Не знаю почему, но именно этот компот как-то нас особенно сблизил, мы взяли с собой в сад оставшиеся абрикосовые косточки и, сидя все на тех же ступенях, разбивали их кирпичом и, как дети, ели нежные белые зерна, покрытые жесткой кожурой…
Я засиделся до позднего вечера, даже, собственно говоря, до ночи, пропустив последний трамвай; Бунин пошел меня немного проводить, и мы еще долго ходили туда и назад вдоль большефонтанского шоссе по трамвайным рельсам, мимо дачи, садились на скамейку у калитки, и он вдруг начинал меня экзаменовать:
– Перед нами ночь. Как вы опишете ее в нескольких словах, но так, чтобы она была именно эта, не какая-нибудь другая ночь? Видите, как много вокруг нас всего, – он сделал кругообразное движение своей сухой породистой головой, – а надобно выбрать только самое необходимое, как говорят: типичное. Ну?
Вокруг нас было действительно «много всего».
Редкие звезды, ослабленные желтоватым светом луны. Теплый степной ветерок. Силуэты акаций. Ограды дач. Звуки перепелов. Тишина. Далекий лай собак. Время от времени крик ослика. Серебристо-пыльная полынь, ее неповторимый ночной запах. Блеск трамвайных рельсов, как бы скользящий вдаль и там поворачивающий и гаснущий среди угольной темноты. Шорох кошки, а может быть, и ежика в пыльных кустах шиповника. Погашенный маяк.
Да мало ли чего еще!
Мы сели на скамеечку, и, пока я с мучительным напряжением отбирал самые что ни на есть необходимые подробности, Бунин вдруг глухо забормотал какие-то стихи. Это был Фет.
– «…то блеск замороженной дали, то запах фиалки ночной…»
Он глубоко, горестно-покорно вздохнул, как бы прислушиваясь и желая понять смысл этих стихов, и снова пробормотал:
– «…то мельница, то соловей».
Он повернул ко мне свое узкое внизу лицо, поднял его к небу, и я увидел написанное на нем восхищение.
– То мельница, то соловей, – повторил он. – Вы понимаете, как это прекрасно? Лучше уже не скажешь! Он сидит ночью один, весь во власти охватившей его душу любви – единственной, неповторимой любви… сидит, окруженный запахами, звуками, какими-то неопределенными зрительными образами, – и его внимание не в силах сосредоточиться на чем-нибудь одном: то его полностью поглощает блеск замороженной дали; то вдруг он ничего не ощущает вокруг, кроме запаха ночной фиалки; то он слышит мельницу, заглушающую соловья; то – соловья, заглушающего мельницу; и все это – одна всепоглощающая любовь. «Мой ангел, мой ангел далекий, зачем я так сильно люблю», – глухо, почти с отчаянием проговорил Бунин заключительную строчку.
Кто вернет мне эту ночь!
– Ну, так как же вы, милстивсдарь, опишете все это? – бодрым голосом сказал Бунин.
– Я бы описал так, – ответил я, – черный силуэт трамвайного столба с перекладиной в виде коромысла наверху и рядом яркая луна. Все.
– Молодец, – сказал Бунин, – именно так и надо., -и снова глухо забормотал стихи одно за другим, не делая между ними пауз и не оттеняя строф, из цикла «К Офелии» того же Фета: – «Офелия гибла и пела, и пела, спле тая венки; с цветами, венками и песнью на дно опускалась реки… Ах, много по жизни мелькнуло, – с глубоким вздохом прошептал Бунин, – дней светлых безумной тоски, и счастья давно потонуло, лишь песни плывут да венки…»
Такие слова, как «дней светлых безумной тоски», он старался как бы совсем не произносить, «пробросить», и я понял, что он стесняется за Фета, а самое главное для него: «лишь песни плывут да венки». Эту строчку он проговорил с таким глубоким чувством, сделал такой плавный и бессильный жест рукой, как бы провожая эти песни и венки, уплывающие куда-то по реке времени в невозвратимую даль.
Вслед за этим, без перерыва, он стал пускать вдаль уже свои собственные венки и песни, совершенно новые, которых я до сих пор не знал, иные из них, может быть, лишь сегодня написанные:
– «…Этой краткой жизни вечным измененьем буду неустанно утешаться я, – этим ранним солнцем, дымом над селеньем, в алом парке листьев медленным паденьем и тобой, знакомая, старая скамья. Будущим поэтам, для меня безвестным, бог оставит тайну – память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным – призраком чудесным в этом парке алом, в этой тишине…»
«…Звезда дрожит среди вселенной… Чьи руки дивные несут какой-то влагой драгоценной столь переполненный сосуд? Звездой пылающей, потиром земных скорбей, небесных слез, зачем, о господи, над миром ты бытие мое вознес?»
Он говорил таинственно, как бы желая внушить мне какую-то великую сладчайшую истину, только что, вот сию секунду, открывшуюся ему.
– «…В дачном кресле, – таинственно шептал он, – ночью на балконе… Моря колыбельный шум… Будь доверчив, кроток и спокоен, отдохни от дум. Ветер приходящий, уходящий, веющий безбрежностью морской… Есть ли тот, кто этой дачи спящей сторожит покой? Есть ли тот, кто должной мерой мерит наши знанья, судьбы и года? Если сердце хочет, если верит, значит – да. То, что есть в тебе, ведь существует. Вот ты дремлешь, и в глаза твои так любовно мягкий ветер дует – как же нет Любви?»
И опять, без перерыва:
– «На даче тихо, ночь темна, туманны звезды голубые, вздыхая, ширится волна, цветы качаются слепые – и часто с ветром, до скамьи, как некий дух в эфирной ологи, доходят свежие струи волны, вздыхающей в дремоте…» Минутами мне казалось, что все эти стихи создаются тут же – сию минуту – при мне, что каждая строчка – и «волна, вздыхающая в дремоте», и «мягкий ветер», и в особенности гениальные «слепые цветы» (белые табаки и ночные красавицы!) как-то само собой, незаметно, из окружающей нас действительности превратились в элементы чистейшей поэзии.
Волшебство?
Часов в одиннадцать утра, спасаясь от страшной жары этого лета, я сидел в ванне, до краев наполненной холодной водой, куда из медного крана одна за другой с продолжительными, мертвыми паузами падали увесистые капли, производя короткие, однообразно-музыкальные удары разных тонов:
«…библь!… бобль!… бабль!… бубль!…
Они действовали успокоительно, усыпляюще, как бы отрешая от той странной, ни на что не похожей, неопределенной действительности, в которой мы все жили этим летом.
Это было через несколько дней после страшных взрывов артиллерийских складов, когда…
Вдруг в дверь ванной комнаты заглянул отец, и по его лицу я понял, что произошло какое-то невероятное событие.
– Иди, там к тебе кто-то пришел. Какой-то незнакомый господин. По-моему, это… Бунин.
Когда я, наспех одевшись и не успев как следует вытереться, с мокрыми волосами прибежал в крайнюю комнату, одну из тех двух, которые мы обычно сдавали жильцам и которые теперь пустовали, то действительно увидел Бунина. Сидя на стуле и заложив ногу за ногу, он весьма светски беседовал с папой, одетым почти так же, как Бунин, с той лишь разницей, что холщовая вышитая рубаха отца была более просторна, застирана и подпоясана крученым шелковым поясом с махрами, а сандалии были рыночные, дешевые и надеты на босу ногу. Да и борода папина по сравнению с постриженной бородкой Бунина имела вид довольно запущенный. Однако и у папы и у Бунина, как у двух русских интеллигентов, на груди на черных шнурках болтались одинаковые старомодные стальные пенсне, что делало их обоих отдаленно похожими на Чехова: Бунина – на Чехова моложавого, а папу – на Чехова постаревшего.
Оказывается, я как-то сказал, что мы сдаем комнаты, и Бунин приехал с Большого Фонтана, желая устроить у нас своих московских знакомых, беженцев, оказавшихся без жилья. Впоследствии я узнал, что этими беженцами были Алексей Толстой со своим семейством.
Бунин уже успел своими зоркими глазами осмотреть обстановку и, вероятно, уже составил представление о нашем житье-бытье.
Я думаю, это представление соответствовало тому, которое когда-то в юности составил Юрий Олеша о нашей квартире и обо мне:
«…Ему очень понравились мои стихи, он просил читать еще и еще, одобрительно ржал. Потом читал свои, казавшиеся мне верхом совершенства. И верно, в них было много щемящей лирики… Кажется, мы оба были еще гимназисты, а принимал он меня в просторной пустоватой квартире, где жил вдовый его отец с ним и с его братом – печальная, без быта, квартира, где не заведует женщина…»
Эту печальную, без быта, квартиру и увидел тогда Бунин. И, конечно, сразу понял, что для Алексея Толстого с его барскими замашками наши комнаты с продавленным диваном совсем не подходят.
Папа и Бунин степенно беседовали на разные темы. Поговорили о взрывах артиллерийских складов – «это большевики взорвали», убежденно сказал Бунин, – а затем перешли к темам хозяйственным.
На раскаленном подоконнике венецианского окна сушились некоторые мелкие принадлежности мужского туалета – выстиранные за неимением работницы собственноручно отцом в эмалированном тазике кусочком казанского мыла с синими жилками – воротнички, носки, платки.
– Если угодно, могу дать вам полезный совет, – говорил Бунин, – никогда не стирайте носки в горячей воде с мылом. Тщательно полощите их в холодной воде, отнюдь без мыла, – а затем не гладьте, а просто сушите на солнце. Тогда у вас никогда не будут потеть ноги. Ручаюсь,
недавно я сам узнал этот способ и буквально ожил!
Посидев – как визитер – минут двадцать, поговорив о Жуковском и Тургеневе и дружно поругав модернистов, Бунин встал и попрощался с папой, корректно и коротко пожав ему руку.
– Рад был познакомиться.
– Ну, а как вы находите Валины произведения? – почти жалобно спросил папа, пересилив смущение.
– А вы как? – вопросом на вопрос ответил Бунин.
– Мне как отцу трудно судить, но его стихотворения, кажется, недурны в отношении рифм и размеров. А вот рассказы, по-моему, несколько фельетонны, малосодержательны и поверхностны. Вы не находите этого?
– Ну, это разговор длинный и не простой.
– Как вы думаете, из него может выйти что-нибудь
путное?
– Трудно ответить в двух словах, – серьезно сказал Бунин, – время покажет.
И он удалился, не позволив мне его проводить.
Покраснев до корней волос, я стоял в полуоткрытых дверях и слушал молодой, твердый стук его каблуков, сбегавших с четвертого этажа вниз, наполняя лестничную клетку гулом и острым щелканьем.
Лишь впоследствии, еще ближе узнав Бунина, я понял подлинный смысл его посещения. Сдающиеся комнаты был лишь повод. На самом же деле – я в этом глубоко уверен – Бунину просто захотелось нагрянуть врасплох и посмотреть, как я живу, что из себя представляет наша квартира, каков из себя мой отец. Бунин был невероятно любопытен, и ему нужно было всегда, во всех подробностях знать окружающую его жизнь, видеть все своими беспощадно зоркими глазами.
Двойственное чувство осталось у меня после визита Бунина. С одной стороны, было лестно, с другой – как-то непонятно-горько; я вдруг как бы бунинскими глазами, со стороны, увидел своего постаревшего, одинокого, немного опустившегося отца с седыми, давно не стриженными семинарскими волосами и черными неглажеными брюками, нашу четырехкомнатную квартиру, казавшуюся мне всегда хорошо, даже богато обставленной, а на самом деле полупустую, с черной мебелью – рыночной подделкой под дорогую, «черного дерева», которое было обыкновенной дешевой сосной, о чем свидетельствовали потертости и отбитые финтифлюшки – сверху черные, а внутри белые; этот безвкусный стиль с тумбочками для цветов в виде дорических колонок, кажется, назывался в насмешку «бругага».
Керосиновая висячая лампа с бронзовым шаром, наполненным дробью, переделанная на электрическую. Две так называемые «картины» – мещанские, бумажные олеографии «под масло» в унизительно тоненьких золоченых багетах, которые повесили на стенку, так как они были получены «бесплатно», как приложение к «Ниве», что делало их как бы сродни всем русским писателям-классикам, тоже бесплатным приложением к «Ниве», в их числе теперь и Бунину. Некогда довольно хороший кабинетный диван, много раз перебиваемый и теперь обитый уже потрескавшейся, дырявой клеенкой. Наконец, самая дорогая – даже драгоценная – вещь: мамино приданое пианино, потертый инструмент с расшатанными металлическими педалями, на котором папа иногда, старательно и близоруко заглядывая в пожелтевшие ноты и роняя пенсне, нетвердо, но с громадным чувством играл «Времена года» Чайковского, особенно часто повторяя «Май», наполнявший мою душу невыразимо щемящей тоской.
Мы не были бедными или тем более нищими, но что-то вызывающее сочувствие, жалость было в нашей неустроенности, в отсутствии в доме женщины – матери и хозяйки, – уюта, занавесок на окнах, портьер на дверях. Все было обнаженным, голым…
Это, конечно, не могло укрыться от глаз Бунина. Он все замечал…
***
…и кастрюлю с холодным кулешом на подоконнике…
Уходя, он скользнул взглядом по моей офицерской шашке «за храбрость» с анненским красным темляком, одиноко висевшей на пустой летней вешалке, и, как мне показалось, болезненно усмехнулся. Еще бы: город занят неприятелем, а в квартире на виду у всех вызывающе висит русское офицерское оружие!
Он не знал, что к нам с обыском уже приходили австрийцы, требуя оружие. Я показал на свою шашку. Австрийский офицер, такой же молодой, как и я, весь темно-серый, выутюженный, в крагах и новеньком кепи, повертел ее в руках в замшевых перчатках, прочитал по складам надпись: «За храбрость» – и вернул мне со щегольской армейской любезностью, сказав, что я могу ее оставить у себя, так как «такое оружие голыми руками не берут».
А в общем, все это было ужасно грустно.
Настала поздняя осень, а о возвращении Бунина в Москву по-прежнему не могло быть и речи. Советская власть, которой все пророчили близкую гибель, не только не гибла, но даже – по всем признакам – укреплялась.
' В Германии произошла революция, кайзера скинули, немецкая армия капитулировала, немцы и австрийцы спешно покидали Украину, так что заключение похабного Брестского мира – что являлось главным обвинением против
большевиков – по сути дела уже теперь не имело никакого практического значения: Ленин оказался прав.
В Одессу же вместо немцев пришли их победители, так называемые «союзники», и на юге начался почти двухлетний период, в течение которого власть переходила из рук в руки раз шесть, а то и больше, пока окончательно и навсегда не установилась советская власть.
Все это бурное, ни на что не похожее, неповторимое время Бунин прожил в Одессе на Княжеской улице в особняке своего приятеля, художника Буковецкого, который предоставил писателю весь нижний этаж – три комнаты, куда я и приходил, всякий раз испытывая нехероятное волнение, прежде чем позвонить с черного хода.
Обычно мне открывала нарядная горничная на французских каблучках, в накрахмаленной наколке и маленьком батистовом фартучке с кукольными карманчиками. Она была предоставлена в распоряжение Буниных вместе с комнатами и разительно не соответствовала той обстановке, которая царила в городе, в России, в мире.
Жизнь Бунина в этих барских комнатах с массивными полированными дверями, с отлично натертыми паркетами, теплыми мраморными подоконниками венецианских окон, с жарко начищенными медными шпингалетами, с высокими чистыми потолками, отражавшими в летнее время зелень белых акаций, которыми была тесно обсажена тихая аристократическая улица, а зимой – голубые тени сугробов и размытые силуэты извозчичьих саней, с небольшим количеством самой необходимой, но очень хорошей мебели, без всех этих мещанских этажерок, тумбочек, безделушек, салфеточек, ковриков, альбомов и накидок, – как нельзя больше соответствовала моему представлению об аристократе, столбовом дворянине, российском академике, человеке безукоризненного вкуса.
Здесь я уже видел не дачника, а настоящего оседлого горожанина, может быть даже вынужденного политического затворника, выработавшего себе точнейший распорядок дня.
Он много работал. У меня создалось впечатление, что он пишет беспрерывно. Когда бы я ни пришел, я неизменно видел дверь его рабочей комнаты, полуоткрытую в тем-новатвш коридор, а за ней – окно, выходящее в тихий двор, небольшой стол и Бунина без пиджака, в свежей сорочке с закатанными до локтей рукавами, обнажавшими сухие, мускулистые руки, который в круглых рабочих очках, делавших его похожим на сову, быстро писал, покрывая небольшие узкие листки писчей бумаги своей характерной убористой клинописью.
Он писал темно-зелеными чернилами автоматической ручкой с золотым пером, если не ошибаюсь, фирмы «Монблан», причем до конца исписанную страницу не промокал, а нетерпеливо откладывал в сторону сохнуть; если же он что-нибудь вписывал в записную книжку, то махал ею перед собой, чтобы страничка скорее высохла.
Услышав мои шаги, он обычно, не оборачиваясь, говорил:
– Идите к Вере Николаевне, я сейчас кончу.
Я отправлялся в большую комнату окнами на Княжескую – их салон, – где меня встречала Вера Николаевна и, соблюдая некую светскую обязанность хозяйки дома, занимала меня необременительным разговором на разные общие темы, разумеется не унижаясь до погоды.
Однако, будучи женщиной живого ума и чисто бунинского любопытства, она не выдерживала тона и вскоре переводила разговор на совсем другие, далеко не светские темы, задавая вопросы вроде:
– Ну, как у вас подвигается роман с очаровательной Наташей Н.? Не правда ли, она прелестна со своим по-детски большим ртом и длинными руками, настоящая Наташа Ростова. Смотрите, как бы ее маман в один прекрасный день, несмотря на весь свой аристократизм, не выставила вас за дверь. Стало быть, с Ирен А. все кончено? Ах, какой вы непостоянный – настоящий ученик Бунина. – Она грустно вздыхала. – И позвольте вас спросить, кому это вы посвятили «чьи-то маленькие ножки отпечатали следы», что-то я никак не могу понять, чьи это маленькие ножки? Не слишком ли много ножек?
Она была в курсе всех моих романов, с некоторыми моими барышнями лично знакома и живейшим образом интересовалась моими любовными похождениями – впрочем, довольно невинными! – напоминая не строгую даму, жену академика, а скорее старшую сестру или даже замужнюю кузину.
– Ян, – говорила она входящему Бунину, – оказывается, у него в полном разгаре роман с Наташей.
– Ну, разумеется, – говорил Бунин. – Посмотри на него: щеки ввалились, под глазами синяки. Сразу видно – вместо того, чтобы работать, вы бог знает где шляетесь по ночам, надо полагать – до зари стоите под окном, ожидая, что она вам откроет и впустит. Черта с два, милостивый государь, не на такую напали. Я хорошо знаю этих большеротых и длинноногих гимназисток!…
Бунин присаживался к круглому, не покрытому скатертью столу из цельного палисандрового дерева, на котором, отражаясь, как в вишнево-красном зеркале, стояла штампованная из тонкой меди, вернее, из латуни чашка, служившая пепельницей, – полое легкое полушарие с тисненым восточным орнаментом, вещица, по-видимому, купленная Буниным на константинопольском базаре Атмейдане, а может быть, в Смирне или Александрии.
Во всяком случае, эта пепельница всегда мне напоминала восточные стихотворения Бунина, и в первую очередь, конечно, «он на клинок дохнул – и жало его сирийского кинжала померкло в дымке голубой: под дымкой ярче заблистали узоры золота на стали своей червонною резьбой. «Во имя бога и пророка. Прочти, слуга небес и рока, свой бранный клич: скажи, каким девизом твой клинок украшен?» И он сказал: «Девиз мой страшен. Он – тайна тайн: Элиф. Лам. Мим».
В общем, эта пепельница была как бы тайной тайн: Элиф. Лам. Мим. И она отражалась в круглом столе.
Заложив ногу на ногу, Бунин точным движением пальцев сощелкивал в нее пепел папиросы.
Не знаю почему, но мне ужасно нравилась эта пепельница; она казалась верхом роскоши, почти музейной редкостью, предметом таинственного культа, особенно красивая на ледяной поверхности пустого, безукоризненно отшлифованного стола, среди этой барской комнаты, наполненной запахом дорогого турецкого табака «месаксуди» и благоговейной тишиной, отделенной от внешнего мира двойными зеркальными стеклами.
Теперь я думаю, что эта пепельница была самым дешевым рыночным сувениром из числа тех, которые сотнями привозили пассажиры пароходов Русского общества пароходства и торговли – «Ропит» – из своих малоазиатских рейсов. Но я был в нее просто влюблен и по своей еще не изжитой детской привычке думал: когда вырасту большой, то непременно у меня будет такая же точно пепельница, и я буду в нее сбрасывать пепел папирос из самого лучшего турецкого табака «месаксуди».
Тогда эта пепельница была еще совсем новая, блестящая, хотя внутри уже несколько потемнела, стала сизой от табачной золы и спичечных угольков, и сразу же, как только я ее впервые увидел, мне почему-то пришло на ум одно из новых стихотворений Бунина «Кадильница».
«В горах Сицилии, в монастыре забытом… стоит нагой престол, а перед ним, в пыли, могильно-золотая, давно потухшая, давным-давно пустая, лежит кадильница – вся черная внутри – от угля и смолы, пылавших в ней когда-то… Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори».
Как я мечтал тогда, чтобы мое сердце сгорело до черноты! Но я не представлял себе, как это страшно.
– Ну-с, что скажете хорошенького?
– Написал новый рассказ.
– Разумеется, принесли?
– Вот он.
– Вера, не уходи. Сейчас Валентин Катаев прочтет нам свой новый рассказ. Мы вас слушаем.
Обычно, внимательно и терпеливо выслушав мой новый рассказ от начала до конца, Бунин не вдавался в его подробное обсуждение, а ограничивался двумя-тремя коротенькими замечаниями по поводу того, где у меня хорошее место и где плохое; почему именно одно плохо, другое – хорошо; и какие нужно из этого сделать практические выводы.
Он всегда касался мелочей, но неизменно приводил их к важным обобщениям. Так, например, я узнал, что в литературе нет запретных тем: важно лишь, с какой мерой такта будет об этом сказано, и я навсегда усвоил себе несколько бунинских рекомендаций: такт, точность, краткость, простота, но, разумеется, – и Бунин это подчеркивал много раз, – он говорил не о той простоте, которая хуже воровства, а о простоте как следствии очень большой работы над фразой, над отдельным словом – о совершенно самостоятельном видении окружающего, не связанном с подражанием кому-нибудь, будь то хоть сам Лев Толстой или Пушкин, то есть об умении видеть явления и предметы совершенно самостоятельно и писать о них абсолютно по-своему, вне каких бы то ни было литературных влияний и реминисценций.
В особенности Бунин предостерегал от литературных штампов, всех этих «косых лучей заходящего солнца», «мороз крепчал», «воцарилась тишина», «дождь забарабанил по окну» и прочего, о чем еще до Бунина говорил Чехов.
К числу мелких литературных штампов Бунин также относил, например, привычку ремесленников-беллетристов того времени своего молодого героя непременно называть «студент первого курса», что давало как бы некое жизненное правдоподобие этого молодого человека и даже его внешний вид: «студент первого курса Иванов вышел из ворот и пошел по улице», «студент первого курса Сидоров закурил папиросу», «студент первого курса Никаноров почувствовал себя несчастным».
– До смерти надоели все эти литературные студенты первого курса, – говорил Бунин.
И я тут же дал себе страшную клятву, что у меня в рассказах никогда не будет ни одного студента первого курса. Для того чтобы поскорее на практике исполнить эту клятву, я в тот же день начал писать рассказ о некоем молодом человеке, но ни в коем случае не студенте, и тут же я сразу запнулся, потому что никак не мог придумать, кто же будет мой молодой человек? Человека более зрелого возраста легко можно было сделать титулярным советником, штабс-капитаном, приказчиком, обер-кондуктором, мало ли кем. Со стариками дело обстояло еще проще: генерал, действительный статский советник, купец второй гильдии, сельский староста и тому подобное. А вот молодой человек…
Я вышел пройтись для того, чтобы на свободе придумать, кем бы сделать моего молодого человека. И тут я увидел на круглой тумбе афишу городского театра с черной лирсй наверху, извещавшую о премьере какой-то оперы, где между прочим было напечатано: «декоратор Дмитриев». Превосходно, подумал я, пускай же мой молодой человек будет декоратор.
И вот я уже сижу за круглым лаковым столом, разложив возле турецкой пепельницы рукопись нового рассказа. Кашляя от волнения, я предвкушаю одобрение Буниным того факта, что мой молодой человек не студент первого курса и даже не подпоручик, а – вообразите себе! – декоратор: и шикарно, и вполне соответствует жизненной правде.
Я очень торопливо, с жаром прочел свой рассказ, где – помнится – были описаны любовные переживания молодого декоратора, первое свиданье, разрыв с любимой женщиной, ночное пьянство и даже – кажется – нюханье кокаина в какой-то подозрительной компании и, наконец, описание очень раннего, солнечного, еще до озноба холодного утра на Николаевском бульваре, где по гранитным ступеням знаменитой лестницы ходили большие розовые голуби.
Все это я описал с большим щегольством и, читая, время от времени бросал потайные взгляды на Бунина, желая прочесть по его лицу впечатление, которое производит на него моя проза, казавшаяся мне самому на редкость красивой.
Сперва замкнутое лицо Бунина выражало привычное профессиональное внимание. Я даже заметил, как он один раз значительно переглянулся с Верой Николаевной. Небось разобрало-таки старика! Но затем он начал заметно мрачнеть, нетерпеливо подергивая шеей, а к концу рассказа уже – к моему ужасу – не скрывал раздражения и даже начал довольно громко постукивать каблуком по паркету. Когда же я дошел до коронного места с розовыми от зари голубями, которые должны были, по моим соображениям, особенно понравиться Бунину, и не без некоторого скромного самодовольства провозгласил заключительную фразу рассказа, то Бунин некоторое время молчал, повернув ко мне злое лицо со страшными, грозно вопрошающими глазами, а затем ледяным голосом спросил:
– И это все?
– Все, – сказал я.
– Вот тебе и раз. Так какого же вы черта, – вдруг заорал Бунин, стукнув кулаком по столу с такой силой, что подпрыгнула пепельница, – так какого же вы черта битых сорок пять минут морочили нам голову! Мы с Верой сидим как на иголках и ждем, когда же ваш декоратор наконец начнет писать декорации, а, оказывается, ничего подобного: уже все. Розовые голуби и – конец!…
За этим же круглым столом, перед этой же пепельницей с таинственными арабскими знаками однажды Бунин прочел мне только что законченный им – еще даже не высохли зеленые чернила – прелестный рассказ о смерти старого князя, и, когда я спросил, долго ли он писал этот рассказ, Бунин ответил:
– Часа три.
Заметив мое изумление, он прибавил:
– Я вообще пишу быстро, хотя печатаю медленно. Первую часть «Деревни» я, например, написал что-то за две недели. Разумеется, обдумывал долго, но потом написал сразу, единым духом. Кое-что поправил при переписке и в корректуре: но это как водится!
До этих пор я был уверен, что он пишет очень медленно, с массой черновиков, поправок, вариантов, отделывая каждую фразу, по десяти раз меняя эпитеты.
У меня сложилось впечатление, что подобного рода «флоберизм», и до сих пор еще весьма модный среди некоторых писателей, глубоко убежденных, что есть какое-то особенное писательское мастерство, родственное мастерству – скажем – шлифовальщика или чеканщика, способного превратить ремесленника в подлинного художника, – ни в какой мере не был свойствен Бунину, хотя он иногда и сам говорил о «шлифовке», «чеканке» и прочем вздоре, который сейчас, в эпоху мовизма, вызывает у меня только улыбку.
Сила Бунина-изобразителя заключалась в поразительно быстрой, почти мгновенной реакции на все внешние раздражители и в способности тут же найти для них совершенно точное словесное выражение.
Он сказал мне, что никогда не пользуется пишущей машинкой, а всегда пишет от руки, пером.
– И вам не советую писать прямо на машинке. После того, как вещь готова в рукописи, можете перепечатать на машинке. Но само творчество, самый процесс сочинения, по-моему, заключается в некоем взаимодействии, в той таинственной связи, которая возникает между головой, рукой, пером и бумагой, что и есть собственно творчество.
Говоря это, Бунин коснулся своей головы, затем пошевелил кистью руки, которая держала автоматическую ручку с золотым пером, коснулся листа бумаги его наплавленным платиновым кончиком и сделал на ней несколько закорючек.
– Когда вы сочиняете непосредственно на пишущей машинке, то каждое выстуканное вами слово теряет индивидуальность, обезличивается, в то время как написанное вами собственноручно на бумаге, оно как бы является матерьяльным, зримым следом вашей мысли – ее рисунком, – оно еще не потеряло сокровенной связи с вашей душой – если хотите, с вашим организмом, – так что если это слово фальшиво само по себе, или не туда поставлено, или неуместно, бестактно, то вы это не только сейчас же ощутите внутренним чутьем, но и тотчас заметите глазами по некоторому замедлению, убыстрению и даже изменению почерка. Одним словом, ваш почерк – единственный, неповторимый, как часть вашей души, – просигнализирует вам, если что: «Не то!», – сказал он, несколько видоизменив последнюю строчку своего стихотворения «Компас!»:
«Не собьет с пути меня никто. Некий Nord моей душою правит, он меня в скитаньях не оставит, он мне скажет, если что: не то!»
Я часто наводил разговор на «Господина из Сан-Франциско», желая как можно больше услышать от Бунина о том, как и почему написан им этот необыкновенный рассказ, открывший – по моему мнению • – совершенно новую страницу в истории русской литературы, которая до сих пор – за самыми незначительными исключениями – славилась изображением только русской жизни: национальных характеров, природы, быта. Если у наших классиков попадались «заграничные куски», то лишь в той мере, в какой это касалось судеб России или русского человека.