другой, из ермаковских, весельчак в лаптях и пылевых очках, задирал:
- Им неудобно, ханумовским, на черепахе сидеть. Чересчур твердо. Они, понимаешь ты, на автомобиле привыкли.
За своего вступились ханумовские:
- А вам на кляче удобно?
- Они, кроме клячи, ничего в своей жизни не видели.
- Врешь, они в прошлый раз на телеге скакали.
- Это вы две декады подряд с улитки не слазили, - резал весельчак. - А еще красное знамя всюду за собой таскаете. На черепушке его возите, красное знамя. Надо совесть иметь.
Подошли новые. Столпились. В лаптях; босиком; в спецовках; без спецовок; в башмаках; русые; вымывшиеся; грязные; в зеленоватой муке цемента, как мельники; горластые; тихие; в майках; в футболках; в рубахах; ханумовские; ермаковские; разные; но все - молодые, все - с быстрыми, блестящими глазами...
- Кроме шуток. Какая может быть черепаха, когда мы сегодня за семь часов девяносто кубов уложили?
- А мы вчера сто двадцать и позавчера девяносто шесть.
- Девяносто пять.
- А вот - девяносто шесть. У нас в конторе один куб замотали.
- Вы его расплескали по дороге. Все доски к черту заляпали. Бетон денег стоит.
- Не ты за него платишь.
- А кто платит?
- Контора платит.
- Вот это да! Слыхали? Это ловко! С такими понятиями только и остается сидеть всю жизнь на кляче задом наперед.
- Что ты нам глаза клячей колешь? Пускай ее убирают отсюда, куда хотят, эту клячу.
И вдруг:
- Пока не уберут - не станем на работу. Подумаешь - кляча! А когда мы на плотине в пятьдесят градусов мороза голыми руками....
И пошло:
- Пока не уберут - не станем!
- От людей совестно!
- Будет!
- Не станем!..
- Хоть бы их дождем, этих подлых животных, посмывало!
- ...Когда здесь дождь в год два раза...
Из конторки вышел хмурый Ханумов. Действительно - в тюбетейке.
Сильно курносый и сильно рябой - будто градом побитый, - коренастый, рыжий арзамасский татарин. А глазки голубые. От русского не отличишь. Разве скулы немного косее и ноги покороче.
Он вышел из конторки в новых красных призовых штиблетах, волоча большое красное знамя.
Два месяца тому назад ханумовцы с боем вырвали переходящее знамя. С тех пор держались за него зубами. Шагу без знамени не делали. На работу шли и с работы шли с песнями, под знаменем. А работая, втыкали его в землю где-нибудь поблизости от места, чтобы видно было. За получкой ходили всей сменой со знаменем.
И однажды в передвижной театр на "Любовь Яровую" тоже пошли под знаменем - пришлось его сдавать на хранение в буфет. Там оно стояло весь спектакль за бочкой с клюквенным квасом.
- Ну, - сказал Ханумов с еле уловимым татарским акцентом и развернул знамя.
Он косо посмотрел на черепаху и стукнул древком в черную кварцевую землю.
- Наклали два раза, а теперь восьмой день сидим на ней. И еще два просидим, курам на смех. Очень приятно.
Он сердито и трудно кинул знамя на поднятое плечо.
- Становись, смена.
Ханумовцы встали под знамя.
Бежал моторист, вытирая руки паклей. Он сдавал механизм ермаковским. Он бросил паклю, вошел в тень знамени - и тотчас его лицо стало ярко-розовым, как освещенный изнутри абажур.
- Все?
- Все.
- Пошли!
Смена пестрой толпой двинулась за Ханумовым.
- Слышь, Ханумов, а как же насчет Харькова? - спросил худой парень, вытирая лоб вывернутой рукой в широко расстегнутом розовом рукаве.
- За Харьков не беспокойся, - сказал сквозь зубы Ханумов, не оборачиваясь. - Харьков свое получит.
Тут подвозчица Луша, коротконогая, в сборчатой юбке, ударила чистым, из последних сил пронзительным, деревенским голосом:
Хаа-раа-шо-ды страдать веса-ною
Д'под зелена-да-ю сасы-ною...
И ребята подхватили, зачастив:
Тебе того не видать,
Чего я видала,
Тебе так-да не страдать-да,
Как-да я страдала...
Они с работы возвращались в барак, как с фронта в тыл. Они пропадали в хаосе черной пыли, вывороченной земли, нагроможденных материалов. Они вдруг появились во весь рост, с песней и знаменем, на свежем гребне новой насыпи.
VII
Маргулиес шел напрямик, от гостиницы к тепляку.
Он жмурился против солнца и пыли. Солнце било в стекла очков. Зеркальные зайцы летали поперек пыльного, сухого пейзажа.
С полдороги к нему пристал Вася Васильев, комсомолец ищенковской смены, по прозвищу "Сметана". И точно, - круглый, добрый, белый, - он как нельзя больше напоминал сметану.
Тонкая улыбочка тронула черные шепелявые губы Маргулиеса. Он еще пуще сощурился и пытливо взглянул на Сметану. Под оптическими стеклами очков близорукие глаза Маргулиеса блестели и шевелились, как две длинные мохнатые гусеницы.
- Куда путь держишь, Васильев?
Сметана махнул рукой на тепляк.
- Что же так рано?
- Не рано, - уклончиво сказал Сметана.
- Ищенко когда заступает? - заметил Маргулиес. - В шестнадцать заступает?
- Ну, в шестнадцать.
- А теперь восемь?
- Восемь.
- Ну?
Они еще раз посмотрели пытливо друг другу в глаза и улыбнулись. Только Маргулиес улыбнулся почти незаметно своим выставленным вперед ртом, а Сметана - так широко, что у него двинулись уши.
- Вот тебе и ну, - сказал Сметана, взбираясь кряхтя на насыпь.
- Так-так, - бормотал Маргулиес, оступаясь на подъеме и трогая землю пальцами.
Они хорошо поняли друг друга.
Маргулиес понял, что ищенковцы уже знают про Харьков и на всякий случай посылают вперед разведчика. Сметана понял, что Маргулиес тоже все знает, но еще ничего не решил и до тех пор, пока не решит, ничего не скажет.
Каждый день профиль площадки резко менялся. Он менялся настолько, что невозможно было идти напрямик, не делая крюков и обходов. Здесь не было старых дорог. Каждый день приходилось идти, прокладывая новые пути, как через неисследованную область. Но тропа, проложенная вчера, уже не годилась сегодня. В том месте, где она вчера поднималась вверх, сегодня была яма. А там, где вчера была яма, сегодня прорезывалась кирпичная стройка.
Они молча сбегали в широкие траншеи, вырытые за ночь экскаватором. Они шли в них, как по ходу сообщения, видя вокруг себя глину, а над собой узкое небо и ничего больше. Они вдруг наталкивались на головокружительно глубокие котлованы (на дне их люди казались не больше обойных гвоздиков) и, верхом обходя их, перебрасывали через голову телефонные и электрические провода, как на фронте.
В то время, как они шли поверху, навстречу им низом двигалась с песнями и со знаменем смена Ханумова.
Сметана посмотрел сверху на пеструю тюбетейку Ханумова, на его призовые башмаки, на тяжелое древко знамени на поднятом плече.
- Вот рыжий черт! - сказал Сметана.
Маргулиес мельком взглянул вниз и опять чуть-чуть улыбнулся. Теперь для него все стало окончательно ясно. Он уже точно знал, что ему скажет Корнеев, как будет смотреть и ходить вокруг, болтая руками, Мося...
Конечно, обязательно появится Семечкин. Без Семечкина дело не обойдется.
Едва они подошли к колючей проволоке позади конторки Корнеева, - к двум зеркальным зайчикам, летающим перед Маргулиесом, прибавился третий, отраженным никелированной пряжкой тощего портфеля. Тощий портфель болтался в длинной, жилистой руке Семечкина, возникшего сзади из-за штабеля водопроводных труб.
Семечкин тихо и густо покашлял, как бы прочищая большой кадык, и в суровом молчании подал Маргулиесу и Сметане холодную потную руку.
На нем были брюки галифе. Желтые туфли. Тесемки - бантиком. На худом лице с белесой жиденькой растительностью - большие непроницаемо-темные, неодобрительные очки. Возле губ - розовенькие, золотушные прыщики. Вязаный галстук с крупной медной защипкой, серый пиджак. На лацкане три значка: кимовский, осоавиахимовский и санитарный. Кепка со срезанным затылком и козырьком - длинным, как гусиный клюв.
Надо было перебираться через колючую проволоку (вчера ее здесь не было). Сметана шел вдоль заграждения, отыскивая лазейку.
Маргулиес как бы в нерешительности осматривал столбик.
Семечкин стоял, расставив ноги, с портфелем за спиной, и подрагивал коленями. Он бил себя сзади портфелем под коленки. Коленки попрыгивали.
Сметана нашел удобное место. Он придавил ногой нижнюю ослабшую проволоку, поднял рукой следующую и, кряхтя, полез в лазейку, но зацепился спиной и ругался, выдирая из рубахи колючки.
Маргулиес задумчиво шатал столбик, как бы пробуя его крепость.
Семечкин издал носом густой неодобрительный звук, пожал плечами, лихо разбежался, прыгнул, сорвал подметку и, завертевшись волчком, стал на четвереньки по ту сторону. Он быстро подобрал портфель и поскакал на одной ноге к бревнам.
Пока он подвязывал телефонной проволокой подметку, Маргулиес крепко взялся правой рукой за столбик, левой застенчиво поправил очки и кепку и вдруг, почти без видимого усилия, перенес свое маленькое, широкое в тазу тело через проволоку и, не торопясь, пошел, косолапо роя острыми носками землю, навстречу Корнееву.
Рядом с черепахой, клячей и велосипедом Шура Солдатова прибивала кирпичом новый плакат: харьковцы тянут на веревке большую калошу, в которой сидит Ханумов в тюбетейке, Ермаков в галстуке и босой Ищенко.
Красное утопическое солнце освещало допотопный пейзаж, окружавший калошу. Калоша потеряла свое скучное значение. Калоша стала метафорой.
Под калошей крупными синими буквами было написано:
"Харьковцы берут наших бетонщиков на буксир.
Харьковцы дали невиданные темпы - за одну смену 308 замесов, побив мировой рекорд. А мы в калоше сидим.
Довольно стыдно, товарищи!"
Шура стояла на цыпочках на табуретке, закусив губы, и приколачивала плакат кирпичом.
Маргулиес прошел мимо нее и мельком прочел плакат. Улыбнулся.
Шура хватила себя кирпичом по пальцу. Она густо покраснела, но не обернулась, не перестала прибивать.
Недалеко лежала куча толя. Солнце жгло толь и сосновые доски тепляка. От них шел горький горячий запах креозота и скипидара. Запах сирени. Может быть, слишком горячий и сильный для настоящей сирени. Может быть, слишком химический. И все же дул горячий ветер, было утро, неслась пыль, бумажки кружились хороводом у тепляка, и сильно и горько пахло - пусть химической сиренью.
Маргулиес на минутку зашел в конторку Корнеева просмотреть счета.
VIII
Корнеев взял с подоконника кружку и зачерпнул воды из ведра, прикрытого дощечкой. Он жадно напился. Вода имела сильный привкус медицинского бинта. Водопровод был временный. Воду хлорировали. Но Корнеев давно привык к аптекарскому вкусу хлорированной воды. Он его не чувствовал. Он подошел к Маргулиесу и пересунул фуражку на затылок, открыв потный лоб с белым пятном от козырька.
- Ну, что же думаешь?
- Насчет чего? - рассеянно сказал Маргулиес.
- Насчет Харькова.
Не поднимая густых бровей от бумажек, Маргулиес озабоченно похлопал себя по бедрам. Он вытащил из пиджака бумажный кулечек. Подкладка кармана вывернулась ситцевым ухом. Просыпалась земля, камешки. Маргулиес, не глядя, протянул кулек Корнееву.
- На, попробуй. Какие-то засахаренные штучки. Вчера в буфете. Очень вкусно. Кажется, дыня.
Корнеев попробовал и похвалил.
Маргулиес положил в рот подряд пять обсахаренных кусочков.
Мося терся у двери. С нетерпением, доходящим до ненависти, он смотрел на длинные пальцы Маргулиеса, неторопливо, как щипцы, достающие из кулечка лакомство. Маргулиес тщательно обсосал кончики пальцев.
- Я еще сегодня ничего не ел, - застенчиво сказал он. - Попробуйте, Мося. Четыреста граммов три рубля. Ничего себе.
Мося вежливо подошел и заглянул в кулек одним глазом, как птица.
- Берите, берите.
"Рот затыкает конфетами..." - злобно подумал Мося. Но сдержался. Он устроил на своем широкоскулом глиняном лице улыбку, такую же сладкую и сверкающую, как вынутый цукат.
- Товарищ Маргулиес... Даю честное благородное слово... Пусть мне никогда не видеть родную мать. Пусть мне не видеть своих сестричек и братиков. Дайте распоряжение второй смене.
Он с мольбой посмотрел на Корнеева.
- Товарищ прораб, поддержите.
Корнеев быстро сделал два круга по комнате. Комната была так мала, что эти два круга имели вид двух поворотов ключа.
- В самом деле, Давид. Надо решать. Ты ж видишь - ребята с ума сходят.
- Определенно, - поддержал Мося. - Ребята с ума сходят, вы же видите, товарищ Маргулиес. Дайте распоряжение Ермакову.
Корнеев круто подвернул под себя табуретку и сел рядом с Маргулиесом.
- Ну? Так как же ты думаешь, Давид?
- Это насчет чего?
Корнеев вытер ладонью лоб.
Рука Маргулиеса оставалась на весу. Он забыл ее опустить. Его занимали исключительно счета. Его отвлекали лишними вопросами. В руке качался кулек.
Мося выскочил из конторки. К чертовой матери! Довольно! Надо крыть на свой риск и страх, и никаких Маргулиесов. Дело идет о чести, о славе, о доблести, а он - сунул брови в паршивые, тысячу раз проверенные счета и сидит как бревно. Нет! Надо прямо к ребятам, прямо - к Ермакову. А с такими, как Маргулиес, дела не сделаешь.
Мося кипел и не мог взять себя в руки. Он готов был кусаться.
Мося родился в Батуме, в романтическом городе, полном головокружительных колониальных запахов, в городе пальм, фесок, бамбуковых стульев, иностранных матросов, контрабандистов, нефти, малиновых башмаков, малярии; в русских субтропиках, где буйволы сидят по горло в горячем болоте, выставив бородатые лица с дремучими свитками рогов, закинутых на спину; где лаковые турецкие горы выложены потертыми до основы ковриками чайных плантаций; где ночью в окрестностях кричат шакалы; где в самшитовых рощах гремит выстрел пограничника; где дачная железнодорожная ветка, растущая вдоль моря, вдруг превращается в ветку банана, под которой станционная баба на циновке торгует семечками и мандаринами; где аджарское солнце обжигает людей, как гончар свои горшки, давая им цвет, звук и закал...
У Моси был неистовый темперамент южанина и не вполне безукоризненная биография мальчишки, видавшего за свои двадцать три года всякие виды.
Три месяца тому назад он приехал на строительство, объявив, что у него в дороге пропали документы. В конторе постройкома по этому поводу не выразили никакого удивления.
Его послали на участок.
Первую ночь он провел в палатке на горе. Он смотрел с горы на шестьдесят пять квадратных километров земли, сплошь покрытой огнями. Он стал их считать, насчитал пятьсот сорок шесть и бросил.
Он стоял, очарованный, как бродяга перед витриной ювелирного магазина в незнакомом городе, ночью.
Огни дышали, испарялись, сверкали и текли, как слава. Слава лежала на земле. Нужно было только протянуть руку.
Мося протянул руку.
Две недели он катал стерлинг. Две - стоял мотористом у бетономешалки. Он проявил необычайные способности. Через месяц его сделали десятником. Он отказался от выходных дней.
Его имя не сходило с красной доски участка. Красная доска стала его славой.
Но этого было слишком мало.
Неистовый темперамент не мог удовольствоваться такой скромной славой. Мося спал и видел во сне свое имя напечатанным в "Известиях". Он видел на своей груди орден Трудового Знамени. Со страстной настойчивостью он мечтал о необычайном поступке, о громком событии, об исключительном случае.
Теперь представлялся этот исключительный случай. Мировой рекорд по кладке бетона. И он, этот мировой рекорд, может быть поставлен на дежурстве другого десятника.
Эта мысль приводила в отчаяние и бешенство.
Мосе казалось, что время несется, перегоняя самое себя. Время делало час в минуту. Каждая минута грозила потерей случая и славы.
Вчера ночью Ермаков напоролся щекой на арматурный прут. Железо было ржаво. Рана гноилась. Повысилась температура. Щека раздулась.
Ермаков вышел на смену с забинтованной головой.
Он был очень высок: белая бульба забинтованной головы виднелась на помосте. Ермаков проверял барабан бетономешалки. Помост окружала смена, готовая к работе.
Было восемь часов.
Опалубщики вгоняли последние гвозди. Арматурщики убирали проволоку.
Мосино лицо блестело, как каштан.
- Ну, как дело? - неразборчиво сказал Ермаков сквозь бинт, закрывающий губы. Он с трудом повернул жарко забинтованную голову, неповоротливую, как водолазный шлем.
Бинт лежал на глазах. Сквозь редкую основу марли Ермаков видел душный, волокнистый мир коптящего солнца и хлопчатых туч.
- Значит, такое дело, ребята...
Мося перевел дух.
- Во!
Он быстро и деловито выставил руку, взведя большой палец, как курок.
Еще было время удержаться. Но не хватило сил. Пружинка соскочила со взвода. Мосю понесло. Он сказал - пятое через десятое, - воровато сверкая глазами, облизывая губы, ужасаясь тому, что говорит:
- Товарищи, определенно... Харьков дал мировой рекорд... Триста шесть замесов за одну смену... Фактически... Мы должны заявить конкретно и принципиально... Постольку, поскольку наша администрация спит... Верно я говорю? Кроем Харьков, как хотим. Ручаюсь за
триста пятьдесят замесов. На свою ответственность. Ну? Ермаков, подтверди: дадим триста пятьдесят или не дадим? Кровь из носа! А что? Может быть, не дадим? Об чем речь!.. Предлагаю встречный план... Триста пятьдесят, и ни одного замеса меньше. Кто "за"? Кто "против"?..
Мося кинул косой, беглый взгляд назад и подавился. Корнеев и Маргулиес быстро шли к помосту. Они приблизились.
Мося съежился. Лукавая улыбка мелькнула по его лицу. Оно стало лопоухим, как у пойманного школьника. Он обеими руками нахлобучил на глаза кепку и волчком завертелся на месте, как бы отворачиваясь от ударов.
Все же он успел крикнуть:
- ... Поскольку администрация затыкает рот конфетами!..
- В чем дело? - спросил Маргулиес.
Мося остановился и подтянул коверкотовые батумские брючки.
- Товарищ Маргулиес, - молодцевато сказал он. - Поскольку Харьков дал триста шесть, смена выдвигает встречный - триста пятьдесят, и ни одного замеса меньше. Подтвердите, ребята. Об чем речь, я не понимаю! Товарищ начальник участка, дайте распоряжение.
Маргулиес внимательно слушал.
- Больше ничего? - спросил он скучно.
- Больше ничего.
- Так.
Маргулиес положил в карман кулечек, аккуратно чистил руки от сахарного песка - одна об другую, как муха, - взобрался на помост к Ермакову и стал молча осматривать барабан. Он осматривал его долго и тщательно. Он снял очки, засучил рукава и полез в барабан головой.
- Ну, как щека? - спросил он Ермакова, окончив осмотр.
- Дергает.
- А жар есть?
- Горит.
- Вы бы сегодня лучше дома посидели. А то смотрите...
Маргулиес аккуратно выправил рукава, легко спрыгнул с помоста и пошел в тепляк. Так же тщательно, как машину, он осмотрел опалубку. Попробовал прочность арматуры, постучал кулаком по доскам, сделал замечание старшему плотнику и пошел прочь через тепляк.
Мося плелся за ним по пятам.
- Товарищ Маргулиес, - говорил он жалобно, - как же будет?
- А в чем дело?
- Насчет Харькова. Дайте распоряжение.
- Кому распоряжение? Какое распоряжение?
Глаза Маргулиеса рассеянно и близоруко блуждали.
- Распоряжение Ермакову. Харьков бить.
- Не может Ермаков Харьков бить.
- Как это не может? Ого! Триста пятьдесят замесов. Оторвите мне голову.
- Триста пятьдесят замесов? Сколько это будет кубов?
- Ну, двести шестьдесят кубов.
- А Ермакову сколько надо кубов, чтоб залить башмак?
- Ну восемьдесят.
- Хорошо. Допустим, вы сделаете восемьдесят кубов, зальете башмак, а потом куда будете бетон лить? На землю?
- Потом будем плиту под пятую батарею лить.
- А бетономешалку на пятую батарею переносить надо?
- Ну, надо.
- Вода, ток, настилы! Сколько на это времени уйдет?
- Ну, два часа. Максимум.
- Минимум, - строго сказал Маргулиес, - но допустим. Так как же Ермаков будет Харьков бить, когда у него чистой работы остается всего шесть часов? А надо восемь! Ну?
Мося скинул кепку и почесал волосы.
- Который час? - спросил Маргулиес.
Корнеев вытянул часы.
- Десять минут девятого.
- Вторая смена опаздывает на десять минут, - сухо сказал Маргулиес. Имейте в виду - тридцать замесов в час, не больше, - еще суше прибавил он.
Корнеев вытер платком туфлю, на которой краснело свежее пятно сурика.
- Слышишь, Мося? Не больше тридцати замесов!
Слово замес Корнеев произносил так, как будто это была испанская фамилия Zamess, через э оборотное, вроде дон Диэго 3-ам Эсс.
- Есть! - бодро крикнул Мося.
Он рысью побежал к бригаде, болтая перед собою руками.
Слава отодвинулась на восемь часов. Слава уходила из рук. Оставалась последняя надежда - Ищенко.
- Давид, я тебя не понимаю, - сказал Корнеев, когда Мося скрылся.
Маргулиес нежно, но крепко взял его за локоть.
- Пойдем выпьем чаю, я еще ничего не ел.
IX
Ищенко спал поверх одеяла, лицом вниз, раскинув руки и поджав маленькие босые ноги.
Он спал в положении ползущего человека. Голова, застигнутая сном, упала, не дотянувшись чубом до подушки.
Красная несмятая наволока, освещенная солнцем, наполняла загородку барака румяным заревом.
Бригадир был одет в новые черные суконные штаны и новую белую украинскую рубашку, вышитую крестиками.
Один рукав закатился.
С койки упала голая рука. Наружная ее сторона была темной, внутренняя светлой и жирной, как брюшко рыбы. Виднелась татуировка: круглая печать рулевого колеса. Татуировка - туманной пороховой голубизны.
Вчера вечером к Ищенко неожиданно приехала Феня.
Она привезла в подарок рубаху и штаны. Вместо двух поезд пришел в шесть.
Чем ближе к месту - тем медленнее он шел. Феня совсем потеряла терпенье. На каждом разъезде долго пропускали составы.
Она провела в вагоне четыре ночи.
Первую почти не спала, волновалась. Вторую и третью - кое-как вздремнула. Четвертую - снова маялась, - одолел страх. Бог знает куда она заехала... На край света! И что ее там ждет?
А люди говорили, что четверо суток от Москвы - это еще туда-сюда, пустяки, не так далеко. Можно проехать десять суток, и то до конца не доедешь. До конца нужно ехать двенадцать, и где этот конец, где этот Владивосток?
С ума сойти, какая большая страна!
Встречные составы катили на разъездах мимо окоп сине-ржавую руду. Крупные радужные обломки шатались на платформах. А попробуй сдвинуть такой кусочек - не сдвинешь. Чугун.
Встречные катили пустую тару, горы расколотых бочек, обручи, мешки, рогожу.
Попутные - обгоняли длинными штабелями красного леса, грузовиками, автобусами, цистернами, пломбированными вагонами с белыми немецкими надписями - длинными, ладными, не нашими товарными вагонами срочного возврата в Столбцы и Бигосово...
Новая ветка шла в одну колею. Одной колеи уже не хватало. Начинали вторую.
Вдоль шаткого полотна лежали желтые вырезки снятой целины. На дне широких траншей стояли маленькие лошади. Черниговские грабари в мерлушковых шапках - несмотря на зной - кидали лопатами на телеги свежую почву. Их роба была сложена и развешена на земляных столбиках, оставленных в середине каждого окопа.
Позапрошлое лето Феня работала у грабарей. Она знала - столбики служат мерой вынутого грунта, мерой артельного труда.
Она любила эти столбики. Она думала о них так:
Была степь. Росла трава. Цвели дикие душистые цветы. Сто лет, а может и больше, стоял в степи бугорок.
Но вот понаехали грабари, поскидали робу, плюнули в ладони, - только тот бугорок и видели! Одна колонка земли осталась от него посреди траншеи.
И будет она стоять, эта колонка, нетронутым кусочком степи до конца работы.
Наверху - трава, кустик молочая. Над ними - две бабочки-капустницы. Бабочки мерцают одна вокруг другой, будто связанные короткой ниточкой.
Срезанная почва блестит вощаными следами лопат. Сверху вниз она переходит из тона в тон. Сначала черный, как деготь, чернозем. Потом посветлей, посветлей и, наконец, глина - такая красная, как та охра и сурик, какими деревенские богомазы при старом режиме писали в церквах чертей и патагонские языки огненной геенны. Феня ехала в город.
Так и в путаном адресе на мягкой бумажке было написано химическим карандашом: город такой-то.
Однако люди вокруг уже стали увязывать вещи, торопиться, убирать лавки, а никакого города не заметно. По-прежнему тянутся желтые насыпи, закиданные лопатами да рукавицами,
по-прежнему жарко и душно мерцает чужая степь, ходят в степи стреноженные облака, проплывает вдали стороной кочевая кибитка, точно брошенная в ковыль тюбетейка.
По-прежнему - который километр! - убегают, бегут под насыпью в канаве хворостины недавно посаженных березок.
Иные из них не принялись, засохли, увяли. Иные повалила буря. Иные сломали прохожие хулиганы (люди старались, возили, пересаживали, поливали... Ну и народ каторжный! Прямо волки!). Все же ни солнцу, ни бурям, ни хулиганам не истребить молодой зелени. Поворачиваются на ветру окрепшие листики, блестя, как ребячьи ладошки.
Нежно и длинно гнутся тонкие белые ручки и шейки. Откуда у Фени взялась эта нежность, и жалость, и радость?
Феня высунулась в окошко. Сухой ветер треплет вокруг гребешка волосы. Волосы сильно запылились в дороге. Надо вымыть (как приеду, первое дело вымою). Высунулась она из окошка и негнущимся безымянным пальцем волос с мокрого носа снимает. В глазах стоят слезы. Сквозь слезы плывет, плывет степь, плывут далеко впереди холмы.
Раньше их вовсе не было. Только теперь появились, издали они синие, низкие, длинные.
Вблизи они пологие горы. Каждая особого цвета. Одна зеленая. Другая ржавая. Третья голубая.
У подошвы средней в степи что-то стоит. Вроде небольшого кубика. Подъехали ближе - уже это не кубик, а цинковый ящик, поставленный торчком. В таких ящиках на фронтах патроны возили.
Однако степь сильно обманывает глаза. Сразу не понять - большая вещь стоит в степи или маленькая.
Подъехали еще ближе - этот цинковый ящик вдруг четверть степи закрыл и полнеба. В вагоне темно стало. Громаднейший элеватор этажей в восемь. Люди под ним ходят совсем крошечные.
Рядом с ним трактор на острозубых колесах, как на цыпочках, по волнистой дороге ныряет новенькой игрушкой.
А трактор тоже не из маленьких - "катерпиллер" с трубой и крышей - и фургон за собой тащит величиной с дом.
Видать, поблизости большой колхоз или совхоз. Эта картина Фене знакома. На серой вытоптанной земле - железные бочки с горючим, огнетушители, тес, тара, бидоны (значит, коровы есть!).
Но уже ехали дальше, уже подбирались под самые горы.
У другого окна стоял, зацепив палец за кольцо опущенной рамы, костлявый интеллигентный старик в железных очках и сапогах. Счетовод-конторщик. Сел в Казани. Всю дорогу не отходил от окна. Выставит далеко вперед голову и смотрит через очки. Ветер трепал его седые волосы. Старик все больше молчал. Молчит, молчит пролета два или три (а пролеты длиннейшие), смотрит, смотрит вперед, а потом вдруг обернется в вагон, подымет над очками седые брови да что-нибудь такое и скажет:
- Вот вам и "ну, тащися, сивка!".
Или:
- Ай, Русь, ай, соломенная, ай, некрасовская!
Да как захохочет басом:
- Обратите внимание, хо-хо-хо!
А на глазах сквозь грязные очки видны слезы.
И опять к окну.
И чего он там не видел! Ну действительно, - где на тракторе пашут, где элеватор новый, где эшелон с автобусами, где на церкви вместо креста флажок, или автомобиль на полустанке сгружают. Чего ж особенного? А он как будто первый раз все это видит. Чудной человек, но в вагоне его уважали. У него в Красной Армии два сына погибли, а месяц назад жену поездом зарезало. Остался он совершенно один и теперь поехал на новостройку конторщиком, жизнь менять.
Чемоданчик, да чайник, да карандаш в кармане пиджака - вот и все его имущество.
Он вдруг повернулся к Фене да как крикнет:
- Вот тебе и пустыня, вот тебе и Пугачев! А? Обратите внимание! Ну-ну-с!
Поезд остановился, не доезжая до горы километра четыре. В чем дело? Ничего. Приехали.
Захлопали толстые, ладные вагонные двери. Люди спотыкаются о высокие плевательницы, вещи волокут, пыль - столбом.
Никакого вокзала не заметно. Прямо на путях остановились. Путей штук шесть, и по ним составы взад-вперед двигаются, лязгают. Сквозь составы рябит окрестность: бараки, палатки, заборы, ящики, лошади, станки, грузовики, и та же самая степь рябит, сухая, горячая, вытоптанная до земли - ни единой травинки!
Люди вышли из вагона. За людьми вышла и Феня. Было очень трудно спускаться с высокой ступеньки прямо на полотно. Еще труднее было принимать на себя с этой высокой ступеньки мешок. Голова закружилась.
- Где же станция? Товарищи, будьте такие любезные! Где станция?
- Какая там станция? Тут тебе и станция, где стоишь, где же?
- Товарищ...
Прошел. Торопится. Тащит на плече багаж.
Феня к другому:
- Будьте такие добрые, где тут вокзал?
А другому тоже некогда. У него в руках большой фикус в вазоне. Боится его сломать. А фикус тяжелый, около пуда, с крупными черно-зелеными вощеными листьями, с нераспустившимся ростком, как стручковый перец.
- Нету вокзала, какой может быть вокзал!
Даже не оглянулся, пошел.
Ах, боже мой, еще фикусы с собой возят. Куда ж он с ними денется?
Ящики какие-то из багажного вагона выбрасывают. Один, другой, третий... шесть ящиков.
- Осторожно ящики. Чертежи попортите... Чертежи в ящиках... Бери боком...
Феня поставила мешок на рельсы, отдышалась. Шел сцепщик. Она к нему:
- Товарищ, а где тут город, будьте любезные?
- Тут и город, где же еще?
А где же город, когда вокруг нет ничего подходящего - ни церквей, ни ларьков, ни трамваев, ни каменных домов? Куда ж идти?
Но никто уже Фене не отвечает. Все бегут, торопятся, перетаскивают через рельсы багаж, кличут подводы.
- Берегись, тетка! Не стой на путе! Не видишь - состав!
Ах, что делается! Насилу сволокла через рельсы мешок, а то бы - под колеса. И села в канаве.
Солнце зашло за тучи. Зной не спадал. Шел вечер. Ветер нес кучи бурой пыли. В лицо летел сор, бумажки, земля - крупная и едкая, как махорка.
Все вокруг курилось, плыло, меркло, мучило.
X
На бумажке было написано:
"Город такой-то. Контора новостройки. Спросить бригадира Ищенко по кладке".
Это Феня выучила на память.
Кажется, чего проще. Однако выходило что-то совсем не так просто.
Ехали-ехали. Приехали. Стали в степи. А города нет. Присмотрелась сквозь пыль - и степи тоже нет. Неизвестно что. Ни степь, ни город.
И новостройки не видно.
Одна пыль, а в пыли - косые телефонные столбы. Громадное, душное, пустынное место. Изредка - бараки, палатки, конторы участков, грузовики, ящики, коровы, подводы. И все это - в разные стороны, разбросано, раскидано, точно все это бредет наобум по выгоревшему, вытоптанному шляху, ширины непомерной и неоглядной.
Иногда прояснится.
Тогда на миг - то кран, то как будто мост, то еще что-то длинное и далекое, как будто камышовое. И скроется тотчас, поглощенное скучной тучей бурана.
Как же тут, среди всего этого непомерного, неоглядного, ни на что не похожего, найти Ищенко? В какую сторону двинуться? Кого спросить? Где узнать?
Она заходила в конторы. Контор было много. Всюду спрашивали - на каком участке он работает.
- Как это - на каком участке? Бригадир Ищенко, Константин Яковлевич, по кладке, очень просто.
- Нет, - говорят. - У нас бригадиров на строительстве несколько тысяч, а простых рабочих тысяч, чтоб не соврать, сорок пять или пятьдесят.
Она ходила с участка па участок. А участок от участка за два - три километра.
Были участки разные: строительные и жилищные.
На строительных - копано-перекопано: рельсы, шпалы, шашки; там не пройдешь, здесь не перелезешь; то поперек дороги высоченная насыпь, то страшный обрыв котлована; то юбку о колючую проволоку обдерешь, то часовой дальше не пускает; то грузовик, то поезд.
На жилищных - стояли ряды бараков. И не то чтобы два или три ряда, а рядов десять - громадных, длинных, одинаковых бараков. Попадались палатки. Попадались землянки. Тоже большие и тоже одинаковые. Она бродила среди них как потерянная.
Она оставляла мешок у добрых людей - со слезами просила покараулить - и шла дальше искать
и не находила и возвращалась - задыхающаяся, мокрая, тяжелая, с черным носом и глазами, докрасна побитыми ветром.
Забирала мешок и тащилась на другой участок.
Садилась на дороге на мешок и плакала; отдыхала.
Начался вечер. Начался, но так и остановился как-то. Ни день, ни ночь. Ни светло, ни темно. Только серую пыль метет вокруг, и сквозь пыль длинно гаснет каленый рельс заката.
Плечо обмирало, немело. Крепко болела спина. Шею схватывало, что головы не повернуть, и тяжесть пудовая в пояснице.
Ох, скорее бы что-нибудь одно. Или заснуть. Или найти. Или назад в поезд. Или напиться холодненькой водички.
Наконец, она наткнулась на своих, киевских. Земляки помогли.
Ищенко ночью вернулся со смены в барак. Феня сидела на его койке.
Он увидел ее сразу, но не узнал и не понял, кто она и зачем здесь.
Она узнала его сразу.
Он шел впереди ребят в темной заношенной рубахе навыпуск, в брезентовых шароварах, низенький, коренастый, опустив широкие плечи, часто перебирая по дощатому полу цепкими босыми ножками.
Она сидела неподвижно, уронив шаль на колени и руки на шаль.
Он видел большой мешок и светлые пыльные волосы, разлетевшиеся вокруг железных гребенок.
Она смотрела на его круглую голову, темную голую шею и жестяные пылевые очки, поднятые на чуб.
Она хотела встать и не смогла. Хотела сказать - и застучала зубами.
Лампочка посреди барака поплыла и брызнула во все стороны лазурными снопиками.
Феня стиснула пальцами угол шали.
Ищенко посмотрел на грубые пальцы с серебряным кольцом, на шаль и вдруг узнал розовую гарусную бахрому.
Он понял и осторожно присел на свою койку рядом с Феней.
Продолжая дрожать мелкой дрожью, Феня не сводила с него синих отчаянных глаз. Он близко увидел ее страшно похудевшее знакомое и неузнаваемое лицо в безобразных желтых пятнах, в слезах, в лиловых подтеках. Он увидел ее высокий живот и ужаснулся.
Но тотчас в нем появилось новое, еще никогда им не испытанное чувство мужской гордости. Это горячее чувство заслонило собой все остальные.
Ищенко через плечо кивнул ребятам на Феню.
- Здравствуйте! - сказал он. - С приездом! Нашла самое подходящее время.
И криво, но нежно усмехнулся Фене.
Она поняла эту усмешку.
- Костичка! - забормотала она. - Ой, Костичка! Ой, Костичка...
И ничего больше не могла сказать.
Она сильно обхватила его плечи трясущимися руками, положила мокрое лицо ему на грудь и, стесняясь посторонних, негромко заплакала.
Ребята сильно устали. Однако ничего не поделаешь.
С каждым может такое случиться.
Никто не ложился.
Пока Феня плакала, пока Ищенко хлопал ее по спине и расспрашивал, пока она суетливо вынимала из мешка гостинцы, пока умывалась и бегала вперевалку в сени, - ребята молча натаскали в барак тесу, гвоздей, электрической проводки...
Через час-два Ищенко отгородили. Феня пока что завесила вход шалью. Всю ночь за семейной перегородкой горела лампочка. До света Ищенко и Феня разговаривали жарким, частым шепотом, чтоб не будить бригаду.
А в семь часов утра Феня уже собралась к соседям просить корыто.
- Ты, Костичка, ляжь, ты, Костичка, отдыхай, - шептала она, взбивая подушку в новой красной наволоке. - Спи себе и не беспокойся, Костичка. Ни о чем, Костичка, не думай...
Он только мычал в ответ. Его одолевал сон. Он так и заснул, как был, в новых штанах и рубашке, привезенных Феней в подарок, не дотянувшись чубом до новой наволоки.
А она - как ни в чем не бывало. Ее охватило страстное, нетерпеливое желание как можно скорее переделать все дела: постирать грязное, убраться, сходить в кооператив, обменять талоны, вымыть пол, сварить обед, протереть окно, обвернуть лампочку абажурчиком, поискать, где тут вольный рынок, разложить вещи, прибить полочку.
Она чувствовала себя прекрасно и только все боялась,что как-то не успеет, не переделает всего, забудет что-нибудь нужное.
Она торопилась к соседям, - скорей, скорей! - извинялась, просила корыто, топила куб, бегала в кооператив, входила на цыпочках за загородку и переставляла вещи на столике, резала ниточкой мыло.
Она чувствовала себя так, как будто всю жизнь прошла на этой стройке, в этом бараке.
Улыбалась соседским детям, переругивалась с отдыхающей бригадой, сияла истощенными глазами, снова ходила с какими-то старухами в кооператив, стояла в очереди перед кассой. И все это - скорей! скорей! - с отчаянной поспешностью, с ненасытной жаждой работы, с тайным страхом перед тем, что неизбежно должно было с ней случиться.
XI
Сметана осторожно заглянул за перегородку. Ищенко спал. Сметане было жалко будить бригадира.
Сметана вошел и присел на табуретку рядом с койкой. Бригадир спал. Сметана поставил локти на колени и обхватил свою белую, совершенно круглую плюшевую голову руками.
В окно било жгучее солнце.
Мухи, вылетая из темноты, чиркали по ослепительной полосе, вспыхивали в ней, как спички, и тотчас гасли, снова влетая в сумрак.
Сметана подождал минуту, другую.
"Надо будить. Ничего не поделаешь". Он потряс Ищенко за крепкое, потное со сна плечо:
- Хозяин! Эй!
Ищенко замычал.
- Подымайся!..
Бригадир лежал как дуб. Сметана развел рот до ушей и пощекотал ему пятку. Ищенко быстро вскочил и сел на койке, поджав под себя ноги.
Он смотрел на Сметану ничего не соображающим, опухшим, розовым, детским, капризным лицом с кислыми глазами.
- Брось, Васильев, дурака валять! - хрипло сказал он и утер рукавом рот и подбородок, мокрые от набежавшей во сне слюны.
Васильев подал ему кружку воды:
- На, проснись.
Ищенко выпил всю воду залпом и мигом опомнился.
- Здорово, Сметана!
Он деловито свел брови.
- Ну, как там дело? Что слышно?
Сметана покрутил головой:
- Разговоры.
- Ага! А кто больше разговаривает?
- Все одинаково разговаривают. Плакат повесили: мы в калоше, а Харьков нас за веревку тащит.
- Это довольно глупо. Маргулиеса видел?
- Видел.
- Ну?
- Маргулиес крутит.
- А определенно ничего не говорит?
- Я ж тебе объясняю - крутит.
Ищенко недовольно посмотрел в непривычно ясное окно. Он хорошо знал все повадки Маргулиеса.
- Ермаков заступил? - спросил он, подумав.
- Заступил. С восьми начали. Заливают последний башмак.
- И быстро льют?
- Обыкновенно. Как всегда. Маргулиес не разрешил больше тридцати замесов в час.
- Ясно. Без подготовки. Сколько ж они ровным счетом должны залить кубов в этот башмак?
- Осталось кубов восемьдесят.
- А потом?
- Потом новый фронт работы. Будут ставить машину на пятую батарею. Часа три провозятся. То - се. А с шестнадцати часов мы начнем. Ну?
Бригадир задумчиво осмотрел свою загородку, чистую скатерть на столике, вымытую посуду, волнистое зеркальце на дощатой стене, шаль в дверях и, усмехаясь, мигнул Сметане:
- Как тебе нравится такое дело? Был холостой и вдруг стал женатый. Ожидаю прибавления семейства. На тебе!
Он сконфуженно накрутил чуб на коричневый указательный палец и медленно его раскрутил.
И вдруг, быстро метнув карими глазами:
- Ханумова видел?
- Видел. Как же! Через все строительство впереди бригады под переходящим знаменем, в призовых штиблетах. Прямо командарм-шесть, черт рыжий.
- А что ребята из других бригад про него говорят?
- Ничего не говорят. Думают, что он непременно Харькову воткнет.
- Непременно он?
- Непременно он.
- Так-таки прямо на него и думают?
- Так и думают.
Ищенко покраснел, отвернулся и стал бестолково шарить по подоконнику.
- А Мося?
- Землю носом роет.
Ищенко так и не нашел очков. Он выругался, швырнул коленом табурет и выскочил на улицу.
Шурины мальчики уже прибивали снаружи к бараку известный плакат с калошей.
Ищенко притворился, что не видит.
- Хозяин, гляди! - закричали мальчики. - Во! Специально для тебя рисовали. Ты не отворачивайся.
Бригадир глянул исподлобья, через плечо, на плакат.
- Можете его вашему Ханумову на спину повесить, - сказал он негромко, а нам этого не треба.
Он опустил голову, натужил шею и пошел бычком, бодая ветер и пыль, часто перебирая босыми ногами по черствой земле.
Догнал Сметана:
- Ты куда?
- На участок. Ясно.
Он остановился:
- Слухай, Сметана. Ты тут пока что бригаду нащупай. Понятно?
- Ладно.
- Нащупай и прощупай.
Сметана тотчас повернул назад.
Возле барака стоял турник.
Сметана разбежался, высоко подпрыгнул, схватился за штангу, встал на вытянутые руки, откинул голову, жмурясь на солнце, и вдруг, сломавшись пополам, быстро закрутился вокруг упругого прута, мелькая сандалиями и заголившейся сливочно-белой спиной.
Из его карманов летели во все стороны медные деньги, пуговицы, карандашики, перья, обеденные талоны.
XII
Они долго ходили по участкам, отыскивая подходящее место.
Утро разгоралось.
Загиров плелся, как собака, за Саенко.
Каждую минуту он трогал нагревшуюся пряжку стеганой саенковской безрукавки и жалобно говорил:
- Слушай, Коля. Зачем далеко ходим? Давай сядем здесь. В чем дело?
Саенко, не оборачиваясь, отвечал:
- Твое дело шестнадцатое. Ходи.
Ветер менял направление и тишал.
Громадные полотнища знойного воздуха веяли с востока степной сушью. Плотно сгруппированные облака струились голубыми волнистыми тенями с горки на горку, с барака на барак. Черные плоские толевые крыши, дрожа, испарялись на солнце, словно облитые эфиром.
За оконным парком было неудобно: много мух, слепней, все время люди.
Возле дороги - чересчур душно; бурая пыль стояла до неба знойной полупрозрачной стеной.
Под железнодорожным мостиком - частый грохот составов,
На горе рвали руду - летали пудовые осколки.
Можно было бы пойти на озеро, под сваи ЦЭСа, но далеко - пять километров.
Загиров покорно шел за Саенко.
Вчера Загиров проиграл Саенко все свои сбережения - сто пятнадцать рублей. Несколько раз ходил в сберкассу брать с книжки. Выбрал все. Остался на книжке один рубль.
Они играли весь день на горе и всю ночь под фонарем за бараком. Прогуляли смену. Больше денег у Загирова не было.
Сто пятнадцать рублей!
Загаров был оглушен несчастьем. Он даже плакал сначала. Отошел, понурившись, сел на корточки к дощатой стене и развез кулаком по скулам несколько мутных слез. Потом его вдруг охватило бестолковое волнение.
Он бегал по участку, мыкался, искал в долг десятку. Никто не дал. Тогда он кинулся в барак и вынес оттуда все, что у него было самого ценного: пару больших черных башмаков, новые калоши, две пары бязевого белья, ненадеванную кепку.
Он предложил играть на вещи.
Он умолял.
Саенко неохотно согласился.
С вещами под мышкой Загиров плелся за товарищем, дрожа от нетерпенья, ошеломленный, убитый, и крупно глотал слюну.
А Саенко, как нарочно, тянул, ломался. Здесь ему не нравится, там не нравится.
Наконец выбрал место.
Это было кладбище испорченных механизмов.
Друзья перелезли через колючую проволоку. Всюду корчились железные скелеты погибших машин.
Ржавые лестницы транспортеров вставали на дыбы, давя колченогие стерлинги. Экскаватор положил длинную обезглавленную шею на исковерканную вагонетку.
Вокруг валялись оторванные колеса, шестеренки, болты, военные шлемы прожекторов, обрубленные котельные туловища...
Они сели под вагонеткой.
- Ну давай! - сказал Загиров. - Давай, Коля, карты.
Саенко лег на спину, раскинул ноги в лаптях и заложил руки под голову.
Он лениво повел глазами.
- Ша! Твое дело шестнадцатое. Сиди, татарин, успеешь.
Он достал из-за пазухи тетрадь, завернутую в серую тряпку, размотал и положил себе на грудь. В тетради был химический карандаш. Саенко его послюнил. По
его большому мокрому рту поплыл лиловый анилин.
Он лежал с крашеным ртом, как отравленный, мечтательно и неподвижно уставив фиолетовые, с металлическими зрачками, глаза в небо.
Его лицо было треугольно. Под ухом горело ярко-розовое пятно болячки. Тощий, острый нос просвечивал нездоровой подкожной голубизной хряща.
Он долго лежал, не шевелясь. Внезапно он встрепенулся, подскочил, кинулся на живот, уткнулся лохматой головой в тетрадь и расставил локти. Он старательно вписывал в серую, разноцветно графленную страницу крупные каракули.
Он пыхтел, хохотал, вскакивал на четвереньки, колотил локтями в землю.
Загиров смотрел на него в ужасе.
Он падал, подергивался, с лиловой слюной на губах, как в припадке падучей.
- Стой! Подожди! - кричал он, задыхаясь. - Я стих потеряю. Уйди! Не заслоняй мне, а то убью!
Вдруг он успокоился. Завернул тетрадь. Сунул за пазуху. Сел и мутными глазами посмотрел на товарища.
- Ну, покажь, - сонно сказал он.
Загиров разложил перед ним вещи.
Саенко взял скрипящие калоши, померил на лапти и отложил в сторону.
- Не подойдут. Маленькие! Ну, хорошо. Трояк. Валяй дальше.
Загиров обтер башмаки рукавом и подал. Саенко даже не взял их в руки. Только искоса глянул.
- Трояк.
Загиров ласково улыбнулся.
- Что ты говоришь, Коля! Очень хорошие штиблеты. Двенадцать семьдесят пять в кооперации!
Саенко равнодушно посвистал в сторону.
- Трояк.
- Совсем новые. Ни разу не носил.
- Трояк.
Мелкая роса выступила на шишковатом шафранном лбу Загирова. Карие глаза совсем сузились, стали косей. Губы задрожали.
- Ты что, Коля, смеешься? Надо быть человеком.
- А я что - собака? Ты не нахальничай. Я тебе на горло не наступаю. Забирай барахло и катись. Оно мне не нужное. Катись обратно в бригаду. Там как раз дураков на рекорд собирают. Может, заработаешь какой-нибудь приз копеек на двадцать.
Загиров стал на колени и молча собрал вещи.
- До свиданья, милое созданье.
Загиров стоял на коленях, опустив голову. Саенко повернулся к нему задом.
Загиров тронул его за пропотевшую стеганую спину.
- Сколько даешь за все вместе? - сказал он сипло.
- Сколько? - Саенко покрутил головой. - Нисколько не даю... Катись в бригаду. Ничего не даю.
- Коля, будь человеком, пожалуйста.
- За все гамузом даю вот...
Саенко задумался, расстегнул штаны и полез через ширинку во внутренний карман. Вытащил завязанную шнурком от ботинок большую пачку кредиток. Порылся в ней. Загиров узнавал среди мелькающих бумажек свои новенькие, как бы крахмальные салатные двадцатки.
Саенко положил на землю три трешки погрязнее и один совсем ветхий, до невесомости потертый бахромчатый рубль.
- Можешь получить.
Свет потемнел в глазах Загирова. Он оскалил белые крысиные зубки и, как пойманный, завертел во все стороны головой.
- Не хочешь - не надо, - лениво сказал Саенко.
Со всех сторон обступал хаос искореженного, нагроможденного железа. Солнце било в пересекающиеся рельсы и тросы. Решетчатые тени стояли вокруг косыми стенками клетки.
- Давай! - закричал Загиров. - Давай карты!
И пошла игра.
Они стояли друг против друга на коленях, ударяя по земле толстыми картами.
Они играли в двадцать одно.
Загиров плохо считал.
Каждую минуту он останавливался и, обливаясь потом, шепотом пересчитывал очки:
- Двенадцать... восемнадцать... двадцать четыре...
Ему не везло. Страшно не везло.
Он щипал себя за ресницы и гадал: если выщипнет ресницу, надо тянуть карту. Если не выщипнет - не тянуть.
Он садился на землю, крепко жмурился и обеими руками щипал ресницы и потом, долго сопя, рассматривал пальцы: выщипнул или не выщипнул.
А Саенко все удваивал банк и удваивал.
Загиров решил играть осторожно и по маленькой. Но терял самообладание. Он бил по банку, срывался, вскакивал, хватался за ресницы.
Что мог он сделать со своей десяткой против Саенко? У Саенко было не
меньше, чем полтысячи наигранных денег.
Через полчаса все было кончено.
Саенко спрятал деньги, завязал в узел вещи и, не глядя на товарища, на карачках выбрался из железного лома.
Загиров бежал за ним и умолял сыграть в долг. Он плакал и не утирал слез. Он божился, что в первую получку все вернет до копейки. Он обещал отдать продуктовые и обеденные талоны. Он совал промтоварную карточку.
Саенко молчал.
Обходя стороной бараки, он плелся, шаркая по жаркой пыли лаптями, устремив ничего не видящие анилиновые глаза в небо.
Редкие, тонкие, далекие звуки стройки долетали по ветру.
То звонко тюкнет молоток; то тататахнет на домне короткая пулеметная очередь пневматического молотка, то крикнет паровичок, то пыхнет экскаватор.
Большой знойный воздух полыхал в лицо огнем, нашатырным спиртом степи и лошадей.
XIII
- Все же, Давид, я не понимаю твоей политики.
- А я не понимаю твоей...
Маргулиес дружески обнял Корнеева за талию; близоруко и нежно заглянул ему в глаза и прибавил:
- ...твоей и Мосиной.
Корнеева дернуло.
Это было обидно: Мося и он!
По вискам прораба пошел розовый румянец. Капитанские бачки чернели из-под белой фуражки с ремешками, как приклеенные бархотки.
Он сердито опустил глаза и тотчас заметил на левой туфле новое пятно. Мазок дегтя. "Здравствуйте! Откуда деготь?"
Он взялся за носовой платок. Но махнул рукой: а, все равно, не важно, черт с ним!
Он нервно подергал носом.
- Ты меня, Давид, просто удивляешь. При чем Мося? Какая у меня с Мосей может быть общая политика?
- А почему нет? Ты не сердись. Давай разберемся. Что, собственно, произошло? В общих чертах. - Он сосредоточенно зажмурился. - Мы до сих пор делали приблизительно сто восемьдесят замесов в смену. Доходили до двухсот. Даже один раз Ханумов сделал двести четыре.
- Двести три.
- Хорошо, двести три. Теперь мы получаем сведения, что Харьков показал триста шесть. Таковы факты. Других фактов нет. Что же следует из этих фактов?
Корнеев сердито двинул плечом:
- Крыть Харьков.
Маргулиес покрутил мизинцем в длинной волосатой ноздре. Она внутри ало просвечивала.
Немного подумал.
- Совершенно верно: крыть Харьков.
- А я что говорю? Крыть - и никаких!
- Крыть - и никаких. Гм! То же самое заладил и твой Мося: крыть и крыть!
- При чем Мося?
- Ты ж сам видишь - при чем. Ты хочешь крыть, Мося хочет крыть. Крой и никаких! А условия у нас для этого подходящие есть?
- Есть! - оторвал Корнеев. - Не меньше условий, чем у Харькова. Будьте уверены. Машины, слава богу, работают, бригады отличные. В чем дело, я не понимаю?
- А я вот не уверен.
- В чем ты не уверен?
- Во всем не уверен. Не уверен в щебенке, не уверен в песчаном карьере, не уверен в транспорте, не уверен в организации, не уверен в воде. Да мало ли в чем!
Корнеев сощурился.
- Не веришь?
- Не уверен - не значит не верю.
Маргулиес суховато улыбнулся.
- Сначала удостоверюсь, а потом поверю. Не горячись. Не будь Мосей. Время есть.
- Где время? - почти закричал Корнеев, краснея. - Какое время? Что ты чушь порешь! Ты что, смеешься? И так запаздываем! Надо немедленно крыть. Не откладывая.
- Ну вот, я ж говорю - типичный Мося! Определенно. Как же ты хочешь немедленно крыть, когда сам не хуже меня знаешь, что ермаковская смена крыть не может? Ведь не может?
- Не может.
- Ну вот.
- Ермаков не может, так Ищенко может.
- Верно. А до Ищенко у нас семь часов. Времени достаточно. Там посмотрим.
Корнеев остановился.
Маргулиес тоже остановился.
- А тебе кто сказал, что я против?
Они посмотрели пытливо друг на друга.
- Значит, будем крыть? - поспешно сказал Корнеев. - А? Давид? Крыть будем?
Они стояли на переезде. Взад и вперед катался длинный состав, задерживая движение.
- Не знаю.
- А кто ж знает?
- Смотря по фактам. Во всяком случае вот что...
Маргулиес сосредоточенно свел длинные мохнатые глаза к переносью и опустил голову.
- Вот что во всяком случае. Во-первых...
Он положил на ладонь желтый карандаш и стал его осторожно подкидывать. Он любовался зеркальными ребрами граненого дерева.
- Во-первых, расстановка сил. Во-вторых, материал, В-третьих, транспорт. В-четвертых, летучий ремонт. Это ты, пожалуйста, возьми на себя. Нажми на комсомол. Пройдись по фронту работы. Погуляй. И потом вот еще что...
Он несколько замялся. Даже пальцами пощупал, помял воздух.
- Видишь ли... Мне бы не хотелось... - зашепелявил он. - Ты сам понимаешь... К чему этот шум раньше времени? Терпеть не могу. Совершенно ни к чему. Сейчас же все бросятся, подымется галдеж... тут - корреспонденты, писатели... Дело большое, громадное... А подорвать его раньше времени ничего не стоит. Ошибемся в чем-нибудь, не подумаем - сядем: с кем не бывает? И из этого целое событие могут сделать. Начнут сейчас же обобщать, потянут назад. Желающие найдутся, не беспокойся. Всю мысль иссобачат...
Он вдруг твердо сказал:
- Одним словом, поменьше шуму. И неожиданно для самого себя:
- Мы рекордсменством не занимаемся.
Эти слова вырвались как-то помимо его воли. Он сказал их и поморщился. Он повторил чужую мысль. Он уже слышал ее когда-то.
Но где?
Да, сегодня на лестнице.
Толстяк в украинской рубашке. Старый болтун. "У нас строительство, а не французская борьба". Толстяк сказал эту фразу слишком быстро, слишком вскользь. Ясно - он тоже повторил не свою, а чью-то чужую мысль.
Может быть, даже теми же самыми словами. Конечно, эта мысль была давно
кем-то приготовлена и теперь ловко пущена по строительству.
Идея стала крылата. Она овладевала людьми, как поветрие. Ее присутствие слышалось в знойном воздухе. Она льнула и мучила неоткрытой двойственностью.
По существу она была совершенно правильна. Что можно было возразить против нее? Тем не менее она вызывала в Маргулиесе гадливость. Она требовала отпора и разоблачения. В ней была булавочная, комариная капля какой-то лжи. Она тонко заражала, проникала в мозг, расслабляла, как приступ малярии. Организм бессознательно с ней боролся, выделял противоядие.
Маргулиес ненавидел ее и боялся, как эпидемии.
И вдруг он внезапно обнаружил на себе ее признаки. Он, как в беспамятстве, неожиданно для самого себя выразил непогрешимую мысль "строительство не есть французская борьба". И тут же понял, что не верит в непогрешимость этой мысли. Не верит всей своей кровью, всей своей жизнью.
Значит - строительство есть французская борьба?
Нет! Ерунда! Надо разобраться...
Он растерянно взглянул на Корнеева.
- Какое может быть рекордсменство! - сердито бубнил Корнеев. - Какое может быть рекордсменство, если через сорок шесть дней мы должны начать монтаж печей? Кровь из носа. Кажется, довольно ясно. А шуметь раньше времени действительно не надо. Это я с тобой вполне согласен, Давид.
Корнеев, потупясь, смотрел на рессоры и бандажи мелькающих площадок. Это вызывало воспоминание о совсем недавней неприятности. Утром случилось что-то неладное. Оно, неладное, еще не прошло, и его надо уладить.
Он уже думал об этом.
Тоже катились площадки, состав загородил переезд, копились люди и транспорт. Но состав катился в другую сторону и был не этот, а другой. И размахивал руками Мося.
Было что-то постороннее и неприятное. Но что?
Да! Совершенно верно! Клава. Она уезжает. Надо смотаться домой. Может быть, еще обойдется.
И как все это некстати!
Маргулиес терпеливо пережидал состав. Он положил в рот цукат, сделал губы трубочкой и, прежде чем распробовать, пососал.
Он понял.
Корнеев прав. Конечно, строительство не французская борьба. Ясно! Но с таким же успехом можно было сказать: строительство не театр, не аптека, не все, что угодно. Нет! Тут тонкая хитрость! Кто-то ловко подменил одной мыслью другую, главную, ту, которую просто и вскользь - через плечо выразил прораб. Через сорок шесть дней надо начать монтаж печей, или весь календарный план к чертовой матери, и какие могут быть разговоры!
- Да! - сказал Маргулиес решительно.
Поезд освободил переезд.
Они быстро пошли дальше, перепрыгивая через препятствия.
Солнце входило и выходило из белых, страшно быстрых облаков. Сила света ежеминутно менялась. Мир то удалялся в тень, то подходил к самым глазам во всех своих огромных и ослепительных подробностях.
Менялась ежеминутно температура.
Солнце в облако - ветер тепел, душен. Солнце из облака - ветер горяч, жгуч, резок.
- Ну? Будем крыть?
- Попробуем. Но без шума.
- Ясно.
Они добрались до инженерской столовой участка. Барак столовой и барак конторы стояли рядом - дверь в дверь.
Между ними лежала резкая черная тень, прохваченная жарким сквозняком. В окне шевелился белый колпак повара. Перевернулся большой алюминиевый черпак Он дымился. Это было пюре.
Маргулиес проглотил слюну.
Они вошли в дощатую столовую.
Шум говора. Теснота. Запах пищи. Пустые стаканы.
Пустые стеклянные кувшины с желтоватым налетом высохшей воды. На клеенках сухие следы тарелок. Несколько человек повернулось к ним. Бегло мелькнуло несколько взглядов.
Маргулиес безошибочно прочел в них: "Строительство не французская борьба".
Под потолком качались гирлянды бумажных флажков, выцветших почти до белизны. Флажки сухо жужжали мухами.
Инженеры и техники размахивали у кассы разноцветными лентами талонов. В буфете были яйца, котлеты, балык, чай, черный хлеб, булки.
- Подожди, Корнеев. Одну минуточку.
Маргулиес увидел прилавок с книгами.
- Пока возьми мне что-нибудь. Два яйца, и котлету, и чаю. И еще там чего-нибудь. Вкусненького.
Он сунул Корнееву длинную розовую ленту пятикопеечных талонов. Двадцатикопеечные были голубые. Они завивались стружкой в руках прораба.
- Я сейчас. Может быть, тут есть Пробст. Там интересные расчеты. Займи мне место. Хотя вряд ли есть Пробст.
В столовой была, между прочим, торговля технической литературой. Маргулиес подошел к прилавку.
- Есть Пробст?
Это было безнадежно. Он очень хорошо знал, что на строительстве нет ни
одного экземпляра книги профессора Пробста. Но вдруг?
Продавщица с неудовольствием подняла глаза от газеты, осыпанной и прожженной махорочным пеплом. Она поправила кривое пенсне в черной старомодной оправе. Одно стекло было треснуто.
- Шестой человек, - сказала она скучным голосом. Седые волосы выбивались из-под красного платка. Старушка показала крепкие желтые, хорошо прокуренные зубы.
- Возьмите "Механизацию и оборудование бетонных работ" Еремина. Советую. Последний экземпляр. За один час разобрали. Двенадцать штук.
- Ого!
Маргулиес посвистал. - Тю-тю...
("Расхватали Еремина! Ну, будет жара!")
- Давид! Уж яиц нет! - кричал Корнеев, стиснутый у стойки.
- Так хватай что-нибудь другое.
Маргулиес подоил двумя пальцами нос.
- Ну, ладно! - сказал он вяло, - Еремин у меня есть. А нужен Пробст.
Продавщица пожала плечами и опять уткнулась в газету.
Маргулиес следил за Корнеевым.
Прораб уже пробивался от буфета через толпу. Он осторожно балансировал жестяными тарелками и держал подбородком булку.
Его стиснули.
Рядом находился помост. Он взобрался на эстраду и пошел мимо задника, где было грубо и ярко написано кудрявое дерево, хижина и стояла настоящая скамья.
Он шел, как фокусник-жонглер по сцене старинного народного театра эпохи Елизаветы Английской, весь опутанный разноцветными лентами талонов, звенящий металлической посудой, гремящий ножами и вилками.
Котлеты приближались к Маргулиесу. Он уже видел их во всех подробностях пухлого пюре, облитого коричневым соусом.
Продавщица сняла пенсне и постучала по газете.
- Товарищ Маргулиес, Харьков, а? Что вы скажете?
Маргулиес кисло улыбнулся.
- Да, бывает, - неопределенно сказал он.
И отошел.
Корнеев поставил на скамейку тарелки. Маргулиес влез на эстраду и сунул нос в пюре.
- Роскошные котлеты! Между прочим, который час?
Он потянул за ремешок корнеевских часов.
- Без четверти девять.
- Верно идут?
- С точностью до пяти минут.
Не говоря ни слова, Маргулиес слез с помоста и быстро пошел к двери.
- Куда ты, Давид?
Маргулиес махнул рукой:
- Потом.
- Давид! Подожди!
Маргулиес повернулся в дверях:
- У меня в девять прямой провод.
- А котлеты?
- Кушай сам. Я - в гостинице. Может, захвачу. В случае чего - я на междугородной.
Он торопливо выбрался из столовой.
XIV
Время - без десяти девять.
Сметана спрыгивает на землю.
Ладони горят, натертые штангой турника. Ладони пожелтели, пахнут ржавчиной. Сметана подбирает с земли пятаки, карандашики, талоны, перышки.
Он вытирает подолом рубахи пышущее лицо.
На тощих деревянных ногах посредине улицы, как нищий, стоит высокий рукомойник. Сметана подымает крышку и заглядывает в цинковый ящик. Воды нет.
Ладно.
Он заправляет рубаху в штаны. На горящем темно-розовом лице лазурно сияют глаза, опушенные серыми ресницами. Он глубоко и жадно дышит. Ему кажется, что он выдыхает из ноздрей пламя.
В бараке - никого.
Он быстро идет по участку.
В бригаде семнадцать человек, не считая моториста. (Интересно, сколько было в харьковской бригаде?) Из них: три комсомольца, один кандидат партии Ищенко, остальные - беспартийные, все - молодежь...
Прежде всего найти комсомольцев - Олю Трегубову и Нефедова.
Участок огромен.
Время сжато. Оно летит. Оно стесняет. Из него надо вырваться, выпрыгнуть. Его надо опередить.
Сметана почти бежит.
Тесовый и толевый мир участка резко поворачивается вокруг Сметаны. Он весь в движении, весь в углах и пролетах.
Сметана видит:
Угол - пролет - турник - рукомойник - мусорный ящик, - и над ним жгучий столб мух.
И в обратном порядке:
Мухи - ящик - рукомойник - турник - пролет - угол.
С телефонных столбов во все четыре стороны света палят пищали черных раструбов. Радиорупоры гремят роялем. Бьют изо всех сил, как по наковальне, аккордами Гуно, коваными кусками "Фауста".
От столба к столбу, от рупора к рупору Сметану перехватывала и вела вперед напористая буря музыки.
Он добежал до почты.
За почтой, в бараке N 104, репетировала группа самодеятельного молодежного театра малых форм - "Темпы".
Барак дрожал.
Босоногие дети лезли, карабкались на стены, подставляли кирпичи и ящики, заглядывали внутрь. Окна были открыты, но занавешены. Ветер вырывал наружу занавески, крутил, надувал, распахивал.
Внутри топали ноги, пыхтела басовая одышка баянов, по сияющему потолку летали тени, отрывисто кричали хором, пели.
Сметана рванул дверь. Она была заперта.
Он постучал.
Его изнутри послали к чертовой матери. Он забарабанил кулаком по филенке. Дверь с треском и звоном распахнулась.
На пороге стоял парень с красным наклеенным носом, в рыжем вихрастом парике, в жилетке поверх малиновой рубахи.
Он двинул Сметану балалайкой в грудь, заскрипел зубами и рыдающим истошным голосом закричал:
- Ну, нет никакого покою! Никакого покою нету! И лезут, и лезут, и лезут! Ну чего вы лезете! Ну чего вы тут не видели? Чего ты тут забыл? Ты ж видишь - люди, занятые общественно полезным и нужным делом, а им мешают, срывают репетиции. И лезут, и лезут, и лезут...
Он вдруг дико сверкнул глазами и поднял над огненной головой балалайку.
- А то, истинный бог, я буду просто всех подряд бить по зубам! Истинный бог, подряд балалайкой по зубам!
- Ша, - сказал Сметана миролюбиво.
Он так широко и так дружественно улыбнулся, что У него двинулись вишнево-красные уши.
- Ша, хозяин! Не кирпичись! Значит, нужно. Олька здесь?
- Какая Олька? - рыдающим, нудным голосом пропел парень.
- Ольга Трегубова. Из ищенковской бригады.
Не дожидаясь ответа, Сметана шмыгнул в помещение.
- Олька!
Парень в жилетке плюнул и с таким остервенением захлопнул дверь, что в сенях с кипятильника загремела кружка.
Он шарахнул задвижку...
Но в тот же миг набежал Сметана и шарахнул задвижку назад.
Дверь распахнулась.
С улицы в сени ворвался вихрь. Закрутилась пыль. Сквозняк произвел опустошение. Полетел сорванный с головы парик.
Вздулось праздничное платье Трегубовой.
- Куда? Трегубова, куда? - завопил парень, ловя парик.
Под рыжим париком оказалась черная щетинистая голова.
- Я тебе запрещаю!.. В порядке групповой дисциплины... За срыв репетиции! Общественное наплевательство!..
Он заговорился, заврался.
Трегубова и Сметана вышли на улицу и проворно свернули за угол.
Тут был барак почты.
Лежало бревно.
Они сели. Он стал объяснять дело. Трегубова слушала со вниманием.
Понять было нетрудно, и она поняла все с двух слов.
Все же она старательно морщила маленький, круглый, открытый лобик.
Все было маленьким на ее широком, большом, простецком лице. Крошечный носик, крошечный подбородок, ротик, щечки. И все это тесно группировалось, как розовая кукольная посуда, возле небольших твердых голубых глаз, сильно навыкате. Так что со всех сторон вокруг оставались еще как бы широкие поля лица.
Она всегда была в состоянии крайнего возбуждения.
Только что она страшно волновалась на репетиции. Она обожала театр. С ее лица еще не сошел румянец игры.
Она репетировала роль бойкой деревенской девушки, приехавшей на новостройку и наводящей порядок в грязном, запущенном бараке. Это была санитарно-бытовая агитка.
Она носилась по сцене с мокрым веником, брызгала на пьяницу и лентяя, пела куплеты про клопов, танцевала. Ее глаза сверкали во все стороны отчаянно, лукаво и даже кокетливо.
Но это волнение быстро прошло и теперь уступило место волнению другому, сосредоточенному и деловому.
Сметана вытащил из кармана записную книжку. Тут был список беспартийных ребят бригады.
Она обхватила большими грубыми руками плечо Сметаны и, деловито дыша, читала глазами фамилии.
Они обсуждали производственные и бытовые качества каждого в отдельности и всех вместе.
Дело не шуточное.
Ошибиться было нельзя.
XV
Один за другим встали по списку, как на перекличке, перед Сметаной и Трегубовой беспартийные ребята бригады.
Их было четырнадцать. Четырнадцать молодых и разных.
Были среди них новички, совсем еще "серые" - всего месяц как завербованные из деревни.
Были "старики" - шестимесячники, проработавшие на строительстве зиму.
Были "средние" - с двухмесячным, трехмесячным производственным стажем.
Иные из них еще тосковали, томились, глядели назад. Иные понемногу привыкли, обтесались. Иные работали с азартом и страстью, забыв все на свете.
Но и те, что еще тосковали по дому, пели по ночам полевые деревенские песни, копили деньги и вещи, собирались назад; и те, для кого бригада уже становилась семьей; и те, кто, как легендарный поход, вспоминали теперь пережитую зиму, лютую уральскую зиму в степи с сорокаградусными буранами, с двадцатичетырехчасовой бессменной работой, кто, как бойцы, вспоминали прежние свои сражения, отмороженными пальцами гордились, как почетными ранами, и с каждой смены возвращались в барак, как со штурма, для кого строительство было - фронт, бригада - взвод, Ищенко - командир, барак резерв, котлован - окоп, бетономешалка - гаубица, - все они - и те, и другие, и третьи - были товарищи, братья и сверстники.
Время летело сквозь них. Они менялись во времени, как в походе.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.