«Мир, из света частей собирая квинтет, одарил ее мощью магической. Город в ней стоит на одном винте, весь электро-динамо-механический», мы уже не могли оценить их по достоинству. И лишь когда Маяковский, до последней степени усталый, вытирая шапкой блестящую от пота свою коротко остриженную голову, в последнем усилии напрягая свой рокочущий, уже сорванный голос, бросил в черный молчаливый зал концовку своей героической поэмы:
– …«цвети, земля, в молотьбе и в сеятьбе. Это тебе революций кровавая Илиада! Голодных годов Одиссея, тебе!» -
мы очнулись – и то не сразу – и впервые поняли, что собой – по-настоящему – представляет Маяковский, его подлинный масштаб.
По самой своей духовной сути он был поэт трагический и только на этом пути мог создавать действительно гениальные вещи.
Тема вечной неразделимой любви и смерти всегда находилась в центре его творчества, его человеческой личности. Каждая его поэма – хождение души по мукам, гибель и затем апофеоз воскресения для новой, неслыханно прекрасной и справедливой, вечно счастливой, идеальной общечеловеческой жизни.
В поэме «Владимир Ильич Ленин» – то же самое. Тема смерти переходит в апофеоз:
«Выше солнце!… Стала величайшим коммунистом-организатором даже сама Ильичева смерть… Рабы, разгибайте спины и колени! Армия пролетариев, встань, стройна! Да здравствует революция, радостная и скорая! Это – единственная великая война из всех, какие знала история».
– …Он жаждал Революции радостной и скорой…
Одна из моих любимейших вещей Маяковского – «Хорошо!», где в трагическом зареве уличных октябрьских костров так неповторимо-прекрасно «тонула Россия Блока», тоже заканчивается апофеозом: «Жизнь прекрасна и удивительна».
Я уже не говорю о поэме «Про это» с потрясающим романсом о мальчике-самоубийце.
***
«Вата снег. Мальчишка шел по вате. Вата в золоте – чего уж пошловатей?! Но такая грусть, что стой и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе.
Мальчишка шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел в Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой легшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить:
– Прощайте… Кончаю… Прошу не винить.
До чего ж на меня похож!»
Когда я впервые услышал эти строки-исповедь, прочитанные Маяковским с эстрады Политехнического музея перед стулом, на котором висел его пиджак и узкий галстук, мне сразу же представился другой Маяковский, автор поэмы «Люблю», нищий мальчишка, мечтающий о вечной, единственной, великой любви.
«Любить? Пожалуйста! Рубликов за сто. А я, бездомный, ручищу в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый».
Для Маяковского – да и для всех других поэтов – время шло по вертикали сверху вниз; так он и записывал свои строки. Для меня же время идет по горизонтали – туда или даже иногда обратно, – поэтому я записываю стихотворные строчки в одном направлении – по течению времени.
Однажды ночью мы шли с ним по горизонтали пустынной Мясницкой – он заходил ко мне в Мыльников, и я пошел проводить его до Лубянского проезда, ныне Серова, – я попросил его как-нибудь прочесть мне «Облако в штанах».
Он остановился, посмотрел на меня исподлобья и неожиданно рявкнул на всю улицу, разевая свою львиную пасть:
– Редчайшая бестактность!
Я струхнул.
– Почему же бестактность! Простите… Но мне давно уже… так хотелось… Почти все ваши вещи слышал в вашем исполнении… А «Облако» не слышал… не пришлось…
Он взъярился еще пуще.
– «Облако в штанах»! – заревел он. – А почему вы не просите меня прочесть «Хорошо!»? Почему?
В голосе его я уловил горечь.
– Что? Думаете, «Облако» лучше? А я считаю, что «Хорошо!» лучше. «Хорошо!» – лучшее мое произведение. И вообще, – снова поднял он свой разъяренный голос, – никогда не смейте просить поэта прочесть что-нибудь старое, вчерашнее. Нет хуже оскорбления. Потому что у настоящего мастера каждая новая вещь должна быть лучше прежних. А если она хуже, то, значит, поэт кончился. Или во всяком случае – кончается. И говорить ему 'об этом – феерическая бестактность! Зарубите себе на носу. Фе-е-ри-чес-кая!…
Я понял, что, совсем не желая того, коснулся самого его больного места:
«Все меньше любится, все меньше дерзается, и лоб мой время с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизации – амортизация сердца и души».
…Сумерки продолжались. Маяковский проницательно посмотрел на меня и улыбнулся половиной лица.
– Катаич, у меня сложилось такое впечатление, что у вас назначено свидание, вам надо сломя голову мчаться, чтобы не опоздать, а вы стесняетесь сказать мне это.
***
«Я был молод, когда познакомился с Маяковским, – пишет Олеша, – однако любое любовное свидание я мог забыть, не пойти на него, если знал, что час этот проведу с Маяковским».
Я тоже любил Маяковского не менее сильно, чем Олеша, и я тоже был молод, но даже ради него не мог нарушить данного слова.
Он поощрительно кивнул мне головой.
Оставив Маяковского одного в своей комнате, я вышел из дома и, мобилизовав все виды транспорта, слетал туда и обратно – извинился, отменил, перенес, поцеловал, обнял – и, вернувшись минут через сорок, нашел его все на том же месте возле совсем посиневшего окна.
– Простите, – сказал я.
Он невесело улыбнулся одной щекой.
– Понимаю вас.
И пояснил своим любимым четверостишием из «Онегина»:
– «Я знаю: век уж мой измерен; но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я».
В этот миг вдруг раздался звонок до сих пор молчавшего телефона.
По-видимому, наступил тот московский час, когда знакомые начинали перезваниваться, сговариваясь, где бы провести сегодняшний вечерок. В последнее время почти каждый день почему-то собирались у меня, так что моя квартира превратилась в подобие ночного клуба.
Едва я успел снять трубку, как Маяковский стремительно шагнул ко мне и сделал повелительный жест рукой, обозначавший приказание, прежде чем ответить, прикрыть телефонную трубку, что я и выполнил.
– Кто звонит? – спросил Маяковский.
– Сейчас узнаем.
Дальнейшее происходило так: я спрашивал, кто говорит, закрывал ладонью трубку и вполголоса сообщал Маяковскому имя звонившего, а он, несколько мгновений подумав, утвердительно или отрицательно, но чаще отрицательно кивал головой. Иногда прибавляя при этом что-нибудь вроде: «Пусть приходит» или «А ну его к черту», а то еще и значительно похуже, после чего я покорно говорил в трубку: «Я сегодня вечером занят» или «Приходите».
В этот день как раз звонило особенно много разного народа, и Маяковский, как золотоискатель, самым тщательным образом промывал звонки, оставляя редкие крупинки чистого золота: тех людей, которые должны были сегодня вечером составить ему компанию.
Было трудно понять, чем он руководствовался при этом выборе. Удивляло, что он отверг некоторых своих общепринятых друзей, товарищей по «Лефу», и сделал это с выражением – я бы даже сказал – яростного отвращения: «А, пошел он к…»
Такая же участь постигла и одного очень известного поэта другого лагеря, позвонившего мне в этот вечер.
– Не надо, – буркнул Маяковский, махнув рукой, и повернулся спиной к телефону.
Он недавно вступил в РАПП и, конечно, уже страшно раскаивался. Поспешил. Погорячился. Сделал ложный шаг. Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и «Леф». Литературная позиция – не больше.
До живого же Маяковского – человека, поэта, сложного и очень противоречивого, независимого и одинокого, как Пушкин, – большинству из них не было никакого дела. Для них – и для футуристов в прошлом, а ныне «лефов» в том числе – он был счастливая находка, выгоднейший лидер, человек громадной пробивной силы, за широкой спиной которого можно было пролезть без билета в историю русской литературы. Рай для примазавшихся посредственностей, оперативных молодых людей, бряцавших своим липовым лефовством, которые облепили Маяковского со всех сторон, общими усилиями принижая его до своего провинциального уровня, наросли на нем, как ракушки на киле океанского корабля, мешая его ходу.
Он был в отчаянии, он не знал, как от них избавиться, от всех этих доморощенных «лефов», невежественных и самонадеянных теоретиков, высасывающих теорию литературы из гимназических учебников старших классов…
Каких только монстров не было среди них!
Был даже один среднего размера карлик – страшный новатор, формалист и революционер в искусстве, разумеется превратившийся с течением времени в самого вульгарного, благонамеренного наукообразного строчкогона-консерватора, имеющего репутацию большого знатока литературы: фельдшер, выдающий себя за доктора медицины.
Поэт, неустанно боровшийся за освобождение человека от всех видов духовного рабства, незаметно для самого себя превратился в раба, по рукам и ногам скованного предрассудками так называемой литературной борьбы, которую совсем недавно сам же публично назвал «литературным мордобоем – не в буквальном смысле слов, а в самом хорошем».
Ну, пусть даже так: в самом хорошем смысле. Но страшно подумать сколько он потратил своих драгоценнейших душевных сил на весь этот вздор.
Теперь он как бы вдруг на моих глазах сбросил с себя эти оковы и стал безгранично свободным, как и подобало поэту, одна лишь поэма которого стоила в тысячу раз дороже всех внутрилитературных скандалов и направлений, вместе взятых.
Пора великих превращений начиналась для него с возвращения внутренней свободы, душевной раскованности. Ему уже не надо было в угоду чьей-то выдуманной теории наступать на горло собственной песне, вычеркивать из своих стихов поразительные по силе куски, как это случилось со знаменитым:
«Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят – что ж?! По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь».
За одно это четверостишие – по-моему – ему нужно было поставить памятник, а ему пришлось в угоду кому-то или чему-то публично за это четверостишие каяться, называя его «райским хвостиком, приделанным к одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов», добавляя при этом:
«Несмотря на всю свою романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал».
Какие же унижения при этом должен был испытывать он, мастер, отлично знающий настоящую цену этим своим строчкам!
Что же заставило его так несправедливо, а главное, неверно назвать одни из своих лучших строк «подмоченными»?
А бесконечные унижения, связанные с оскорбительным прохождением через тогдашний Главрепертком комедии «Баня», где он так блестяще дрался на два фронта – против правых оппортунистов и левых загибщиков?
Сначала все шло как будто хорошо.
Чтение в фойе театра Мейерхольда – там, где сейчас Зал имени Чайковского. Одна – на Триумфальную, ныне площадь Маяковского с его памятником, на месте которого тогда был зеленый провинциальный сквер, и вокруг него, как заводные игрушки, бегали, роняя искры, еще не вполне устаревшие электрические трамваи, те самые московские трамваи времен юного Маяковского, о которых он так замечательно сказал:
«Язык трамвайский вы понимаете?»
И еще более замечательно:
«…тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая».
Над домиком трамвайной станции, над нестриженой зеленью сквера виднелись отовсюду знаменитые часы – как сказал бы Олеша, «бочка счастья», – знаменитые электрические часы, под которыми обычно назначались в Москве наиболее важные любовные свидания, в том числе, конечно, назначались и самим Маяковским.
Пыльное, особенно бесприютное какое-то при свете буднего дня фойе, где ничего не говорило о том, что это фойе всемирно известного театра режиссера-новатора, каждая новая постановка которого – событие драка, скандал.
Скрипучие старые венские стулья, расставленные как попало перед маленьким кухонным, ничем не покрытым столиком с графином водопроводной воды и полоскательницей, уже полной скисших окурков.
Но зато какие люди! Цвет театрального мира, цвет художественной интеллигенции.
Писатели, которых притащил с собой Маяковский, были: Эрдман, Зощенко, Бабель, Вольпин…
Наконец, сам Мейерхольд, элегантно-затрапезный, с вьющимся, полуразвязанным, узким, сильно поношенным, но тем не менее явно парижским галстуком, заброшенной назад, за плечи, носатой головой и музыкальными руками, так странно движущимися, что можно поклясться, что их не две, а по крайней мере четыре, как у индийского божества. Это не я придумал. Так его написал Борис Григорьев, кажется даже в цилиндре: несколько рук в белых перчатках. А может быть, и не Григорьев. Не помню.
Кажется, даже пришли кое-кто из мхатовцев. Так сказать, лазутчики из враждебного лагеря. Аки. Наверное – Марков Паша, как мы его тогда называли, со своими вздернутыми короткими черными бровями, как у самурая, и простодушно-ядовитейшей улыбкой. Он уже давно, втайне, охотился за Маяковским, желая заставить его написать пьесу для МХАТа. Маяковский – на сцене Художественного. Вот был бы номерок! Скандал на весь крещеный мир!
(– Хо-хо-хо, – захлебываясь, хохотал Марков.)
– А, собственно, почему бы и нет? Ведь сам мастер Мейерхольд из тех же конюшен. Бывший актер Художественного театра. (Играл Треплева, играл Шуйского в «Царе Федоре».)
Марков недавно, путем невероятных трудов и хитростей, затащил Маяковского во МХАТ на «Дни Турбиных» Булгакова. Маяковский улизнул после третьего акта.
На вопрос Маркова:
– Ну, что вы скажете? -
Маяковский ответил:
– Не знаю. Не видел хвоста. Поэтому не могу и определить, что это за зверь ваш Булгаков: крокодил или ящерица.
Сняв по своему обыкновению пиджак и повесив его на спинку стула, Маяковский развернул свою рукопись – как Мейерхольд любил говорить: манускрипт, – хлопнул по ней ладонью и, не теряя золотого времени на предисловие, торжествующе прорычал:
– «Баня», драма в шести действиях! – причем метнул взгляд в нашу сторону, в сторону писателей; кажется, он при этом даже задорно подмигнул.
Он читал отлично, удивив всех тонким знанием украинского языка, изображая Оптимистенко, причем сам с трудом удерживался от смеха, с усилием переводя его в однобокую улыбку толстой, подковообразной морщиной, огибающей край его крупного рта с окурком толстой папиросы «госбанк».
После чтения, как водится, начались дебаты, которые, с чьей-то легкой руки, свелись, в общем, к тому, что, слава богу, среди нас наконец появился новый Мольер.
Как говорится, читка прошла «на ура», и по дороге домой Маяковский был в прекрасном настроении и все время допытывался, не кажется ли нам, что в шестом действии чего-то не хватает?
– Чего же?
– Не знаю. Вам, как автору всемирно популярной «Вишневой квадратуры», должно быть виднее. Нет, нет, не сердитесь, это я любя.
– Любя вставили мой водевильчик в свою высокую комедию?
– Зато какая реклама! Так все-таки чего же не хватает у меня в шестом действии?
– Не знаю.
– А я знаю, – подумав, сказал Маяковский. – Еще должен быть какой-то вставной номер о пафосе наших дней. Без этого нет равновесия. Я его завтра утром напишу.
Когда мы на другой день встретились с ним случайно на Большой Дмитровке, против ломбарда, – он сразу же сказал:
– Только что написал. Именно то, чего не хватало.
Он достал из бокового кармана вчетверо сложенный лист графленой бумаги, но не стал в нее смотреть, даже не развернул, а, продолжая идти по улице, под ногу прочел «Марш времени».
– «Шагай, страна, быстрей, моя, коммуна у ворот. Вперед, время! Вре-мя, впе-ред!»
– Как вы думаете, Мейерхольду понравится?
– Он будет в восторге. В этом же самая суть нашей сегодняшней жизни. Время, вперед! Гениальное название для романа о пятилетке.
– Вот вы его и напишите, этот роман. Хотя бы о Магнитострое. Названье «Время, вперед!» дарю, – великодушно сказал Маяковский, посмотрев на меня строгими, оценивающими глазами.
Однако вскоре на пути «Бани», к общему удивлению, появилось множество препятствий – нечто весьма похожее на хорошо организованную травлю Маяковского по всем правилам искусства, начиная с псевдомарксистских статей одного из самых беспринципных рапповских критиков, кончая замалчиванием «Бани» в газетах и чудовищными требованиями Главреперткома, который почти каждый день устраивал обсуждение «Бани» в различных художественных советах, коллективах, на секциях, пленумах, президиумах, общих собраниях и где заранее подготовленные ораторы от имени советской общественности и рабочего класса подвергали Маяковского обвинениям во всех смертных литературных грехах – чуть ли даже не в халтуре. Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком.
Никогда еще не видел я Маяковского таким растерянным, подавленным. Куда девалась его эстрадная хватка, убийственный юмор, осанка полубога, поражающего своих врагов одного за другим неотразимыми остротами, рождающимися мгновенно.
Он, первый поэт Революции, как бы в один миг был сведен со своего пьедестала и превращен в рядового, дюжинного, ничем не выдающегося литератора, «протаскивающего свою сомнительную пьеску на сцену».
Маяковский не хотел сдаться и со все убывающей энергией дрался за свою драму в шести действиях, которая сейчас, когда я пишу эти строки, уже давно и по праву считается классической.
***
– Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? – спрашивал он почти жалобно. – Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже так режут? Это обычное явление?
– Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованный красными чернилами, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца.
Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:
– А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?
– Не поможет.
– Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом.
И он пробовал.
Помню, как ему было трудно читать текст своего Оптимистенко «без украинского акцента». Маяковский всю свою энергию тратил на то, чтобы Оптимистенко получился без национальности, «никакой», бесцветный персонаж с бесцветным языком. В таком виде «Баня», конечно, теряла половину своей силы, оригинальности, яркости, юмора. Но что было делать? Маяковский, как мог, всеми способами спасал свое детище. Все равно не помогло. К великодержавному шовинизму на этот раз, правда, не придирались, но зато обвинили в «барски-пренебрежительном отношении к рабочему классу».
– Что это за Велосипедкин! Что это за Фоскин, Двойкин, Тройкин! Издевательство над рабочей молодежью, над комсомолом. Да и образ Победоносикова подоврителен. На кого намекает автор? И прав товарищ Мартышкин, когда отмечает, что характеры, собранные Маяковским, далеко не отвечают требованиям единственно правильной марксистской теории живого человека. Так что учтите это, товарищ Маяковский, пока еще не поздно, пока вы еще не скатились в мелкобуржуазное болото.
– Запрещаете?
– Нет, не запрещаем.
– Значит, разрешаете?
– Не разрешаем.
– А что же?
– А то, что сделайте для себя надлежащие выводы, если не хотите из левого попутчика превратиться в попутчика правого, а то еще похуже…
Маяковский метался по фанерному закутку среди приказов и пожелтевших плакатов, как бы с трудом пробиваясь сквозь слоеные облака табачного дыма, висевшего над столом с блюдечками, наполненными окурками, с исписанными листами газетного срыва, с обкусанными карандашами и чернильницами-непроливайками с лиловыми чернилами, отливающими сухим металлическим блеском. И за его острыми угловатыми движениями с каменным равнодушием следили разнообразные глаза распаренных многочасовым заседанием членов этого адского художественного совета образца тысяча девятьсот двадцать девятого года, как бы беззвучно, но зловеще повторяющих в такт его крупных шагов: «Очернительство… очернительство… очернительство…»
Особенно душил его сам председатель, доведя Маяковского до того, что однажды он в поезде «Красная стрела» Москва – Ленинград, стоя в коридоре международного спального вагона, держа в руке стакан чаю в тяжелом мельхиоровом подстаканнике, поставив толстую подошву своего башмака на медную панель отопления, яростно перетирая окурок боковыми зубами и глядя в окно на проносящиеся мимо парные телеграфные столбы – одна опора прямо, другая отставлена в сторону, что делало их похожими на двух чечеточников, – вдруг начал читать только что сочиненные им злейшие эпиграммы. Одна была на поэта С. и заканчивалась цитатой из Крылова: «И рылом подрывать у дуба корни стала», в другой говорилось: «И бард поет, для сходства с Байроном на русский на язык прихрамывая», а третья была такая: «Подмяв моих комедий глыбы, Главрепертком сидит Гандурин. – А вы ноктюрн сыграть могли бы на этой треснувшей бандуре?»
***
Он прочел эти эпиграммы, окружив рот железными подковами какой-то страшной, беспощадной улыбки.
Такую железную улыбку я видел у него несколько раз, в частности в тот день, когда я познакомил его в редакции «Красного перца» с Булгаковым, которого Маяковский считал своим идейным противником.
Булгаков с нескрываемым любопытством рассматривал вблизи живого футуриста, лефовца, знаменитого поэта-революционера; его пронзительные, неистовые жидковато-голубые глаза скользили по лицу Маяковского, и я понимал, что Булгакову ужасно хочется помериться с Маяковским силами в остроумии.
Оба слыли великими остряками.
Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился:
– Я слышал, Владимир Владимирович, что вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного моего персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская.
И не успел еще Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчетливо сказал своим сочным баритональным басом:
– Тимерзяев.
– Сдаюсь! – воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки.
Маяковский милостиво улыбнулся.
Своего профессора Булгаков назвал: Персиков.
Из воспоминаний о Маяковском. Стружки.
– Володя, ты совсем перестал заниматься французским языком!
– Тише, Лиличка, не спугни: он у меня сам собой зреет во рту, как колос.
– Сколько должно быть в пьесе действий?
– Самое большое пять.
– У меня будет шесть.
В конце вечеринки:
– Ну, товарищи, Олеша уже начал говорить по-французски. Пора расходиться.
– Сначала вы всех любите и вас все любят. И все идет хорошо. Потом вас все любят, кроме одной, именно той, которую вы любите. И так всегда.
– Плюну я, кажется, на все и буду читать свои стихи из-под полы по рублю за строчку.
– Коля звезда первой величины.
– Вот именно. Первой величины, четырнадцатой степени.
– Чего бы вы хотели больше всего на свете?
– Иметь карликового бегемотика, ручного, чтобы он сидел под столом, как собака.
– А есть такие?
– Своими глазами видел в Америке. Стоят шесть тысяч долларов штука.
…Вот он теперь опять передо мной – то сидит, то встает, то ходит, то поворачивается в совсем уже темной комнате с посиневшими окошками, – воплощенная метафора из «Облака».
«Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя неважно и то, что бронзовый, и то, что сердце – холодной железкою… И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное…»
***
Ну и так далее.
Прислушивался. Ждал. Сказал ходовую фразу, популярную тогда в нашей компании:
– Чарли ждет гостей, а гости не пришли.
Но как раз в этот миг в передней раздался звонок. Шум голосов. Вспыхнул свет. Восклицания. Все изменилось. Еще звонок. Еще восклицания. Стали подваливать выбранные Маяковским гости…
Что же было потом? Обычная московская вечеринка. «Завернули на огонек». Сидели в столовой. Чай, печенье. Бутылки три рислинга. Как большая редкость – коробка шоколадного набора: по краям бумажные кружевца, а в середине серебряная длинногорлая фляжечка ликерной конфеты. В виде экспромта, забавного курьеза остатки от обеда – миска вареников с мясом, которые еще больше подчеркивали случайный характер вечеринки, ее полную непреднамеренность. Сидели тесно вокруг стола. Стульев, конечно, не хватило. Мы с Маяковским рядом на большой бельевой корзине, покрытой шкурой бурого медведя.
Маяковский опирался локтем на громадную тяжелую медвежью голову, изредка ее приподнимал за черное рыло и нежно заглядывал в стеклянные карие глазки и в узкую крашеную пасть с белыми зубками и желтыми клыками.
Он был совсем не такой, как всегда, не эстрадный, не главарь. Притихший. Милый. Домашний.
– Владимир Владимирович, хотите вареников?
– Благодарю вас.
– Благодарю вас да или благодарю вас нет?
Можно себе представить, каким фейерверком острот, шуток, каламбуров взорвался бы в другое время Маяковский, не упускавший ни малейшего повода устроить блестящий словесный турнир и, разумеется, выйти из него победителем. В этой области у него не было соперников. И вдруг ему предлагают вареников – простых, обыкновенных, общечеловечных вареников с мясом. Какой богатейший матерьал для остроумия, для словесной игры!
Однако в этот вечер Маяковского как будто подменили. Он вежливо отвечает:
– Да, благодарю вас.
Он, который даже в парикмахерской требовал:
«Причешите мне уши».
За столом в этот вечер острили все, кроме Маяковского. Молодые мхатовские актеры, львы, все время задирали знаменитого поэта и острослова, вызывая на турнир остроумия. Не без опаски пробовали свои силы. Но он либо отмалчивался, либо вяло отбивался. Можно было подумать, что он вдруг под действием какого-то странного волшебства потерял дар остроумия.
Но зато в нем в полную силу засияло другое качество – драгоценный дар душевного тепла, доброты, нежности, скромности, всего того, что он так застенчиво таил в своем большом жарком сердце.
Молодой Борис Ливанов, в те времена еще подававший большие надежды, красавец актер ростом почти с Маяковского, ну, может быть, на два пальца ниже, обаятельный простак и герой-любовник, уже хлебнувший сладкой отравы сценического успеха, весельчак и душа-парень, жаждал помериться остроумием с Маяковским и все время задирался, подбрасывал ему на приманку едкие шуточки, однако безрезультатно. Маяковский отмалчивался. Не отставал от Маяковского и молодой Яншин, тоже уже знаменитый на всю Москву, прославившийся в роли Лариосика в наимоднейшей пьесе Булгакова «Дни Турбиных», – тоненький, немного инфантильный, мягко ритмичный, полный скрытого мягкого юмора, не лишенного, однако, большой дозы сарказма. Такому – пальца в рот не клади, не доверяй его детской улыбке!
Если наскоки Ливанова на Маяковского имели характер железных перчаток, вызова на турнир, то реплики Яншина, сказанные слабым невинным комедийным голоском и поданные в духе дружеской шуточки, жалили Маяковского исподтишка, но тоже без видимого результата. Они не могли вывести Маяковского из того странного лунатического состояния, в которое он как бы погружался все глубже и глубже, лишь изредка приходя в себя – всплывая на поверхность – и оглядываясь по сторонам, ища точки опоры.
Человеческая память обладает пока еще необъяснимым свойством навсегда запечатлевать всякие пустяки, в то время как самые важные события оставляют еле заметный след, а иногда и совсем ничего не оставляют, кроме какого-то общего, трудно выразимого душевного ощущения, может быть даже какого-то таинственного звука. Они навсегда остаются лежать в страшной глубине на дне памяти, как потонувшие корабли, обрастая от киля до мачт фантастическими ракушками домыслов.
Память моя почти ничего не сохранила из важнейших подробностей этого вечера, кроме большой руки Маяковского, его нервно движущихся пальцев – они были все время у меня перед глазами, сбоку, рядом, – которые машинально погружались в медвежью шкуру и драли ее, скубали, вырывая пучки сухих бурых волос, в то время как глаза были устремлены через стол на Нору Полонскую – самое последнее его увлечение, – совсем молоденькую, прелестную, белокурую, с ямочками на розовых щеках, в вязаной тесной кофточке с короткими рукавчиками – тоже бледно-розовой, джерси, – что придавало ей вид скорее юной спортсменки, чемпионки по пинг-понгу среди начинающих, чем артистки Художественного театра вспомогательного состава.
Это уже была не таракуцка, а девушка модного типа «ай дабль-даблью», как мы тогда говорили, цитируя стихи Асеева.