Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трава забвенья

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Катаев Валентин Петрович / Трава забвенья - Чтение (стр. 10)
Автор: Катаев Валентин Петрович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Двор был заставлен кончавшими свой век ободранные ми пролетками, и лошади с надетыми на морды торбами заглядывали в окошко, встречаясь взглядами с Маяковским, по-видимому чувствуя его хорошее к себе отношение.


Очень медленно, чересчур медленно темнело в этот неопределенный час между концом дня и началом вечера в одном из бедных переулков, куда не долетал глухой мельничный шум по-китайски многолюдной пешеходной Сретенки, и мы вдвоем с Маяковским в еще не освещенной комнате – он, уже знаменитый на весь мир поэт, и я, так и не написавший до сих пор «Девушки из совпартшколы», – оба, как мне тогда казалось, уже далеко не молодые – ему тридцать семь, а мне – господи, неужели? – уже тридцать три – и жизнь прошла! – все это вместе вызывало во мне страшную, безвыходную горечь, ощущение безвозвратно ушедшей молодости, чуть ли не наступившей старости, когда все прошло и больше уже ничего не будет, или, как тогда говорилось в нашем кружке: «Больше ничего не покажут».

А впереди, на сумеречной стене, водянисто-пепельная тень неопределенных очертаний, которую можно было при желании истолковать как угодно, даже как пепельные одежды летящего Азраила.


«И день сгорел, как белая страница: немного дыма и немного пепла».

Может быть, именно вот так – в дореволюционные годы – сидел в своей петербургской конурке некий непризнанный литератор, жалкий подражатель Достоевского, – и вдруг на пороге – весь темный, в темной широкополой шляпе, в шерстяном кашне, тихий, неясный, как сон, – Александр Блок, который пришел навестить собрата. Пришел ни за чем. Просто так. Посидеть с человеком. Как гость. По литературной традиции. Ходят же люди в гости друг к другу. Ведь ничего нет страшнее, когда некуда человеку пойти. И так далее.

Было во всем этом острое ощущение традиционного русского писательского быта, возможно, даже смены поколений, горечь неизбежного отмирания. И то, что мне представилось явление Александра Блока, было понятно.

Маяковский любил Блока, едва ли не считал его самым великим русским поэтом со времен Пушкина.

Он никогда об этом не говорил. По крайней мере прямо. Но я чувствовал, что это именно так.

Однажды в начале двадцатых годов Маяковский вернулся из заграничной поездки – кажется, из первой своей заграничной поездки, – вернулся домой, в Москву, в квартиру Бриков в Водопьяном переулке у Мясницких ворот, наискосок от почтамта, полный впечатлений, и был крайне удивлен, даже потрясен, когда на другой же день «Известия» прислали к нему интервьюера. Это воспринялось как что из ряда вон выходящее, еще небывалое.

Несмотря на бурно разворачивающийся нэп, в советских центральных газетах продолжал царить строгий стиль военного коммунизма, не допускавший ни малейшей бульварщины, желтизны, сенсаций, свойственных буржуазной прессе. И уж разумеется, никаких интервью, в особенности С поэтом-футуристом, вернувшимся из заграничной поездки. Однако времена, по-видимому, менялись. Нэп наступал. И вот первая ласточка: сотрудник «Известий», явившийся к Маяковскому взять интервью.

Взвинченный, веселый, изысканно вежливый, сверкающий всеми красками своего неповторимого юмора, Маяковский в парижском пуловере, с узким ремешком карманных часов на лацкане пиджака – было сверхмодно носить часы в нагрудном карманчике пиджака, – с наголо остриженной головой – гигиенично, современно, конструктивно, а также потому, что: «Причесываться? На время не стоит труда, а вечно причесанным быть невозможно!» – шагая среди своего полуразобранного багажа, расшвырянного по всей комнате, то и дело наступая новыми заграничными башмаками на коробки, свертки, на раскладную гуттаперчевую ванну-таз, отбрасывая из-под ног цветные резиновые губки, нераскупоренные флаконы с аткинсоновской лавандой и зелено-полосатые жестянки с тальком для бритья «пальмолив», Маяковский в одно и то же время и усаживал сотрудника «Известий» за стол, и наливал ему «напареули», и придвигал тарелку с громадными свежими пирожными «от Бартельса», и краем рта, показывая синеватые зубы, победно улыбался, глядя на членов редакции «Лефа», собравшихся на заседание по случаю возвращения из-за границы своего главного редактора.

Проходя мимо, сказал:

– Как вы думаете, если бы – вообразите себе! – не я вернулся из Парижа, а Блок, то прислал бы ему Стеклов сотрудника взять интервью для «Известий»?

Уверен, что вечно в душе Маяковского жил Александр Блок, тревожа его, заставляя завидовать и восхищаться.


***

Блок был совестью Маяковского.


Однажды в какой-то редакции среди общего разговора, шума, гама, острот Маяковский вдруг ни с того ни с сего как бы про себя, но достаточно громко, чтобы его все услышали, со сдержанным восхищением, будто в первый раз слыша музыку блоковского стиха, от начала до конца сказал на память без единой запинки волшебное стихотворение:


– «Ты помнишь? В нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда…»


Глаза Маяковского таинственно засветились.

– «Четыре – серых…» – сказал он и помолчал. Было видно, что его восхищает простота, точность, краткость и волшебство этих двух слов: «Четыре – серых». Целый морской пейзаж.


– «Четыре – серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас».


Он даже при этих словах сделал несколько шагов взад-вперед, на один миг как бы перевоплотившись в загорелого французского матроса в шапочке с красным помпоном, и закончил стих, неожиданно вынув из кармана, предварительно в нем порывшись, маленький перочинный ножик – возможно, воображаемый.


– «Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман!»

Маяковский протянул слушателям воображаемый ножик и даже подул на него, как бы желая сдуть пылинку дальних стран.

Голову даю на отсечение, что в это время он видел вдали перед собой мираж своего «острова зноя, овазивше-гося в пальмы».


Главная сила Маяковского была – воображение.

«Океан – дело воображения, – писал он где-то. – И на море не видно берегов, и на море волны больше, чем нужны в домашнем обиходе, и на море не знаешь, что под тобой.

Но только воображение, что справа нет земли до полюса и что слева нет земли до полюса, впереди совсем новый, второй свет, а под тобой, быть может, Атлантида, – только это воображение есть Атлантический океан».

Гениально просто, но именно в этом и заключается самая суть поэзии.


Антагонизм литературных направлений. Не выдумка ли это? По-моему, не существует никаких литературных направлений. Есть одно только направление в искусстве: всепокоряющая гениальность. Даже просто талант. И – воображение.


Ленин назвал Достоевского архискверным, что не помешало ему подписать декрет о сооружении Достоевскому памятника.

Однажды я был свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом. Они не любили друг друга. Во всяком случае, считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. Может быть, в последний раз перед этим они встретились еще до Революции, в десятые годы, в Петербурге, в «Бродячей собаке», где Маяковский начал читать свои стихи, а Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр». Маяковский так растерялся, что не нашелся что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко. И вот они снова встретились.


В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует, имелся довольно хороший гастрономический магазин в дореволюционном стиле.


Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский покупал вино, закуски и сласти. Надо было знать манеру Маяковского покупать! Можно было подумать, что он совсем не знает дробей, а только самую начальную арифметику, да и то всего лишь два действия – сложение и умножение.

Приказчик в кожаных лакированных нарукавниках – как до революции у Чичкина – с почтительным смятением грузил в большой лубяной короб все то, что диктовал Маяковский, изредка останавливаясь, чтобы посоветоваться со мной.

– Так-с. Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое воображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой «московской». Затем: шесть бутылок «абрау-дюрсо», кило икры, две коробки шоколадного набора, восемь плиток «золотого ярлыка», два кило осетрового балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим куском, затем сардинок…

Именно в этот момент в магазин вошел Осип Мандельштам – маленький, но в очень большой шубе с чужого плеча до пят – и с ним его жена Надюша с хозяйственной сумкой. Они быстро купили бутылку «кабернэ» и четыреста граммов сочной ветчины самого высшего сорта.

Маяковский и Мандельштам одновременно увидели друг друга и молча поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал.

Я изучал задранное лицо Мандельштама и понял, что его явное сходство с верблюдиком все же не даст настоящего представления о его характере и художественно является слишком элементарным. Лучше всего изобразил себя сам Мандельштам:

«Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом… Да, видно, нельзя никак».


Он сам был в этот миг деревянным щелкунчиком с большим закрытым ртом, готовым раскрыться как бы на шарнирах и раздавить Маяковского, как орех.

Сухо обменявшись рукопожатием, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону как-то особенно сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, даже гордости, произнес на весь магазин из Мандельштама:

– «Россия, Лета, Лорелея».

А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать:

«А? Каковы стихи? Гениально!»


Это была концовка мандельштамовского «Декабриста»:


«Все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось и сладко повторять: «Россия, Лета, Лорелея».


По отношению к прошлому будущее находится в настоящем. По отношению к будущему настоящее находится в прошлом. Так где же нахожусь я сам?

Неужели для меня теперь нет постоянного места в мире?


Или «теперь» – это то же самое, что «тогда»?


– Ну так что же, – сказал теперь Маяковский, усаживаясь на диван, – вы хозяин. Я гость. Занимайте.

– Я вас?

– Меня!

– Мчать болтая, будто бы весна – свободно и раскованно?

– Вот именно.


Ох, какие мы были тогда остряки!


– Давайте. Расскажите что-нибудь раскованно о Блоке. Ведь вы с ним встречались?

– Хотите: о моей одной исторической встрече с Александром Блоком? Еще до революции. В Петрограде. У Лилички именины. Не знаю, что подарить. Спрашиваю у нее прямо: что подарить? А у самого в кармане… сами понимаете. Нищий! Дрожу: а вдруг захочет торт – вообразите себе! – от Гурмэ или орхидеи от – можете себе представить! – Эйлера. Жуть! Но она потребовала книгу стихов Блока с автографом.

– Но как же я это сделаю, если я с Блоком, в сущности, даже не знаком. Тем более – футурист, а он символист. Еще с лестницы, чего доброго, спустит. – Это ваше дело. – Положение пиковое, но если Лиличка велела… О чем тут может быть речь?… Сшатался с лестницы. Слышал, живет на Офицерской. Мчусь на Офицерскую. Пятый этаж. Взбежал. Весь в пене. Задыхаюсь. Дверь. Здесь. Стучусь. Открывают. – Не могу ли видеть поэта Александра Блока? – Как доложить? – Так прямо и режу: – Доложите, что футурист Маяковский. – А сам думаю про себя: нахал, мальчишка, апаш, щен, оборванец. Никому не известен, кроме друзей и знакомых, а он – Блок! Нет, вы только вообразите себе, напрягите всю свою фантазию: Александр Блок. Великий поэт. Сам! Кумир. По вечерам над ресторанами. Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи. Жду. Сейчас спустят с лестницы. Ну что ж… Не так уж высоко. Всего пять этажей. Пустяки. Но все-таки… Однако нет, не спустили. Услышав мой голос, выходит в переднюю. Лично. Собственноручно. Впервые вижу вблизи. Любопытно все-таки: живой гений. При Желании могу даже потрогать. Александр Блок. Величественно и благосклонно. С оттенком мировой скорби: – Вы Маяковский? – Я Маяковский! – Рад, что оказали мне честь. – И этак многозначительно: – Знал, что вы придете. Чувствовал. Давно жду встречи с вами, – и вводит в свой кабинет. Ну конечно, кабинет не то что ваш, с юбилейной чернильницей от полтавского земства! Сами понимаете: книги, корректуры. Письмо трагической актрисы. «Розы поставьте на стол, и приходилось их ставить на стол». – Садитесь. – Сажусь. Не знаю, куда спрятать ботинки. Один из них с латкой. Неловко. Сижу, как на еже. Несколько раз порываюсь что-нибудь насчет книги стихов с автографом. Но он не дает сказать ни одного слова. Сам! Подавляет величием. И что самое ужасное: чувствую, что придает моему визиту всемирно-литературное значение. Высший исторический смысл. Свиданье монархов. Встреча символизма и футуризма. – Мы, говорит, уходим, а вы, говорит, приходите. Мы прошлое, вы будущее. Футуризм идет на смену символизму. Вы наша смерть. Приемлю в вашем лице грядущее Мира. И, конечно, русской литературы, хотя вы и бросаете Пушкина с парохода современности. (Дался им всем этот несчастный пароход современности. Даже мама говорила: «Зачем тебе это, Володечка?» Знал бы, не подписывал бы). И вообще, говорит, Маринетти. У вас, Маяковский, «особенная стать». С радостью и печалью приемлю ваш приход ко мне. Это было предопределено. В один роковой миг будущее всегда появляется на пороге прошлого. Я прошлое. Вы будущее. Вы – возмездие. У нас с вами будет длинная беседа. – И так далее, по принципу: «…громя футуризм, символизмом шпынял, заключив реализмом».

(А дома Лиличка с нетерпением ждет автографа! Представляете мое состояние? Без этого автографа мне хоть совсем не возвращаться. Сказала – не пустит. И не пустит. Положение безвыходное.) А он все свое: мировая музыка, судьба мира, судьба России… – Вы согласны? – спрашивает. – Не так ли? А если не согласны, то давайте спорить. В споре рождается истина. Хоть мы идем и разными путями, но я глубокий поклонник вашего таланта. Даже если хотите – ученик. Ваш и Хлебникова. Хлебников гений. Вы до известной степени тоже. – Ну, тут он для красного словца немножко загнул, потому что, как впоследствии выяснилось, один из вариантов его стихотворения «День приходил, как всегда: в сумасшествии тихом» содержит такие строчки:

«Хлебников и Маяковский набавили цену на книги, так что приказчик у Вольфа не мог их продать без улыбки».


– Вот как уел! Эта строфа, – заметил Маяковский, – тогда почему-то в печать не попала. А жаль! Все-таки реклама. Хотя и была воткнута ироническая шпилька в футуристические зады. Но не в этом дело. Дело в том, что время неумолимо шло, а собственноручной подписи Блока все нет и нет! Терпел час, терпел два, наконец не выдержал. Озверел. Лопнул. Прерываю Блока на самом интересном месте: – Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной надписью? Мечта моей жизни!

Отрешенно улыбается. Но вижу – феерически польщен. Даже не скрывает. – У меня ни одного экземпляра. Все разобрали. Но для вас… – Только подождите, не пишите Маяковскому. Пишите Л иле Юрьевне Брик. – Вот как? – спросил с неприятным удивлением. – Впрочем, говорит, извольте. Мне безразлично… – И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке. А мне того только и надо. – Виноват. – Куда же вы? – Тороплюсь. До свиданья. – И кубарем вниз по лестнице. По улице. Одна нога здесь, другая на Невском. Так что брюки трещали в ходу. Вверх по лестнице. В дверях – Лиличка. – Ну что? – Достал! – Рассиялась. Впустила.


Смеркалось.


Я хотел включить свет, но Маяковский остановил меня величественным мановением руки:

– Не надо. Будем экономить электроэнергию.

Я сбегал на Сретенку в «гастроном» купить что-нибудь поесть, но полки были пустые, в витрине виднелись деревянные муляжи окороков и красных головок голландского сыра, а в отделе закусок были выставлены штабеля пачек злакового кофе и возвышались горы чего-то тошнотворно-перламутрового под угнетающей надписью «бычьи семенники».

Но шампанское еще имелось, хотя и в ограниченном количестве.

Я принес бутылку полусухого «абрау-дюрсо» и поставил на зеленом сукне письменного стола.

– К сожалению, больше ничего не достал.

Он усмехнулся половиной лица, и характерная для его улыбки толстая складка оползла вокруг его рта, сделав выражение его лица с косыми скулами еще более саркастическим.

– Фазанов не достали? – деловито спросил он.

– Фазанов не достал.

– Я вам никогда не рассказывал?

– Про что?

– Про фазанов.

– Нет.

– Много потеряли. Из эпохи моей голодной юности. Мою автобиографию, надеюсь, читали? Называется «Я сам». Там есть глава под заглавием «Куоккала». Начинается эпически: «Семизнакомая система (семипольная). Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье «ем» Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д.» Так вот о Евреинове. Вы знаете, что такое Евреинов? Нет, вы не знаете, что такое Евреинов. Известнейший в свое время режиссер, сноб, теоретик, эстет, создатель знаменитого «театра для себя». Барин, дворянин, любил покровительствовать молодым гениям. Пытался их даже подкармливать. Я был в то время молодой гений. Прихожу однажды к Евреи-нову подкармливаться. Голодный, как черт. Вола б съел.

– А Маяковский! Рад вас видеть. Вытирайте ноги и входите. Вы, наверное, не против хорошего ужина, по лицу вижу. Гении всегда голодают. Но сейчас мы это все устроим. Фазанов любите?

(Господи, думаю, каких там еще фазанов! Мне бы любительской колбасы с французской булкой фунта полтора да чаю с сахаром внакладку стаканов шесть. А то каких-то фазанов! Но ничего не поделаешь, театр для себя.)

Принимаю великосветский вид и небрежно роняю: *

– Фазанов? Обожаю!

– Превосходно.

Великолепным жестом Евреинов нажимает кнопку электрического звонка, и появляется горняшечка в кружевной наколке.

– Поля, – говорит томно Евреинов, запахиваясь в шелковый халат, – молодой гениальный поэт проголодался. Пойдите на кухню, узнайте там, остались ли от обеда фазаны, и велите подать молодому человеку.

– Слушаюсь.

– Садитесь, Маяковский. Сейчас вам подадут холодных фазанов. По-моему, это самый изысканный завтрак: холодные фазаны. Бисмарк всегда ел за завтраком холодных фазанов.

И он, подлец, так вкусно произнес на немецкий манер слово «фазаны», что у меня потекли слюни прямо-таки как вожжи.

– Однако, я вижу, вы большой гурман, – говорит Евреинов, и в это время входит горничная.

– Николай Николаевич, фазанов не осталось.

– Видите, Маяковский, к сожалению, фазанов не осталось, – огорченно произнес Евреинов, разводя руками. – Ничего не поделаешь. Придется вам сегодня остаться без ужина.

Представьте себе, Катаич, я чуть не заплакал от огорчения. А он ничего. Завел разговор о Гордоне Креге и Ме-терлинке. Это у него и называлось «театр для себя».


– Выпьем по этому случаю шампанского, – предложил я.

– Сколько раз я говорил вам, чтобы вы никогда не произносили этого глупого слова. Только выскочки и парвеню кричат на весь кабак: «Шампанского!» А всякий уважающий себя человек должен говорить «вино». А уж все окружающие должны сразу понять, что раз вы говорите вино, то имеете в виду именно шампанское, а не что-нибудь другое. И в ресторане никогда не кричите: «Шампанского!» Заказывайте официанту вполголоса, но внушительно: «Будьте так добры, принесите мне вина». Он поймет. Уж будьте уверены. Принесет, что надо.

Чтобы не вызвать язвительной полуулыбки у Маяковского, который не переваривал «хлопанья пробок», хотя и вполне признавал волшебную звукопись «шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой» и «вошел – и пробка в потолок», – я снял железную скобку, почти совсем бесшумно отвинтил пробку «абрау-дюрсо» и скромно налил в наши стаканы шипучее вино. Маяковский его только пригубил. Видно, не хотел пить. Он вообще пил немного, преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское происхождение.


«Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я – грузин».


Водку совсем не признавал. С презрением говорил, что водку пьют лишь чеховские чиновники.


Мы долго молчали, думая каждый о своем. Не знаю, о чем думал Маяковский, но он все время как бы к чему-то прислушивался, ожидал чего-то. Я же думал о нем, которого с давних пор страстно любил как поэта, считая его равным Пушкину.

Каким же, в сущности, был этот человек, задумчиво, но прямо сидевший в темноватой комнате на диване под ленинградской афишей моего провалившегося «Авангарда»?

Горький однажды сказал при мне полушутя-полусерьезно, что он уже не человек, а учрежденье. В чем-то он был прав. Маяковского же, несмотря на всю его громадную общественно-политическую, в том числе и организационную, работу поэта-главаря, новатора, создавшего новый русский поэтический язык, работу, которую Маяковский неустанно вел не меньше Горького, его никак нельзя было назвать учреждением. Он всегда оставался только человеком – великим художником слова, новатором-революционером с очень сложным, противоречивым характером и нежной, легко ранимой душой, «истыканной в дымы и в пальцы».


Недавно в этой же комнате Мейерхольд, засидевшись до зари, со свойственной ему страстью и преувеличениями развивал план тургеневских «Отцов и детей» для постановки в кинематографе.

Фильм должен был начаться с черной классной доски, на которой Базаров рисует мелом схему человеческой грудной клетки – белые ребра и в них – как в темнице – за решеткой – нарисованное человеческое сердце, бьющееся сначала ритмично и размеренно, подчиняясь закону кровообращения, а потом трепещущее, скачущее и вдруг замирающее в последней конвульсии.

– Базаров нигилист? Вздор! – торопливо говорил Мейерхольд своим сиплым голосом, закидывая назад узкую голову с большой беспорядочной шевелюрой так, что его, носатый профиль полишинеля временами принимал как бы совсем горизонтальное положение. – Базаров умирает не от заражения крови! Базаров умирает от любви. Его убивает страсть к женщине. Да, да, вот именно! Безумная страсть! Базаров обводит углем на своей груди место, где у него колотится сердце. Он сам с ужасом замечает, что его сердце сжимается от любви, от страсти, от желания! План постановки разработан у меня до последнего кадра.

– Кто же будет Базаров? – спросил я.

– Охлопков, – ответил Мейерхольд, – я вижу Охлопкова. Только Охлопкова, и никого другого. – И вдруг, повернув ко мне лицо, которое в фас казалось настолько узким, что как бы имело только два измерения и в третьем вовсе не просматривалось, воскликнул: – Нет! Не Охлопков! Ведь Базаров был футурист! Есть только один настоящий Базаров, который сможет умереть от любви: Маяковский! Тем более что он сам очень хороший актер. Зина, ты согласна, что Маяковский очень хороший актер в жизни? Он должен сыграть у меня Базарова. Он уже много раз снимался для синематографа. Но только не попадал в руки настоящего режиссера. Наконец – он автор нашего театра. Мы его уговорим. Решено!

И тут же он стал развивать уже совсем другой план, план постройки для его театра совершенно нового помещения.

– Это будет театр-арена. Зрители вокруг. Почти вокруг. Вокруг на три четверти, на четыре пятых. Товарищи, представьте себе, – все больше и больше распалялся Мейерхольд, взбивая длинными пальцами свою высокую шевелюру и шагая, как на шарнирах, по комнате, то сгорбившись в три погибели, то закидывая голову назад и резко поворачиваясь. – Для открытия – «Отелло». Совершенно пустая сцена, где абсолютно ничего нет, кроме громадного, во всю арену, одноцветного ковра. Ярко-малинового. Что? Зеленого? Вот видите, Зина находит, что зеленого. Она не совсем права, но тем лучше. Громаднейший, во всю арену, без единой морщины темно-зеленый ковер, ослепительно ярко освещенный сверху всеми прожекторами; и в самом центре этого ковра… Нет! Не в центре, а чуть-чуть вне центра, но все-таки посередине – маленький… – Он сделал паузу и, сладостно зажмурившись, протянул руку, как бы держа в своих пальцах, длинных, как у Паганини, нечто воздушно-легкое, маленькое, волшебное. – И посередине этого ярко освещенного зеленого… – он разжал пальцы, – маленький, совсем крошечный, но пронзительно заметный из самых отдаленных точек зрительного зала – кружевной платочек с вышитой в уголке земляничкой. Больше ничего! Это и есть «Отелло». Это и есть подлинный, настоящий Шекспир. Не правда ли, это гениально просто?


Гениально-то гениально, подумал я, но ведь все-таки Шекспира, а не Маяковского мечтает он поставить для открытия своего ультрасовременного, нового театра-арены. Почему же все-таки не Маяковского? Неужели время Маяковского – зенит его славы – прошло или, во всяком случае, проходит?

Не стал ли это чувствовать с некоторых пор и сам Маяковский?

Все тяжелее становилось ему переваливать года. Это Уже был совсем не тот Маяковский первых лет Революции, которого я некогда увидел в Харькове, в дни поволжского голода.

Очень хорошо об этом у Олеши:


«Мы с Валентином Катаевым сидели в ложе и с неистовым любопытством ждали выхода на сцену того, чье выступление только что возвестил председатель. На сцене не было ничего, кроме столика, за которым сидел президиум – по всей вероятности, люди из городского комитета партии, из редакций, из руководства комсомола. Пустая огромная сцена, в глубине ее голые стены даже с какими-то балконами…

Не только я и Катаев – два молодых поэта – охвачены волнением. Назад мы не оглядываемся, так что не можем определить, что переживает весь театр, но те, что сидят за столиком, – люди бывалые, да еще и настроенные, как это чувствуется, скептически, – вперились, видим мы, глазами туда, в тайну кулис.

Я был уверен, что выйдет человек театрального вида, рыжеволосый, почти буффон… Такое представление о Маяковском могло все же возникнуть у нас: ведь мы-то знали о желтой кофте и о литературных скандалах в прошлом!

Совсем иной человек появился из-за кулис!

Безусловно, он поразил тем, что оказался очень рослым; поразил тем, что из-под чела его смотрели необыкновенной силы и красоты глаза… Но это вышел, в общем, обычного советского вида, несколько усталый человек, в полушубке с барашковым воротником и в барашковой же, чуть сдвинутой назад шапке».


***

Хорошо помню и я этот вечер – Ингулов в президиуме! может быть, рядом с ним и Клавдия Заремба! – и Маяковского, так прекрасно описанного Олешей. Однако я бы не сказал, что Маяковский был в полушубке с барашковым воротником и барашковой шапке. Это неточно. Я бы сказал так: на Маяковском было темно-серое, зимнее, короткое, до колен, полупальто с черным каракулевым воротником и такая же черная – но не шапка, а скорее круглая неглубокая шапочка, действительно несколько сдвинутая на затылок, открывая весь лоб и часть остриженной под машинку головы.


Он вышел сбоку и, сделав строевой шаг с левой ноги вперед, громко сказал, как бы подавая самому себе команду:

– Раз-з-з!

Но это не был счет шагов, а первый слог его знаменитого «Левого марша»:

«Раз-ворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер».

Это была его программная вещь, и с особенной энергией он отбивал ее твердый революционный ритм, точно гвозди вколачивал в голые доски сцены.


«Левой! Левой! Левой!»


Потом он, не передохнув, прочитал от начала до конца свою громадную, совсем недавно написанную, но уже известную нам с Олешей анонимную поэму «150 000 000», потрясшую нас своим неистовством:


«Выдь не из звездного нежного ложа, боже железный, огненный боже, боже не Марсов, Нептунов и Вег, боже из мяса – бог-человек!»


Чугунно шагая по эстраде, он сделал такой жест, как будто вдруг выхватил из кармана на бедре пистолет и направил его в зрительный зал:


***

«Пули, погуще! По оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум!»


Затем его голос загремел яростно, и он не произнес, а как-то проскрежетал:

«Самое это! С донышка душ! Жаром, жженьем, железом, светом, жарь, жги, режь, рушь!»


И когда он дошел до стиха:


«Мы тебя доконаем, мир-романтик!» -

то нам с Олешей показалось, что он смотрит прямо на нас своими прекрасными грозными глазами, и мы даже немного подались в глубь ложи, прикрыв глаза, как от слишком яркого света.


«Вместо вер, – продолжал греметь Маяковский, – в душе электричество, пар. Вместо нищих – всех миров богатство прикарманьте!»

И тут впервые до нас полностью дошла безусловно самая страшная, беспощадная, кровавая строчка во всей мировой революционной поэзии, которая, когда мы читали ее глазами в книге, как-то ускользала от нас, а теперь неожиданно раскрылась во всей своей невероятной силе, обрушилась на нас, как взорванная стена:


«Стар – убивать. На пепельницы черепа!»


Это было так страшно, что даже потом, когда, переменив манеру чтения, Маяковский почти пропел в стилизованно-русской частушечной манере строчки об Америке:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13