Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Катаев Валентин Петрович / Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона - Чтение (стр. 32)
Автор: Катаев Валентин Петрович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Я открывал красные коробочки и любовался еще не успевшими постареть, почти новенькими вишнево-красными эмалевыми крестиками с ободками чистого золота и маленькими золотыми двуглавыми орлами между сторонами крестика святого Станислава.

Иногда я пришпиливал ордена к своей гимназической куртке и стоял перед зеркалом в передней, удивляясь, что папа их никогда не носит и презирает. Я на месте папы, наверное, носил бы их всегда. Папа же говорил, что ордена ничего, кроме убытка, человеку не приносят, так как их надо выписывать на свой счет из Санкт-Петербурга или покупать в ювелирном магазине, что стоило еще дороже.

Семейная легенда гласила, что с этими орденами произошел следующий случай, или даже, как его некоторые называли, скандал.

В нашу епархию был назначен новый архиерей, и папа в числе других преподавателей епархиального училища должен был ему представиться.

К тому времени у папы уже были два упомянутых ордена. Однако не признавая ни чинов, ни орденов, ни мундиров, папа отправился представляться новому архиерею в своем обычном сюртуке, без орденов. Новый архиерей ужасно рассердился, назвав папу нигилистом и даже, кажется, анархистом, устроил ему публичную головомойку, и так как ордена были получены папой по духовному ведомству, то новый архиерей своей властью лишил папу орденов. Самое же любопытное заключалось в том, что, узнавши об этом случае, военное начальство, которое всегда, по старой традиции, было на ножах с духовенством, в течение короткого времени вернуло папе два злосчастных ордена по военному министерству как преподавателю юнкерского училища.

Таким образом начальник юнкерского училища насолил архиерею, которого терпеть не мог.

Говорили, что одно время это происшествие широко обсуждалось в местных педагогических кругах и папа даже снискал себе славу либерала, что, с одной стороны, было приятно, а с другой, не очень. Во всяком случае, в истории с орденами папа держал себя молодцом, хотя, говорят, мама не очень одобрила его поведение. Но я этого не знаю. Это было до моего рождения.

Примерно в таких же красных коробках хранились в вате наши с Женей золотые крестильные кресты на голубых атласных лентах. Если бы мы были девочками, ленты были бы розовые. Мы этих парадных золотых крестов никогда не носили, а носили на шее на шелковых шнурках распространенные киевские серебряные крестики с синей финифтью.

…Особые чувства вызывала маленькая бронзовая фигурка ребенка с поднятой ножкой, валявшаяся среди поломанных запонок, шпилек, каких-то облаток, разнокалиберных пуговиц в длинной желтой деревянной шкатулке с медными наугольниками, где покойная мама хранила свои перчатки для выхода в театр или в концерт, крошечный театральный бинокль и длинные афишки концертов Антона Рубинштейна.

Бронзовый ребенок был найден под Аккерманом при раскопке скифского кургана, и папа купил его за двадцать копеек у какого-то молдаванского мальчика. Так как на приподнятой ножке бронзового ребенка виднелось сквозное отверстие — дырочка, — можно было предположить, что эта фигурка являлась украшением какого-нибудь скифского предмета и была приделана к его краю — веселая, танцующая фигурка божка вроде амурчика, только без крыльев. По крайней мере, так казалось мне.

Мое воображение было поражено представлением о том древнем времени, когда у берегов Черного моря еще жили какие-то скифы, а главное, что с тех времен уцелел бронзовый ребенок, совсем небольшая статуэтка грубой работы величиной с мой мизинчик. Личико бронзового ребеня стерлось, как бы смылилось в течение многих тысячелетий, оплыли и смылились раскинутые ручки и танцующие ножки, но столько веселого движения, столько неуклюжей грации было во всем этом изделии скорее кузнечного, чем ювелирного мастерства, что я замирал, рассматривая этого выходца из глубины тех веков, когда по степям будущей Новороссии носились табуны диких длинногривых коней и коренастые всадники с дротиками в руках мчались с гиканьем, почти полностью скрытые в высоких травах, волнующихся, как море, и жарко веющих своими полынными и ковыльными запахами, в то время как громадное языческое солнце склонялось за край Буджакской степи, заливая все вокруг расплавленной красной медью.


Меня поражала мысль, что, может быть, эти скифы были моими предками.


Я придавал скифскому ребенку разные позы, ставил его на четвереньки, и он как бы ползал передо мной — ребенок и в то же время предок.

Я бросал скифского мальчика в мамину лакированную шкатулку с медными наугольниками, и волшебная картина скифской степи исчезала одновременно с твердым звуком захлопнувшейся выпуклой крышки шкатулки некогда ярко-лимонного, а теперь побледневшего дерева.


…а может быть, бронзовый ребенок был не скифского происхождения, а его сюда завезли вместе с плоской чашей для вина, которую он украшал, а был купидон, завезенный из Древней Греции в наши новороссийские степи, где некогда по всему побережью были построены греческие или генуэзские крепости, от которых теперь остались только развалины, поросшие полынью и будяками…


Продолжая рыться в папином комоде, я не довольствовался всеми реликвиями и драгоценностями, которые там обнаруживал. Мне казалось, что где-то в самых потайных, еще не обнаруженных мною ящичках спрятана какая-то неслыханная драгоценность; я чувствовал ее присутствие, но никак не мог обнаружить.

Вероятно, это был плод моего воображения, потому что в руки мне попадались самые простые, давно уже мертвые вещи: догоревшая до половины, оплывшая сургучная палочка, которую я иногда зажигал, и она пылала дымным пламенем, роняя раскаленные капли цвета бычьей крови, и наполняла квартиру запахом почтовой конторы; пестрые коробочки и пузырьки с выветрившимися, высохшими лекарствами, пробочки, сожженные до черноты, почти уже уничтоженные парами йода; кристаллики перекиси марганца, до сих пор не потерявшие способность с невероятной быстротой окрашивать воду в стакане во все оттенки фиолетового цвета, начиная с очень слабых, почти аквамариновых, и кончая густо-фиолетовыми, а потом ржавыми; старая папина сберегательная книжка, откуда папа выбрал все свои сбережения во время маминой болезни и смерти; мамина сухая вуаль с мушками, орлиное перо из ее шляпы, множество однообразно-зловещих аптекарских рецептов с двуглавыми орлами на их расширяющихся шлейфах — следы маминой болезни и смерти, — и наконец, множество старых писем, сложенных в пачки, перевязанных шнурками и ленточками; ими были забиты все ящички и углы комода.

Как сейчас вижу множество конвертов с большими синими семикопеечными орлеными марками и штемпелями разных городов России — узеньких, белоснежных, изящных конвертов девятнадцатого века; в них вкладывалось письмо, сложенное по ширине почтовой бумаги, втрое.

Это была переписка папы и мамы, когда они еще были женихом и невестой, а также переписка мамы и папы со своими родными, знакомыми, соучениками, товарищами по семинарии и университету, папиными учениками и ученицами, со многими из которых папа не терял связи.

Можно себе представить, сколько в этой переписке заключалось важных мыслей, философских споров, взглядов на жизнь общества и государства, обсуждения различных морально-политических вопросов, горячих споров по поводу романов Тургенева, Толстого, Достоевского и начавшейся идейной борьбы между марксистами и народниками; сколько было в этих письмах задушевных слов и пламенных выражений любви и дружбы; сколько семейных забот и радостных сообщений о появлении на свет новых детей.


По своей нелюбви к чтению, а также потому, что мне с детства было привито священное правило не подслушивать, не подсматривать, не читать чужих писем, я никогда не читал писем, хранившихся в папином комоде… и теперь очень сожалею об этом, потому что в них, быть может, заключалась бульшая часть духовной жизни не только моих родителей, но и всего тогдашнего русского образованного общества, о чем я уже никогда ничего не узнаю из первоисточника…


Количество писем странно уменьшалось, и однажды — незадолго до первой мировой войны, — придя домой, я застал папу за уничтожением писем. Он стоял возле открытого комода и одно за другим перечитывал письма, а затем разрывал их на мелкие кусочки, и клочками порванных писем был усеян весь пол, а папа, не замечая меня, все продолжал и продолжал их бегло прочитывать и автоматическим движением рук разрывать на мелкие части и ронять на пол, причем глаза его были в слезах, и он часто снимал с носа пенсне и протирал его полой сюртука.

Все еще продолжая меня не замечать, он собрал охапку рваной бумаги, клочков конвертов с синими марками и штемпелями, отнес их быстрыми, легкими шагами в кухню и стал бросать в горящую плиту.

Лишь после этого, испачкав сажей свои манжеты, он обернулся и вдруг, заметив меня, улыбнулся какой-то безвольной жалкой улыбкой, как бы прося у меня за что-то прощения.

И, сам не зная почему, я заплакал.

Я уже писал здесь, что одна книжка, некогда подаренная мне вятской бабушкой — папиной мамой, — называлась «Волшебный рог Оберона», а другая бесследно исчезла из моей памяти, и вдруг только что, сию минуту, более чем через семьдесят лет, я вспомнил ее:

«Спящая красавица».

На яркой лубочной обложке — разноцветная картинка, представляющая замок, заросший розовым шиповником, и среди колючих цветущих ветвей лежит спящая красавица, а над ней наклонился прекрасный юноша в бархатном камзоле и берете с фазаньим пером. Он касается губами румяной щечки спящей красавицы, и вдруг она просыпается, глядя на мир восхищенными глазами.


…Ах, как долго я спала!…

И все вокруг оживает.

Содержание этой сказки общеизвестно, но тогда я узнал ее впервые. Иногда мне кажется, что это сказка о моей душе: в ранней юности, быть может в детстве, она укололась о веретено злой волшебницы и заснула. И спала до тех пор, пока кто-то не пробрался к ней сквозь колючую, непроходимую чащу шиповника и не коснулся ее губами.


И моя душа проснулась…


…в половине второго утра разбудили меня соловьи. Полно спать, подымайся, пора. Ты забыл, что рожден для любви. Ты забыл, что над люлькой твоей зеленел упоительный рай, а тебе говорили: убей! Ненавидь! Не люби! Презирай! И покуда я спал не дыша, без желаний, без чувств и без слов, — как слепая бродила душа по обугленным улицам снов. Как слепая шаталась она, оступаясь на каждом шагу: я была для любви рождена, не могу убивать, не могу! Я проснулся и тихо лежал, на ладони щеку положив. О, как долго, как страшно я спал и как странно, что я еще жив! И как странно, что я не сражен, что над миром царят соловьи и что мир не для смерти рожден, а для счастья, добра и любви… И в слезах я лежал в полусне, и дрожали в лесу янтари, и сквозь сосны тянулись ко мне розоватые пальцы зари…


…она меня поцеловала…

Бомба

Несмотря на распространившиеся по городу слухи, что анархисты собираются на рождество бросить бомбу в епархиальное училище, мы отправились туда на елку — папа, тетя и я, — а маленького Женю оставили дома с няней.

Рождественскую елку в епархиальном училище стали устраивать сравнительно недавно, так как считалось, что елка — это древнегерманский языческий праздник, несвойственный православному христианству. До этого на рождестве в епархиальном училище устраивали нечто вроде рождественского народного вертепа.

Но теперь решили ввести в обиход рождественского праздника елку, хотя и считали ее немецкой затеей.

Мы решились идти на елку после некоторых колебаний. Тетя считала, что лучше не ходить, папа же решительно заявил, что слухи о бомбе не больше чем фантазия перепуганных обывателей и он не верит, чтобы какой-нибудь — пусть даже самый крайний анархист-социалист — решился бросить бомбу в такое мирное учреждение, как епархиальное училище, да еще на рождество, когда больше половины епархиалок разъехалось на каникулы в приходы своих родителей — уездных или деревенских священников, а в училище остались только сироты, которым некуда ехать на каникулы.

— Но на елке будет присутствовать архиерей, — многозначительно сказала тетя.

— Ну и что же из этого следует? — спросил папа.

— Они захотят его хлопнуть, — сказала тетя.

— Глупости, они архиереев не убивают. Они убивают губернаторов, — сказал папа с такой уверенностью, как будто ему было досконально известно, кого именно убивают анархисты.

Мне расхотелось идти на елку, хотя я с большим терпением ждал этого вечера, сулившего мне волнующий рождественский чай из толстых епархиальных кружек в обществе молодых девушек-епархиалочек, среди которых попадались удивительно миловидные, несмотря на плохо скроенную и грубо сшитую форму из голубого шевиота, мужские башмаки на резинках, с белыми ушками и волосы, спрятанные на затылке в особые сетки какого-то темного, мушиного цвета, прикрепленные к круглым гребешкам, открывавшие гладкие девичьи лобики.

В холодной столовой, куда надо было спускаться парами по железной лестнице, в полуподвале на длинных столах без скатертей рядом с каждой кружкой сладкого чая лежал ситцевый мешочек со сластями, пастилой, крымскими румяными яблоками и мандаринами, шкурки которых при нажиме пальцами так хорошо брызгались мельчайшими капельками душистого эфирного масла…

После некоторых колебаний было решено идти, оставив Женьку дома.

Тетя надела свое лучшее синее шелковое платье, отделанное валансьенскими кружевами, распространявшими нежный запах выветрившихся французских духов и цветущей бузины.

Папа надел парадный сюртук, а я в твердо накрахмаленных манжетах и крахмальном воротничке с отогнутыми уголками, который так волнующе холодил мою хорошо вымытую шею, с носовым платком, опрыснутым цветочным одеколоном, позабыв об опасности, грозившей нам, чувствуя приятное головокружение, нетерпеливо ждал, когда часы в темной столовой, где уже холодно блестел на паркете зеленый лунный свет, музыкально пробьют семь раз.


…ночь была чудная, снежная, в черном небе над трубами домов поднимались прямые столбы дыма, бросая летучие тени на крыши, покрытые шапками пухлого снега; в черном небе играли, переливаясь, рождественские звезды, а месяц был такой ясный, волшебно светящийся, как будто бы сошел со страниц гоголевской «Ночи перед рождеством»…


Вкусно хрустел снег под калошами прохожих, целыми семьями отправлявшихся на елки к знакомым; изредка, визжа полозьями, мягко, почти неслышно проносились извозчичьи санки, и в остром морозном воздухе, слегка пощипывающем уши, звенели их как бы стеклянные колокольцы и слышался музыкальный шорох крупных бубенцов, нашитых на хомуты бойких извозчичьих лошадок.

Однако иногда в глубине какого-нибудь темного переулка, ведущего к морю, мне мерещились тени бомбистов, и тогда меня охватывал страх и я жалел, что мы не остались дома.

В этот вечер все было как всегда: сначала ожидание приезда почетных гостей в квартире начальницы училища, высокомерной сановитой дамы, за цвет своего носа и за выпуклую грудь, обтянутую темно-лиловым шелком, получившую прозвище «индюшка».

Мое самолюбие, как всегда, страдало оттого, что в этой роскошной гостиной с мягкими шелковыми креслами, элегантными пуфиками, диванами и торшерами в кружевных абажурах, среди именитых гостей, приехавших с опозданием, рядом с архиереем с овальной панагией на груди, осыпанной драгоценными каменьями, особенно ярко блиставшими на черной легкой рясе, рядом с толстым генералом с жирными эполетами и красной анненской лентой через плечо, рядом с дамами в шляпах и боа из страусовых перьев папа и тетя выглядели бедными гостями, которых пригласили сюда по снисходительности ради праздника.

Я то и дело должен был шаркать новыми ботинками с еще не стершимися твердыми каблуками и кланялся на все стороны и даже, подойдя под благословение, поцеловал пухлую руку архиерея, который с деланной лаской посмотрел на меня, на мои жесткие волосы, насаленные фиксатуаром и разобранные на косой пробор, и сказал:

— Надеюсь, что в эти смутные дни из тебя вырастет верный слуга государя и православной церкви.

В ответ на что я еще раз шаркнул ногами по толстому ковру и боком отошел в сторону, чувствуя на губах запах душистого глицеринового мыла.

Начальница пригласила нас всех в большой белый актовый зал, где до самого потолка возвышалась скромно убранная, еще не зажженная елка, вдоль стен стояли в белых передниках и пелеринках епархиалки и зловеще чернели три громадных высоких окна, закругленных вверху. Они выходили в сад епархиального училища, где смутно поблескивали в месячном свете деревья, превращенные морозцем в некое подобие белых ветвистых кораллов.

Увидев эти три черных окна с неспущенными шторами, начальница покраснела от негодования, причем нос у нее и вправду стал багрово-сизым, как у индюшки. Властным мановением маленькой руки она подозвала к себе дежурную пепиньерку и прошипела в подставленное ухо:

— Разве вы не знаете, что они хотят бросить сюда бомбу? Сейчас же опустите шторы.

Побледневшая, с пылающими ушками, скользя по паркету, как на коньках, пепиньерка бросилась опускать шторы, и белые батистовые воланы с шуршанием своих колечек по проволоке опустились на окна, отделив белый мир холодного актового зала от черного мира, обступившего со всех сторон епархиальное училище.

Начальница, усевшись в кресло между архиереем и генералом, махнула кружевным платочком, и в тот же миг епархиальный сторож с волосами, густо смазанными лампадным маслом, поджег конец порохового шнура; в мгновение ока огонь обежал елку снизу вверх по спирали, и сотни свечек озарили актовый зал костром мерцающего света; холодный воздух сразу нагрелся, грянул хор высоких девичьих голосов, и начался праздничный вечер, заставив всех позабыть о бомбе.

Самая маленькая епархиалочка вышла из рядов и, сцепив руки ладошка в ладошку, громким мальчишеским дискантом отбарабанила традиционное рождественское стихотворение:


…"Снегом улица покрылась; вот уж и сама в гости к нам заторопилась матушка-зима. Вся под белой пеленою елочку несет и, качая головою, песенку поет"…


Теперь уже не помню, как дальше.

И все повторилось как в прошлом году: беготня по слабо освещенным коридорам, заглядываньем в темные, пустые и холодные классы, где замороженные окна таинственно мерцали в месячном свете, потом чай в толстых кружках и ситцевые мешочки с гостинцами, и блаженная неловкость, испытываемая мною, когда я сидел между двух смазливых епархиалочек со вспотевшими подмышками, и мы брызгались друг в друга, нажимая мандариновые корки, и маленькая бойкая епархиалочка быстро проговорила по окончании чаепития молитву:


«…благодарю тебя создателю, еже сподобил еси нас»… и так далее…


В этот вечер, бегая по чугунным лестницам епархиального училища, я забрался в канцелярию, где тетя по совместительству исполняла также должность письмоводителя, и еще раз полюбовался на письменном столе старинным канцелярским чернильным прибором из обожженной глины, как теперь говорят — керамики, где меня особенно привлекала песочница, из дырочек которой некогда, когда еще не была изобретена промокательная бумага, засыпали исписанный свежими чернилами лист бумаги очень мелким золотистым песком, а потом ссыпали этот песок обратно в песочницу, и лист бумаги оказывался совершенно высушенным.

(Впрочем, иногда исписанную бумагу сушили другим способом, водя им над стеклом горящей лампы.)

Здесь же в ящике валялось несколько очиненных гусиных перьев, какими уже со времен Гоголя никто не пользовался. Расщепленные головки этих ободранных, обкусанных перьев хранили следы черных, как тушь, канцелярских чернил прошлого века, сделанных из чернильных орешков, и это вызывало в моем воображении мир гоголевских чиновников, скрипящих своими гусиными перьями среди ясеневых шкафов со связками старых дел, распространявших вокруг себя какой-то сургучный и в то же время мышиный, архивный запах дореформенных присутственных мест.


…все обошлось благополучно…


…Бомбу не бросили. И, возвращаясь с папой и тетей по морозной улице домой, я украдкой нюхал свою руку, которая после тайного пожатия чьей-то нежной девичьей руки вся пропахла цветочным одеколоном.

А звезды в черном, уже вполне ночном небе разыгрались вовсю, и мороз не на шутку кусался.

Свиное сало

Семейная легенда гласила, что когда мне было не больше двух лет, я вошел в кухню, где мама собиралась делать хрустики, или, как они теперь называются, хворост, и на жарко растопленной плите в чугунном казанке кипело расплавленное свиное сало.

Неизвестно каким образом мне удалось дотянуться до казанка, опрокинуть его, и кипящее свиное сало вылилось прямо на меня. При этом я так пронзительно завизжал, что вдоль всей нашей Базарной улицы тревожно распахнулись окна, как всегда при каком-нибудь происшествии.

Я кричал безостановочно в течение по крайней мере пяти минут, и мама, потеряв голову, обливала меня водой, посыпала тальком, мазала вазелином и сдирала с меня платьице, покрытое потеками расплавленного свиного сала.

Казалось, для меня уже нет спасения.

Мама и кухарка, видевшие, как полный казанок кипящей жидкости сверху опрокинулся на меня, были уверены, что все кончено. Однако произошло чудо. Каким-то образом все сало вылилось мимо моей головы, одна лишь капля попала на мое тело — на горло, — причинив адскую боль, которая, впрочем, быстро прошла.

Но на горле на всю жизнь осталась отметина.


С тех пор как я начал бриться, кожица на этом давнем шраме сдирается от малейшего неосторожного прикосновения бритвы, так что приходится прикладывать ватку или прижигать квасцами.


Когда мама поняла, что я цел и невредим, она поцеловала мое обожженное горло, смазала его вазелином, присыпала рисовой пудрой и со свойственным ей украинским юмором сказала:

— Теперь ты у меня меченый, а бог шельму метит.

Мама приписала мое чудесное спасение двум макушкам на моей голове.

Считалось, что две макушки бывают только у редких счастливчиков. Я не думаю, чтобы моя жизнь сложилась как-то особенно счастливо. Бывали в ней, конечно, и неудачи, но в основном я прожил свою жизнь, как сказал некогда один мой ныне покойный, незабвенный друг, в счастливом дыму.

Во всяком случае, я был несколько раз на волосок от смерти и всегда по счастливой случайности оставался жив: например, во время первой мировой войны, на румынском фронте, в предгорьях Карпат немецкий снаряд разорвался буквально у меня под ногами; меня подбросило вверх, потом швырнуло на землю; вокруг лежали пятеро убитых солдат; непромокаемое пальто, бывшее на мне, оказалось разодрано и продырявлено десятком осколков, каска на моей голове во многих местах была поцарапана и вмята, а сам я был целехонек, если не считать небольшого сквозного ранения осколком в верхнюю треть бедра правой ноги, причем даже кость не была задета.


Меня спасли от верной смерти две макушки.


Когда же я находился в лазарете в Одессе, недалеко от Базарной улицы, то я, лежа на балконе в пестрой тени акаций, вспоминал свой поросячий неистовый крик, а также искаженное ужасом мамино лицо, в то время как кипящее сало лилось на меня из казанка, но лишь одна капелька попала на мое горло и оставила на всю жизнь метку, подобную метке на верхней трети моего правого бедра…

Боборыкин

Иногда к нам на целый день привозили моего двоюродного брата Сашу, сына папиного старшего брата, дяди Николая Васильевича.

Саша был годом старше меня и годом раньше меня стал носить вместо платьица настоящие штанишки, которые как бы сразу, по волшебству, превратили его в мальчика. Я целый год завидовал Саше, его штанишкам, его коротко остриженной под машинку голове, но вот наконец мне стукнуло четыре года, с меня сняли платьице, делавшее меня похожим на девчонку, коротко остригли и надели штанишки.

Теперь у Саши не было основания передо мной задаваться и мы как бы сравнялись в возрасте. Штанишки сблизили нас.

Саша был приветливый, добрый мальчик с нашей фамильной иронической улыбкой. Он не был шалуном, как я, но не был и слишком скромным, скучно-послушным ребенком. Ему было пять, мне четыре. Целый день мы играли, то есть бегали по квартире из комнаты в комнату, с хохотом переворачивали мебель, прыгали кто дальше, брызгались в кухне водой, залезали под диван в гостиной и, наконец, нарисовав себе самоварным углем усы и бородки, устраивали театр: что-то быстро представляли, быстро жестикулируя и бегая друг за другом.

Помню, как мы нарочно разбили градусник и долго возились на полу с ртутной каплей, разбивая ее на множество маленьких блестящих шариков, которые раскатывались, как бисеринки, во все стороны по полу, а мы, ползая по всей комнате, сгоняли их в одну крупную, слегка сплюснутую каплю, и нас безмерно удивляла способность ртути разбиваться на части, не терявшие своей сферической формы, и вновь сливаться в один большой шарик.

Ртуть казалась нам волшебной жидкостью, и когда нам сказали, что это не жидкость, а металл, мы долго не могли этому поверить.


…а я, откровенно говоря, и до сих пор не верю…


Нечего и говорить, что за разбитый градусник нам сильно нагорело, но мы мужественно перенесли нагоняй, чувствуя себя как бы приобщившимися к тайнам науки.

Хорошо помню одну нашу игру, которая называлась «делать Боборыкина». Мы слышали, как взрослые в гостиной, споря о современной литературе, довольно часто произносили это смешное слово «Боборыкин».

Мы с Сашей понятия не имели, что это фамилия известного в то время писателя Боборыкина. Слово «Боборыкин» в силу своей фонетики имело для нас значение звука опрокинутой гнутой венской качалки, стоявшей в нашей гостиной рядом с фикусом.

На этой качалке любил сидеть, покачиваясь, папа и читать книгу или газету. Для взрослых качалка была частью обстановки. Для нас же с Сашей качалка с ее желтым плетеным сиденьем и такой же спинкой, с ее выгнутыми ручками, с ее полозьями, на которых она так легко покачивалась, была в одно и то же время и качелями, и частью какой-то упругой деревянной машины, и лодкой, и даже беседкой, если ее перевернуть вверх полозьями.

Мы любили опрокидывать качалку потертыми полозьями кверху, причем, стукаясь об пол своими упругими буковыми ручками, она несколько раз подпрыгивала, издавая звуки «бо-бо-бо», вследствие чего мы и назвали нашу игру с качалкой «боборыкин».

Игра «боборыкин» заключалась в том, что опрокинутую качалку мы покрывали поверх полозьев ковриком, так что между сиденьем и ковриком образовывался таинственный лаз, через который надо было проползти на животе в полутьме, чихая от пыли, сыпавшейся на нас с ковровой дорожки.

Обычно мы пролезали таким образом один за другим, хохоча и толкаясь, выбравшись на свет божий, катились кубарем по полу, громко крича в каком-то непонятном, неистовом восторге:

— Боборыкин! Боборыкин!


…теперь давно уже и милого Саши нет на свете, и качалка давным-давно исчезла вместе с прочей мебелью моего детства, но до сих пор при виде подобной качалки что-то восклицает в таинственных глубинах моего сознания:

— Боборыкин! Боборыкин!

Неудачное катанье на осле.

Каждое утро, раздвинув желтую бархатную штору и подняв решетчатые жалюзи, мы видели слева теплое октябрьское солнце, только что взошедшее над Средиземным морем. Оно поднялось из моря где-то против итальянской границы и теперь, начав свой дневной обход, висело в мутноватом, золотистом, но совершенно безоблачном небе рядом с растрепанными макушками нескольких старых африканских пальм, росших на Английском променаде, — и море под солнцем сияло металлически-розовым столбом от горизонта до набережной, еще пустынной в этот ранний час.

Обойдя небосвод, но не выходя из поля зрения, солнце садилось справа от нас, если стать лицом к морю, далеко за песчаной косой аэродрома, где время от времени круто поднимались и полого садились пассажирские самолеты с уже освещенными иллюминаторами.

Угрюмо-красное солнце опускалось за мыс Антиб, за его черный силуэт, всегда вызывавший в моем воображении яхту «Бель ами» Мопассана и его самого, усатого, в капитанской фуражке, сумрачно наблюдающего за грядой Приморских Альп, за багровым небом над ежеминутно меняющей свою окраску снежной вершиной Эстерель, откуда обычно приходила на Лазурный берег зима.

Мне запомнился один из таких счастливых, безмятежных дней. Это было совсем недавно, несколько лет назад.

С утра до вечера, пока солнце совершало свой путь от Вентимильи до мыса Антиб, мы ходили по террасам, на которых расположена Ницца, снизу вверх, по ее тенистым, горизонтально расположенным улицам и по ее другим, крутым вертикальным улицам, начав свою прогулку от набережной с ее роскошными, хотя и несколько старомодными отелями, пальмами, магнолиями, цветными зонтиками открытых кафе — вплоть до самого верха, до той части города, где были во множестве выстроены роскошные белоснежные санатории, где среди горного воздуха, среди вечнозеленых растений, фонтанов, розариумов, безукоризненно чистых и ярких газонов за чугунными оградами незаметно и благопристойно умирали богачи, для спокойствия которых туберкулезные санатории назывались просто отелями, ничем не выдавая своего зловещего назначения.

Мы полюбовались древнеримскими развалинами, посетили музеи Матисса, позавтракали на открытой террасе маленького студенческого ресторанчика, а день между тем все еще продолжался и продолжался — нежный золотистый день поздней средиземноморской осени в курортном городе, уже заметно пустовавшем, так как летний сезон кончился, а зимний еще не начался и все подешевело.

Под ногами иногда сухо шелестели опавшие листья диких каштанов.

Мы взобрались по нескольким довольно крутым лестницам на кладбище и не без труда разыскали в этом белом, аккуратно подметенном, чистеньком городке мертвых бронзовый памятник Герцену, приземистая, коренастая фигура которого, его русская борода и длинные волосы, лежащие сзади на воротнике, так не подходили к беломраморным надгробьям с иностранными надписями.


…о, как много произошло событий с того времени, когда тело Герцена привезли из Парижа и похоронили здесь, под высоким черным кипарисом с маленькими коричневыми шишечками… Кипариса этого уже давно нет.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34