Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Катаев Валентин Петрович / Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона - Чтение (стр. 12)
Автор: Катаев Валентин Петрович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Я завернул фосфор в бумажку, спрятал в карман и, посвистывая сквозь передние зубы, отправился на улицу.

Кое-кто из мальчиков уже слонялся по полянке, швыряя камешки в воробьев или играя в «шкатуля», то есть ставили ракушниковый строительный камень стоймя, сверху на него клали камень поменьше и, отойдя шагов на десять, бросали в него кусками кирпича — кто первый собьет верхний камень.

До сих пор не имею понятия, откуда произошло это странное слово «шкатуль», кто его изобрел?

Игра в «шкатуля» была самая скучная из всех наших игр, и ею занимались так себе, от нечего делать, пока на полянке не соберется «вся голота» и можно будет предпринять что-нибудь действительно интересное.

Я сразу заметил, что Надьки Заря-Заряницкой еще не было на полянке; наверное, сидела дома и учила уроки.

Необходимо объяснить, что такое полянка. У нас в Отраде полянками назывались еще не застроенные участки, поросшие сорными травами, кустиками одичавшей сирени или перистыми «уксусными» деревцами. Каждая полянка примыкала к глухим ракушниковым стенам старых или новых домов — брандмауерам.

Тут же я и начал свою интригу против Надьки Заря-Заряницкой, с которой постоянно находился в сложных враждебно-любовных отношениях. Мы соперничали с ней решительно во всех областях нашей уличной жизни: кто быстрее бегает, кто выше прыгает, кто лучше прячется во время игры в «дыр-дыра», громче свистит сквозь передние зубы, умеет незаметней подставлять ножку, скорей всех отгадает загадку и произнесет трудную скороговорку вроде «на траве дрова, на дворе трава» и т. д., — а главное, кто кому покорится и признает над собой его власть.

Надька Заря-Заряницкая слыла царицей среди мальчишек, а другие девочки по сравнению с ней ничего не стоили.

Все признавали ее превосходство, один только я по свойству своего характера не желал с этим примириться, хотя она во всех отношениях превосходила меня, даже в возрасте: мы были однолетки, родились в одном месяце, но Надька родилась ровно на одиннадцать дней раньше, и тут уж ничего не поделаешь, это было непоправимо: она была старше. В любой миг Надька могла окинуть меня презрительным взглядом и сказать:

— Молчи, я тебя старше!

В то время, когда нам было по одиннадцати лет, это казалось ей громадным преимуществом.


Иногда мы с ней даже дрались, потом показывали друг другу большой палец, что обозначало ссору навсегда, но скоро с застенчивой улыбкой показывали друг другу через плечо согнутый мизинчик в знак мира и вечной дружбы.

Воспользовавшись отсутствием на полянке Надьки, я сделал все возможное, чтобы перетянуть на свою сторону всех ее сторонников — мальчиков и девчонок. Я повел их в подвал дома Фесенко и показал им в кромешной темноте дровяных сараев свои растопыренные руки со светящимися пальцами и лицо со светящимися бровями, носом и ушами. Мальчики и девочки были так поражены этим необъяснимым явлением, что сразу же стали моими сторонниками и признали меня главным, тем более что в ответ на все их просьбы и даже мольбы открыть секрет моего свечения я сказал, что я сделался обладателем многих тайн знаменитой Елены Блаватской, как известно, причастной к потустороннему миру призраков и духов. Я намекнул, что во сне ко мне часто является сама Елена Блаватская и что она сделала меня волшебником, в знак чего мое лицо и руки стали во тьме светиться. Я также дал понять, что те из мальчиков и девчонок, которые перейдут на мою сторону, могут рассчитывать, что со временем я их всех посвящу в тайны Елены Блаватской и они тоже обретут свойство светиться в темноте и даже, может быть, сделаются волшебниками.

Я не скупился на обещания.

Они поклялись мне в верности, подняв над головой два пальца в знак присяги.


…До сих пор не могу понять, почему ни одному из них не пришла в голову простая мысль, что это вовсе не чудо, а обыкновенная химия. Знали же они, что существует на свете вещество фосфор, обладающее свойством светиться в темноте, наконец, видели же они светляков и море, фосфоресцирующее летом! И все же они поверили в волшебное свойство моего свечения и в то, что я знаю какую-то тайну Елены Блаватской.

Их души жаждали необъяснимого…

…Когда мы вылезли из темного подвала, то увидели на полянке Надьку Заря-Заряницкую, которая, прыгая на одной ноге, бросала в стенку мяч, ловко его ловила, затем несколько раз заставляла со звоном ударяться об землю, а потом опять бросала в старый ракушниковый брандмауер, изрезанный различными надписями и рисунками.

Увидев меня, окруженного ее бывшими верноподданными, она нахмурилась, как разгневанная королева, ее золотистые прямые брови, всегда напоминавшие мне пшеничные колосья, сердито сошлись, и, с силой ударив мяч об землю, так что он подскочил вверх до второго этажа, крикнула:

— Ко мне, моя верная дружина!

— Она уже не твоя, а моя, — сказал я насмешливо, — только что они в подвале Фесенко дали мне вечную клятву верности и присягнули двумя пальцами.

— Вы ему присягнули? — строго спросила Надька.

— Присягнули, — ответили ее бывшие верноподданные.

И тут же Надька узнала неприятную новость, что ко мне во сне являлась Елена Блаватская и открыла все свои тайны, в том числе и способность светиться в темноте.

— Он вам врет, — сказала Надька.

— А вот и не врет, потому что мы сами видели, как он светится.

Я посмотрел на Надьку с нескрываемым торжеством и, сложив руки на груди крестом, оскорбительно захохотал ей в лицо.

— Может быть, не веришь? — спросил я.

— Не верю, — ответила она, — потому что ты известный брехунишка.

— Клянусь! — гордо возразил я.

— А чем докажешь? — спросила она.

— Пойдем в подвал к Фесенкам, сама увидишь.

— Будешь светиться? — подозрительно спросила Надька.

— Буду светиться, — ответил я.

— Пойдем!

— Пойдем.

Мы спустились в подвал, пошли ощупью по темному коридору, причем я хорошенько наслюнил себе пальцы, нос и уши и украдкой потер их кусочком фосфора.

Я остановился, внезапно повернулся к Надьке светящимся лицом и поднял вверх растопыренные светящиеся пальцы.

— Теперь ты убедилась? — спросил я.

Надька стояла передо мной, потеряв от изумления дар речи.


…я слышал в темноте, как бьется ее сердце…


— Ты что, на самом деле волшебник? — наконец спросила она.

— А то нет! — ответил я.

Мы выбрались из подвала наверх, и я был поражен яркостью мира, синевшего, зеленевшего, желтевшего, сверкавшего вокруг нас так сильно, что даже стало больно глазам.

Надька стояла передо мной высокая, стройная, длинноногая, с поцарапанными коленками, с прямым красивым носиком с легкой горбинкой, чуть-чуть позолоченным веснушками, с прозрачными голубыми глазами, с тугими локонами, по два с каждой стороны, между которыми жарко горели удлиненные раковины ее небольших мальчишеских ушей. Вообще, в ней было что-то грубо-мальчишеское и вместе с тем нежное, девичье.

…Мы стояли рядом, вечные соперники и враги, влюбленные друг в друга, и я чувствовал себя победителем…


Она смотрела на меня с суеверным ужасом, точно я впрямь был волшебником, посвященным в тайны Елены Блаватской.

— А ты меня примешь в свою компанию? — спросила Надька робким голосом. — Я хочу, чтобы ты посвятил меня в тайны Блаватской.

Я немножко поломался, а потом сказал:

— Эти тайны я могу открыть только тому, кто поклянется навсегда стать моим послушным рабом.

— Мне не надо всех тайн, — ответила она, глядя на меня своими чудными аквамариновыми глазами с жесткими рыжеватыми ресницами, что делало ее чем-то неуловимо похожей на англичанку, — мне только хочется узнать, как тебе удается светиться в темноте.

— Чего захотела! Светиться в темноте — это самая главная тайна.

— Ну так открой мне эту тайну. Я тебя очень прошу, — сказала Надька голосом, полным почти женского, нежного кокетства.

Я посмотрел на нее и понял: она вся с ног до головы охвачена таким страстным, непобедимым любопытством, что мне теперь ничего не стоит превратить ее в свою послушную рабу.

— Хорошо, — сказал я, — пусть будет так. Но ты должна признать себя моей рабой.

Надька немного поколебалась.

— А без этих глупостей нельзя? — спросила она.

— Нельзя! — отрезал я.

— Хорошо, — сказала она тихо, — но если я стану твоей рабой, тогда ты мне откроешь тайну?

— Открою, — сказал я.

— Ну так считай, что с этой минуты я твоя раба. Идет?

— Э, нет, — сказал я. — Это не так-то просто. Сперва ты должна исполнить ритуал посвящения в мои рабыни; в присутствии всей голоты ты должна стать передо мной на колени, наклонить голову до земли, а я в знак своего владычества поставлю тебе на голову ногу и произнесу: «Отныне ты моя раба, а я твой господин», и тогда я открою тебе тайну свечения человека впотьмах, завещанную мне Еленой Блаватской.

— И ты даешь честное благородное слово, что тогда ты откроешь тайну свечения? — спросила Надька, дрожа от нетерпения.

Она готова была на все.

— Честное благородное, святой истинный крест, чтоб мне не сойти с этого места! — сказал я с некоторым завыванием.

Надя решительно тряхнула всеми своими четырьмя английскими локонами и стала передо мной на одно колено, немного подумала и решительно стала на другое.

— Ну-ну, — сказал я, — теперь склоняйся до земли.

Надя повела плечами и с некоторым раздражением положила свою голову на сухую, рыжую землю пустыря, поросшего пасленом, на котором уже созревали мутно-черные ягоды.


Вокруг нас стояла толпа мальчиков и девочек, которые молча смотрели на унижение передо мной Надьки Заря-Заряницкой.


…она была в матроске с синим воротником, в короткой плиссированной юбке. Приподняв голову с земли, она смотрела на меня прелестными, умоляющими глазами…

— Может быть, не надо, чтобы ты ставил ногу на мою голову, я уже и так достаточно унижена, — почти жалобно промолвила она.

— Как угодно, — сурово сказал я, — но тогда ты никогда не узнаешь тайну свечения человеческого тела.

— Ну, черт с тобой, ставь ногу на голову, мне не жалко, — сказала Надька, и я увидел, как из ее глаз выползли две слезинки.

Я поставил ногу в потертом башмаке на Надькину голову и некоторое время простоял так, скрестив на груди руки.

— Теперь ты моя раба! — торжественно сказал я.

Надька встала и сбила с колен пыль.

— А теперь ты должен открыть мне тайну, — сказала она. — Открывай сейчас же.

— Пожалуйста, — с ехидной улыбкой ответил я. — Вот эта тайна.

При этом я вынул из кармана кусочек фосфора.

— Что это? — спросила Надька.

— Фосфор, — холодно ответил я.

— Так это был всего лишь фосфор! — воскликнула она, побледнев от негодования.

— А ты что думала? Может быть, ты вообразила, что это на самом деле какая-то тайна Елены Блаватской? Вот дура! И ты поверила?

Мальчики и девочки вокруг нас захохотали. Это было уже слишком.

— Жалкий врунишка, обманщик! — закричала Надька и, как кошка, бросилась на меня.

Но я успел увернуться и пустился наутек вокруг полянки, слыша за собой Надькино дыхание и топот ее длинных голенастых ног в мальчишеских сандалиях.

Она бегала гораздо лучше меня, и я понял, что мне не удастся уйти. Тогда я решился прибегнуть к приему, который всегда в подобных случаях применял младший помощник Ника Картера, японец Тен-Итси. Я должен был вдруг остановиться перед бегущей девочкой и стать на четвереньки, с тем чтобы она со всего маху налетела на меня и шлепнулась на землю.

Однако я не рассчитал расстояния между нами: я стоял как дурак на четвереньках, а Надька успела замедлить бег. Затем она бросилась на меня, села верхом и так отколотила своими крепкими кулаками, что у меня потекла из носу кровь, и я приплелся домой весь в пыли, проливая слезы и юшку, которая текла из моего носа, а следом за мной неслись торжествующие крики Надьки:

— Теперь будешь знать, как обманывать людей, брехунишка!

Я успел показать ей через плечо большой палец, она ответила тем же.


Впрочем, через два дня мы снова встретились на полянке, где вокруг кола на веревке ходила коза, и смущенно протянули друг другу согнутые мизинчики, что означало вечный мир.

А вечером я закатал рукав гимназической куртки и написал чернилами на своей руке буквы Н. З.-З. (Надя Заря-Заряницкая), и нарисовал сердце, пронзенное стрелой, — и долго ждал, пока высохнет.

На другой день я подарил Надьке половину своего фосфора, и она подобно мне обрела дар светиться в темноте.

Выстрел с крыши

Теперь никак не могу вспомнить, каким образом у меня в руках очутилось это ружье. Оно было более настоящее, чем монтекристо, и менее настоящее, чем мелкокалиберный винчестер для спортивной стрельбы.

Я думаю, его привез с собой один приезжий мальчик. Мы провели с ним неразлучно два или три дня, пока он гостил у своих родственников у нас в Отраде.

В памяти моей ничего не сохранилось, кроме того, что у этого странно-безликого мальчика было ружье и мы полезли на чердак нового, только что выстроенного четырехэтажного дома и там примостились возле круглого слухового окна, откуда дул тот особый небесный ветер, который гонит над городом облака и посвистывает в ушах настойчиво и заунывно, вызывая необъяснимую душевную тревогу.


Мы немного постреляли в голубей, которые на своих коралловых лапках ходили по краю новой черепичной крыши, но ни одного не подбили, и у нас остался всего один патрон.

Из слухового окна были видны не только все четыре улицы Отрады с их полянками и белым кителем знакомого городового, стоящего на перекрестке в тени акации, но также внутренность всех дворов с их пристройками, мелкой кудрявой травкой, с протоптанными стежками, развешанным бельем, но также полоса моря над крышами домов, а с другой стороны часть Французского бульвара с изредка проезжающими экипажами и мачтами недавно проложенной линии электрического трамвая.

Отсюда казалось, до Французского бульвара рукой подать, и когда мы увидели бегущий новенький бельгийский вагончик трамвая, под дугой которого как бы катилась по поющей медной проволоке сапфировая искра, нам вдруг пришла в голову мысль выстрелить в трамвай.

Эта безумная мысль овладела нами не сразу. Сначала она влетела в слуховое окно как еле уловимое, отдаленное дыхание чумы, на один миг погасившее наш разум, но сейчас же здравый смысл победил, и мы, высказав друг другу тайную мысль выстрелить в трамвай, тут же ее с негодованием отвергли как глупую, а главное, преступную.


…но мы были одни на чердаке, никто нас не видел, свидетели отсутствовали, небесный ветер посвистывал в слуховом окне и до косого отрезка Французского бульвара, видимого нам, с рядом новеньких железных трамвайных столбов на фоне глухого, белого, оштукатуренного каменного забора юнкерского училища, из-за которого с равными промежутками раздавались звуки учебной стрельбы в подземном тире, до пробегавших вагончиков трамвая, казалось, рукой подать. Стекла трамвайных вагончиков жарко, зеркально вспыхивали на солнце, и за ними можно было рассмотреть фигурки сидящих в профиль пассажиров. Солнце блестело, эластично скользя туда и назад по новой медной проволоке под кронштейнами трамвайных столбов…

…Новый порыв безумия охватил нас.

— Стрельнем? — спросил я.

— Стрельнем, — ответил он, но теперь я решительно не могу вспомнить лица этого мальчика.

Безусловно, он был тогда рядом со мной и в то же время его как бы не было вовсе. Рядом со мной находилось безликое существо, не имеющее формы.


…провал памяти…


— Давай я стрельну, — торопливо сказал я.

— Давай, — ответил он.

Я разломил о колено ружье и вставил в маслянистую дырочку казенной части патрон более длинный, чем у монтекристо, со свинцовой конической пулькой. Затем, щелкнув, я выправил ружье, высунул ствол в слуховое окно, нацелился на косой отрезок видимой части Французского бульвара и взвел курок. Как раз в это время прокатился вагончик трамвая, исчезнув из глаз, прежде чем я успел посадить его на мушку.

Пришлось ждать следующего трамвая — минут пять, — и в течение этих бесконечных пяти минут мое сумасшествие не только не прошло, но еще более усилилось. Ничего не соображая, я нетерпеливо водил мушкой по короткому, косому отрезку Французского бульвара, каждый миг ожидая внезапного появления трамвая. Мое нетерпение дошло до высшей точки. Здравые мысли отсутствовали. Воля вышла из-под контроля разума. Одно безумное желание владело мною: выстрелить в бегущий вагончик.

Едва он появился, новенький, желто-красный, нарядный, с гербом города Одессы на боку, я повел за ним черный вороненый ствол, посадил его на мушку, выстрелил и в тот же миг понял весь ужас совершенного мною поступка. В отчаянии я бросил ружье в угол чердака, и мы вместе с моим безликим товарищем бросились наутек по черной лестнице, благополучно выбрались на улицу, там разбежались в разные стороны, и больше я уже никогда в жизни его не видел, даже забыл, как его звали и какое у него было лицо.

Только очутившись один, я понял, что очень может быть — я не только прострелил в вагоне трамвая окно, но также ранил кого-нибудь из пассажиров или даже убил наповал.

Сделав равнодушное лицо, я не торопясь прошел мимо знакомого городового, с которым вежливо поздоровался, сняв фуражку. Как ни в чем не бывало я свернул за угол и, когда почувствовал спиной, что городовой меня уже не видит, бросился бежать к морю, как будто бы оно одно могло спасти меня от ужаса моего поступка. Пока я бежал по тенистым улицам Отрады, а потом по переулкам, ведущим к обрывам, мне все время казалось, что где-то, за моей спиной, на Французском бульваре, против забора юнкерского училища, окруженный толпой, стоит вагон трамвая, и из него через переднюю площадку выносят труп человека с простреленным черепом, и кровь льется на рельсы, и толпа молчаливо смотрит поверх деревьев и крыш на далекое слуховое окно нового четырехэтажного дома, откуда был произведен неизвестным негодяем роковой выстрел.

Я живо представил себе, как сыщики взбираются на чердак, находят ружье, изучают через увеличительное стекло отпечатки моих пальцев, как затем полицейская собака Треф нюхает мои следы и стремглав бежит вниз по черной лестнице, волоча за собой на натянутом поводке сыщика в темных очках.

Я притаился в расселине знакомой мне прибрежной скалы, скрючился, и под моими ногами то поднималась, то опускалась светло-зеленая морская вода с кружевом качающейся пены. Я прислушивался, не раздается ли на спуске, ведущем из Отрады к берегу, дыхание полицейской собаки, напавшей на мой след.


…но все было тихо…


Подождав до вечера, все время испытывая мучительное, искушение пробраться по пыльному безлюдному Юнкерскому переулку на Французский бульвар и хотя бы издали увидеть кровь на рельсах, которую уже, вероятно, успели посыпать песком, меня, как убийцу, неодолимо тянуло к месту преступления, но все же я был настолько благоразумен, что заставил себя не поддаться этому опасному искушению и не выдать себя неосторожным появлением на Французском бульваре против юнкерского училища, где — наверняка — сыщики уже устроили засаду и ждали, чтобы преступник сам попался в собственную ловушку.

Я вернулся домой к вечернему чаю, когда уже все сидели за столом; замешкавшись в передней, я прислушался к разговору. Наверное, они обсуждают ужасное происшествие на Французском бульваре. Но нет!

Разговор шел о мирных вещах. Странно. Мне стоило больших усилий воли хладнокровно — как ни в чем не бывало — сесть на свое место и намазать хлеб маслом.

— Что-то ты сегодня бледный, — сказала тетя, мельком взглянув на меня. — С тобой ничего не случилось?

— Ровно ничего особенного, — сказал я с наигранным равнодушием.


…Ночью меня мучили кошмарные сны, в которых я был неопознанным убийцей разных людей: то это была дама в шляпке с вуалью, и кровь текла из ее простреленного виска, то это был вагоновожатый с окровавленным лицом, то это был священник с красным пятном на рясе против самого сердца, и все это происходило возле каменной стены юнкерского училища, смягчавшей зловещие звуки учебной стрельбы боевыми патронами в подземном тире. Иногда мне чудилось, что на лестнице слышатся шаги полиции и вот-вот в передней раздастся резкий звук электрического звонка…


Рано утром я пробрался в переднюю и вытащил из-под двери «Одесский листок». Я развернул его и с бьющимся сердцем стал искать отдел происшествий, который, по моим представлениям, должен был начинаться так:

«Кошмарное убийство в трамвае. Вчера днем неизвестный злоумышленник произвел с крыши близлежащего дома выстрел в вагон электрического трамвая. Пуля разбила стекло и убила наповал студента третьего курса Н… Розыски преступника продолжаются».

Но нет!

Ничего подобного в отделе происшествий не было. Это показалось мне хитростью полиции, не желавшей раньше времени спугнуть убийцу.

Осунувшийся, бледный, я побрел в гимназию, но по дороге неодолимая сила заставила меня свернуть на Французский бульвар. Ничто не говорило о том, что вчера здесь произошло злодейское убийство. Весело пробегали новенькие вагончики электрического трамвая. Сияло солнце. Я посмотрел в ту сторону, где возвышался дом, откуда я стрелял. Он был еле виден в зелени садов, и до него было никак не меньше полуверсты. И лишь тогда мне впервые пришла в голову догадка, что моя почти игрушечная пулька просто не могла долететь до цели и бессильно упала где-нибудь в саду, хотя бы, например, в саду известного профессора истории Стороженко.


С той поры у меня в душе иногда начинает звучать мучительная струна и я боюсь посмотреть на себя в зеркало, чтобы не увидеть на своем лбу каинову печать неопознанного убийцы… Раскольникова с его опрокинутым лицом.


…а может быть, мне это все вообще только приснилось?

Слон Ямбо

— «Меня уже с пеленок все пупсиком зовут. Когда я был ребенок, я был ужасный плут. Пупсик, мой милый пупсик» — и тому подобный вздор.

В этот год в моде был «Пупсик», песенка из оперетки того же названия.

Мотив из «Пупсика» доносился из Александровского парка, где его исполнял военный духовой оркестр под управлением знаменитого Чернецкого — со вставным стеклянным глазом, в парадном мундире одного из стрелковых полков «железной дивизии», расквартированной в нашем городе.

Этот же мотивчик исполнял возле открытого ресторана на Николаевском бульваре между памятником дюку де Ришелье и павильоном фуникулера другой оркестр под управлением еще более знаменитого маэстро Давингофа, который дирижировал, сидя верхом на жирной цирковой кобыле, все время вертевшей крупом и размахивающей хвостом в такт «Пупсику», причем сам маэстро Давингоф в длинном полотняном сюртуке, в белых перчатках, с нафабренными усами цвета ваксы, со шпорами на коротких сапожках, время от времени привстав в седле, раскланивался со своими поклонницами, местными дамами, высоко поднимая над лысой головой благородного проходимца свой серебристо-белый шелковый цилиндр. Вместо дирижерской палочки у него в руке была ветка туберозы, так что старомодный Чернецкий со своим вставным глазом не шел ни в какое сравнение с маэстро Давингофом, шикарным ультрасовременным дирижером, почти футуристом, хотя мотивчик из «Пупсика» был один и тот же.

«Пупсик» насвистывали студенты и гимназисты, фланируя под шатрами одуряюще-цветущей белой акации; звуки «Пупсика» с криком вырывались из граммофонных труб; «Пупсика» играли в фойе иллюзионов механические пианолы с как бы сами собой бегущими клавишами…

…Все это я должен объяснить для того, чтобы было понятно, почему именно на мотив «Пупсика» одесская улица стала петь совсем другие слова, относящиеся к событию, которое вдруг в один прекрасный день потрясло город.

Вот эти слова:

«В зверинце Лорбербаума Ямбу сошел с ума. Говорили очень странно, что виновата в том весна. Ямбу, мой бедный Ямбу…» и т. д.

Эти жалкие куплеты отражали трагедию, случившуюся вскоре после пасхи на Куликовом поле, где уже все карусели и пасхальные балаганы были разобраны, кроме цирка шапито Лорбербаума, возле которого среди пустынной площади в виде приманки стоял на цепи слон Ямбо. Впрочем, у нас слово Ямбу произносили с ударением на первой гласной: Ямбо. И вот этот слон неожиданно сошел с ума и стал беситься, испуская зловещие трубные звуки, каждый миг готовый сорваться с цепи и ринуться по улицам города, ломая все на своем пути.

Куликово поле вдруг стало опасным местом, и лишь немногие смельчаки решались приблизиться к балагану Лорбербаума, где бушевал обезумевший слон. Они рассказывали разные небылицы, мгновенно облетавшие город.

Лично я ничего не видел. Почти ничего. Может быть, самую малость, да и то издали: на фоне затоптанной пустынной площади горой поднимался серый силуэт слона с веерами растопыренных ушей, с опущенным хоботом, качающимся с угрожающим, маниакальным постоянством, как маятник. Вероятно, это был короткий период депрессии, когда Ямбу, изнуренный порывами бессильной ярости, впадал в тихое безумие и, тоскливо озираясь по сторонам, переминался всей своей громадной тушей на одном месте, оставляя на черной земле Куликова поля, покрытого шелухою подсолнечных и кабачковых семечек, отпечатки своих круглых подошв и месяцеобразных пальцев.

Эти тихие минуты были еще страшнее припадков буйства, когда слон приседал на хвост, пытаясь разорвать короткую цепь, прикованную к его передней ноге, крутился волчком и, подняв к небу хобот, издавал воинственные трубные звуки, заставлявшие всех вокруг дрожать от страха.

Люди обходили стороной Куликово поле, опасаясь, что слон наконец разорвет цепь и начнет все вокруг крошить и убивать своими короткими, наполовину спиленными бивнями.

В течение целой недели город занимался исключительно слоном. Ходили слухи, делались различные предположения. В газетах каждый день появлялись врачебные бюллетени о состоянии здоровья слона. Оно то ухудшалось, то улучшалось. Печатались интервью с городскими общественными деятелями и популярными врачами, которые в большинстве считали, что слон Ямбо сошел с ума на эротической почве, испытывая тоску по своей подруге слонихе Эмме, оставшейся в Гамбурге у Гагенбека, так как скряга Лорбербаум не захотел купить их вместе.

«Сын Африки тоскует по своей возлюбленной», — гласили заголовки копеечной газеты «Одесская почта», — «Сильна как смерть!», «Верните бедному Ямбо его законную половину», «О, если бы люди умели так горячо любить!», «Жители нашего города ежедневно подвергаются смертельной опасности: куда смотрит городская управа?» — и тому подобное.

Странное, любовное волнение охватило меня. Оно было тем более непонятно, что в то время я не был ни в кого влюблен. Влюбленность, загоревшаяся во мне как лихорадка, была беспредметна. Волны необъяснимой страсти бушевали вокруг меня и во мне, приводя меня в состояние почти невменяемости. Можно было подумать, что в меня вселилась душа Ямбо. Мои нервы были натянуты. Меня мучила бессонница, перемежающаяся с короткими любовными сновидениями. Я вертелся в постели, то и дело переворачивая нагревшуюся подушку, а утром вставал разбитый, с синяками под глазами. Я долго рассматривал себя в зеркало. На меня смотрели черные остановившиеся глаза. С отвращением выдавливал я на подбородке пунцовые прыщи, которые тетя со скользящей усмешкой называла «бутон д'амурами». Я усердно занимался своей внешностью. Я упросил папу заказать мне диагоналевые брюки со штрипками и, надевая их, чувствовал себя франтом. Я достал у одного товарища палочку фиксатуара, обернутую в серебряную бумажку, и натирал волосы, отчего они становились сальными, и когда я делил их гребнем и драл щеткой, стараясь устроить себе шикарный прямой пробор, как у английского спортсмена, то жесткие, еще почти детские волосы не слушались и торчали во все стороны сальными вихрами, распространяя жирный цветочный запах фиксатуара.

Я повесил на верхнюю пуговицу своей гимназической куртки жетон в виде крошечной теннисной ракетки на короткой цепочке, что было в ту пору очень модно, и, подняв тулью своей фуражки на прусский манер, шлялся по знойному городу, мучительно пустынному и тихому после шумной пасхальной недели.

Суконные штрипки моих брюк то и дело сползали под каблуки, и мне приходилось часто останавливаться, чтобы привести их в порядок.

Мальчишки с Новорыбной преследовали меня насмешками.


…Розовое солнце садилось за вокзалом, и прилегающие к вокзалу улицы казались особенно пустынными, порочно-тихими, манящими. Я ходил по ним, волоча в пыли плохо пригнанные штрипки, и прислушивался к тому, что происходит на Куликовом поле.


…ходили слухи, будто ночью у Ямбо был такой припадок ярости, что пришлось вызвать пожарную команду из Бульварного участка, которая из четырех брандспойтов поливала свесившегося слона до тех пор, пока он не успокоился.

На следующий день припадок бешенства повторился с новой силой. Слон разорвал цепь, и его с трудом удалось снова заковать.

Положение с каждым часом становилось все более трагическим.

Городская управа заседала непрерывно, как революционный конвент: она требовала, чтобы Лорбербаум убирался из города вместе со своим сумасшедшим слоном или со гласился его уничтожить.

Лорбербаум упрямился, ссылаясь на большие убытки, но в конце концов вынужден был согласиться, чтобы Ямбо отравили: другого выхода не было. В один миг распространились все подробности предстоящего уничтожения слона. Его решили отравить цианистым кали, положенным в пирожные, до которых Ямбо был большой охотник. Их было сто штук, купленных на счет городской управы в известной кондитерской Либмана, — два железных противня, сплошь уложенных пирожными наполеон с желтым кремом. Пирожные привез на извозчике представитель городской врачебной управы в белом халате и форменной фуражке.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34