Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Катаев Валентин Петрович / Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Катаев Валентин Петрович |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(1008 Кб)
- Скачать в формате fb2
(478 Кб)
- Скачать в формате doc
(434 Кб)
- Скачать в формате txt
(421 Кб)
- Скачать в формате html
(576 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34
|
|
Я этого не видел, но живо представил себе, как извозчик подъезжает к балагану Лорбербаума и как служители вносят пирожные в балаган, и там специальная врачебная комиссия совместно с представителями городской управы и чиновниками канцелярии градоначальника с величайшими предосторожностями, надев черные гуттаперчевые перчатки, при помощи пинцетов начиняют пирожные кристалликами цианистого кали, а затем с еще большими предосторожностями несут сотню отравленных пирожных и подают слону, который берет их с противня хоботом и проворно отправляет одно за другим в маленький, недоразвитый рот, похожий на кувшинчик; при этом глаза животного, окруженные серыми морщинами толстой кожи, свирепо сверкают неистребимой ненавистью ко всему человечеству, так бессердечно разлучившему его с подругой, изредка слон испускает могучие трубные звуки и старается разорвать проклятую цепь, к которой приклепано кольцо на его морщинистой ноге.
Съев все пирожные, слон на некоторое время успокоился, и представители властей отошли в сторону для того, чтобы издали наблюдать агонию животного, а затем по всей форме констатировать его смерть, скрепив акт подписями и большой городской печатью.
…О, как живо нарисовало мое воображение эту картину, которая неподвижно стояла передо мной навязчивым, неустранимым видением трудно вообразимой агонии и последних содроганий слона…
Я стонал в полусне, и подушка под моей щекой пылала. Тошнота подступала к сердцу. Я чувствовал себя отравленным цианистым кали. Поминутно в полусне я терял сознание. Мне казалось, что я умираю. Я встал с постели, и первое, что я сделал — это схватил «Одесский листок», уверенный, что прочту о смерти слона.
Ничего подобного!
Слон, съевший все пирожные, начиненные цианистым кали, оказывается, до сих пор жив-живехонек и, по-видимому, не собирается умирать. Яд не подействовал на него. Слон стал лишь еще более буйным. Его страстные трубные призывы всю ночь будили жителей подозрительных привокзальных улиц, вселяя ужас.
Газеты называли это чудом или, во всяком случае, «необъяснимым нонсенсом».
Слон продолжал бушевать, и очевидцы говорили, что у него глаза налиты кровью, а из ротика бьет мутная пена. Город чувствовал себя как во время осады. Некоторые магазины на всякий случай прекратили торговлю и заперли свои двери и витрины железными шторами. Детей не выпускали на улицу. Сборы в театре оперетты, где шел «Пупсик», упали. Участились кражи. Положение казалось безвыходным.
Но как всегда бывает в безвыходных положениях, в дело вмешалась армия. Генерал-губернатор позвонил по телефону командующему военным округом, и на рассвете, поднятый по тревоге, на Куликовом поле появился взвод солдатиков — чудо-богатырей, — молодцов из модлинского полка в надетых набекрень бескозырках, обнажавших треть стриженных под ноль, белобрысых солдатских голов; они были в скатках через плечо, с подсумками, в которых тяжело лежали пачки боевых патронов.
С Куликова поля донесся до самых отдаленных кварталов города залп из трехлинейных винтовок Мосина, как будто бы над городом с треском разодрали крепкую парусину, — и все было кончено.
Когда вместе с толпой любопытных я робко приблизился к краю Куликова поля, то увидел возле зверинца Лорбербаума лишь вздувшийся горой кусок брезента, покрывавшего то, что еще так недавно было живым, страдающим слоном Ямбо.
…Он был навсегда излечен от своей неразумной страсти…
Город успокоился. Отцвели и осыпались как бы сухими мотыльками розовые и белые грозди душистой акации. Любовный чад рассеялся. И я стал опять хорошо спать и видеть легкие, счастливые сны, которые навевал на меня мой ангел-хранитель, чья маленькая овальная иконка болталась на железной решетке в изголовье кровати, над прохладной подушкой со свежей наволочкой.
Паноптикум
Главной притягательной силой этого паноптикума, длинного дощатого балагана с парусиновой крышей, построенного на Куликовом поле, было особое, секретное отделение, куда посетителей пускали за дополнительную плату — пять копеек.
Хотя детям и гимназистам вход в это таинственное отделение, занавешенное ситцевой гардиной, был запрещен, но дама, сидевшая при входе за маленьким столиком и собиравшая в блюдечко пятаки, смотрела на это сквозь пальцы, и некоторые подростки, мои товарищи, уже побывали за ситцевой занавеской, но от них нельзя было ничего добиться, они странно молчали, всем своим видом и скользящими, загадочными улыбками давали понять, что они увидели нечто очень соблазнительное, даже, может быть, порочное.
На все вопросы они отвечали:
— Пойдешь — увидишь.
Моя фантазия, подогретая молчаливыми, многообещающими улыбками, распалилась, и я решил пожертвовать частью своих скудных сбережений.
Мне представлялись соблазнительные картины, и я жаждал увидеть тайны любви, о которых лишь смутно догадывался.
Я не рискнул идти один и взял с собой Мишку Галия, или, как мы его называли, Галика, уличного мальчика, внука малофонтанского рыбака.
Галик гордо заявил, что заплатит сам за себя, и, вынув из-за пазухи, показал мне громадный расплющенный пятак, побывавший уже на рельсах под вагоном конки. Мы сначала побродили по балагану, без особого интереса рассматривая общеизвестные восковые фигуры в стеклянных ящиках, бледно освещенные дневным, «балаганным» светом, монотонно проникающим сквозь парусиновую крышу: убийство французского президента Сади Карно, бородатого господина с орденской лентой под фраком, с пятнами крови на пикейном жилете; египетскую царицу Клеопатру, время от времени прижимающую своей механической рукой к восковой нарумяненной груди маленькую извивающуюся гадючку; сиамских близнецов, девочек Дудику и Рудику, сросшихся друг с другом грудными клетками. У них были волнистые волосы и стеклянные глаза…
…Мы приближались к задернутой ситцевой занавеске, возле которой под надписью «Только для взрослых» сидела за шатким столиком вполне живая и все же как бы восковая дама со стеклянными глазами, в кружевной шляпке и кружевных митенках на желтых руках. Мы бросили на блюдечко свои кровные пятаки, и дама, хотя и покосилась через механически поднятый лорнет на расплющенный пятак, все же сделала нам таинственный знак, обозначавший, что мы можем войти в запретную комнату…
Чувствуя друг перед другом какую-то неловкость, мы некоторое время переминались перед цветной, цыганской занавеской, словно собирались совершить нечто постыдное, но в конце концов любопытство победило и мы пролезли в запретное отделение, неловко шаркая башмаками по опилкам.
Что же мы увидели?
Дощатая комната была уставлена стеллажами и стеклянными ящиками, в которых помещались восковые подобия различных конечностей человеческого тела, пораженных прыщами, сыпью, гнойными язвами различных накожных болезней. На нас смотрели восковые лица с проваленными носами и губами, раздутыми от страшных фиолетовых волдырей волчанки. С ужасом мы рассматривали женскую грудь, покрытую серо-розовой сыпью, глаза с гноящимися веками. Мы видели круглые язвы, гнойно-желтые в середине и вулканическо-багровые по твердым краям. Страшные лишаи покрывали мужские и женские головы. Нас пугали бледные, неестественно головастые младенцы со вспухшими животами, пораженные болезнью еще в утробе матери. Разница между тем, что мы втайне мечтали увидеть, и тем, что увидели, была так разительна, что мы, едва держась на ногах, поплелись вон из этой комнаты, запутались в ситцевой занавеске, насилу выпутались из нее и побежали к выходу мимо умирающего президента, прекрасной египетской царицы Клеопатры с черной змейкой возле нарумяненной груди и слышали за собой назидательный шепот дамы в кружевных митенках:
— Теперь вы поняли, мальчики, что это совсем не то, о чем вы думали!…
Герои русско-японской войны
Утром на первый день пасхи моя бабушка — папина мама — полезла в свой сундучок и, вынув из свернутого чулка, подарила мне потертый двугривенный: сумма в моем тогдашнем представлении восьмилетнего ученика приготовительного класса — баснословная.
Вспыхнув от радости, я сейчас же ринулся на улицу, с тем чтобы сразу же начать делать покупки.
Напрасно тетя, нагнувшись над пролетом парадной лестницы, кричала мне вслед:
— Куда ты помчался? Сегодня же первый день пасхи — все заперто.
Но я сделал вид, что не слышу.
Зажатый в потном кулаке двугривенный жег мою руку, и я испытывал неукротимое желание как можно скорее его потратить, хотя и сам отлично знал, что на первый день пасхи все заперто.
Я надеялся на чудо: а вдруг где-нибудь что-нибудь да продается!
Я обошел все известные мне мелочные лавочки — они были наглухо заперты. Город казался вымершим. Обыватели отдыхали после пасхальной заутрени в церкви, а затем длительного сидения дома или в гостях за пасхальным столом, украшенным гиацинтами, куличами, пасхами и запеченными окороками, из розового мяса и сала которых выглядывала круглая перламутровая кость.
На пустынных, чисто выметенных улицах не было даже мальчиков: они катали в глубине дворов и пустырей крашеные пасхальные яйца. Одна надежда была на Куликово поле, куда выходили окна нашей квартиры. Куликово поле было уже застроено дощатыми балаганами, каруселями, перекидками, будками со сладостями и рундуками квасников.
Напрасные надежды.
Весь этот праздничный, балаганный городок, построенный во время страстной недели из свежего теса и брезента, разукрашенный разноцветными громадными картинами с изображением диких зверей, жонглеров и клоунов, был еще более мертв, безлюден, чем окружавший его настоящий город. Как бы усиливая его мертвенность, посередине Куликова поля возвышалась выбеленная мелом мачта, на которой завтра, на второй день пасхи — не позже и не раньше, — ровно в полдень будет поднят бело-сине-красный торговый флаг Российской империи в знак того, что ярмарка открыта. В тот же миг все вокруг закрутится, завертится, загремят шарманки каруселей, затрезвонят небольшие медные колокола, зазывающие публику в балаганы, послышатся резкие выкрики клоунов и торговцев квасом, несметная толпа празднично разодетых горожан степенно двинется вдоль лавочек и будок, высоко в небо полетит оторвавшийся от своей нитки первый воздушный шарик — «красный, как клюква»…
Вот тогда-то и можно будет быстро, с толком и удовольствием потратить бабушкин двугривенный.
Но все это лишь завтра, ровно в полдень! А до этого времени ничего не оставалось как бродить по мертвому балаганному городу Куликова поля, не встречая на своем пути ни одной открытой будки.
…А между тем пасхальное небо — прохладное и ветреное — сияло над головой. По его чистому лазурному полю как бы наперегонки с колокольным звоном неслись круглые облака, чуть ли не задевая яркие золотые кресты и синие большие купола Афонских подворий, скопившихся против вокзала и пожарной каланчи Александровского участка, где у входа расхаживал парадно одетый городовой в белых нитяных перчатках, натянутых на его толстые лапы…
Я несколько раз прошелся мимо открытых церковных дверей, откуда тянуло ладаном, слышались пасхальные песнопения и пылали золотые костры свечей, озаряя белоснежные и розовые праздничные ризы священников. Единственное место, где чем-то торговали, были церкви: там продавали просфорки и свечи. На миг мне даже пришла в голову глупейшая мысль купить на свой двугривенный четыре пятикопеечных свечи: все-таки какая-никакая, а покупка!
Я уже готов был войти в церковь, как вдруг увидел на паперти среди приличных пасхальных нищих знакомого мне седовласого слепца, на груди которого висела табличка с надписью церковнославянскими буквами:
«Герой Плевны».
Он был городской знаменитостью, один из славных воинов генерала Гурко. Он был почти так же известен в городе, как другой инвалид, еще более седовласый, очень старый, почти столетний дед, матрос — герой Севастополя, сподвижник адмирала Нахимова. Проходя мимо этих героев, было принято снимать шапки. Я тоже с уважением снимал свою новую гимназическую фуражку номером больше чем надо, сидящую на моих еще совсем детских красных ушах и заставляющую потеть мою остриженную под машинку голову приготовишки.
На этот раз, не успев еще снять фуражки с большим серебряным гербом в виде двух скрещенных веточек, я заметил возле героя Плевны разложенные у его ног на церковных ступенях синие литографические, отпечатанные на глянцевой бумаге портреты героев русско-японской войны.
Чудо-богатырь славного генерала Гурко продавал портреты героев Чемульпо, Порт-Артура, Ляоляна… Каждый портрет стоил две копейки, и я их сразу купил десять штук, бросив мой двугривенный в деревянную чашку, которую держал в своих древних руках седой солдат.
Портреты эти очень мне нравились, и генералы, зернисто отпечатанные в известном заведении Фесенко, вызывали патриотические чувства своими черными лохматыми маньчжурскими папахами, шашками, Георгиевскими крестами. Меня восхищали длинная раздвоенная борода знаменитого адмирала Макарова, треуголка адмирала Скрыдлова, его пенсне и мундир, на котором так ярко и отчетливо блестели два ряда орденов и медалей, так что в самом слове «Скрыдлов» как бы уже слышалось их тяжелое позванивание и трение друг о друга.
Я ненавидел затесавшегося сюда генерала Стесселя, предателя, сдавшего врагу крепость Порт-Артур, тем более что, выбирая наскоро портреты, я каким-то образом взял два портрета этого подлеца, о котором у нас в доме всегда говорили с величайшим презрением.
…Сначала я хотел разорвать оба портрета Стесселя, но пожалел деньги и оставил так…
На одной из картонок я увидел знаменитого героя русско-японской войны, разведчика, рядового Рябова, известного тем, что он пробрался в китайской одежде в тыл японцев, где был пойман и расстрелян. Японцы расстреляли его со всеми воинскими почестями.
…Рядовой Рябов, в китайской одежде, босой, стоял на коленях возле рокового столба и осенял себя крестным знамением. Я с ужасом и восхищением рассматривал его пальцы, сложенные щепоткой, и глаза, белые как у слепого. Перед ним стоял взвод японских солдат в белых гетрах, наставив свои винтовки системы Арисака в раскрытую грудь героя, на которой виднелся нательный крест. Фальшивая коса лежала тут же рядом. Рядовой Рябов бесстрашно смотрел в глаза смерти.
Я много раз уже раньше видел этот рисунок в газетах и журналах, но каждый раз слезы умиления и гордости закипали на моих глазах…
Вдоволь налюбовавшись подвигом рядового Рябова, я спрятал картинки во внутренний карман своей гимназической куртки, где хранился ученический билет и популярная записная книжка «Товарищ», убеждая себя, что сделал отличную покупку, но в глубине души меня уже грыз червь раскаяния. А поднимаясь по лестнице домой, я понял, что слишком поторопился с покупками и так глупо потратил свой двугривенный. А стоило мне только подождать до завтра, и я мог бы себе накупить на Куликовом поле множество замечательных вещей: длинную леденцовую палочку, обернутую полосатой бумажкой с махрами, дурбан — особый музыкальный инструмент в виде маленькой, сделанной из стали греческой буквы «омега», который надо было сунуть в рот, сжать зубами и дергать пальцем за тонкий стальной крючок, так что получалось густое разнотонное металлическое гудение, незаменимое для тайного утомительного гудения в классе на последнем уроке… Я мог бы покататься на карусели, побывать в балагане, где на маленькой сцене кукольного театра показывали гибель броненосца «Петропавловск». Мог, наконец, полакомиться жаренным в сахаре миндалем и съесть костяной ложечкой из толстого, как лампадка, стаканчика по крайней мере две порции сахарного мороженого, наложенного большой горкой, а на самом деле пустого внутри.
…Ах, да что там говорить!…
Меня уже не радовало яркое солнце, бившее в окно и освещавшее красиво убранный пасхальный стол, и колокольный звон, так радостно плывущий над городом вперегонку с белоснежными редкими весенними облаками.
Иллюзион
В юнкерском училище, где два раза в неделю мой папа преподавал русский язык и географию, была назначена демонстрация нового изобретения — живой фотографии братьев Люмьер. До этих пор съемки живой фотографии производились за границей, а у нас их показывали в иллюзионах. Теперь же, оказывается, и у нас в России открыли секрет живой фотографии. Разумеется, этим прежде всего, как полагается, заинтересовалось военное ведомство, с тем чтобы по мере возможности применить это изобретение для своих целей.
По этой причине предполагающаяся демонстрация живой фотографии в юнкерском училище имела в некотором роде секретный характер и посторонние не допускались.
Папа обратился с просьбой к начальнику училища, и генерал разрешил папе привести с собой меня, однако с тем условием, чтобы я ни в коем случае не разглашал результаты демонстрации.
Папа строго потребовал от меня соблюдения этого условия, и я побожился ничего не разглашать.
…И вот наступил день, когда мы с папой, поднявшись по холодной парадной лестнице юнкерского училища, где в нише стоял гипсовый бюст государя императора, а невдалеке от него сидел на стуле дежурный трубач со своей медной трубой, очутились в громадном сводчатом коридоре, служившем одновременно и церковью, и столовой, и гимнастическим залом, и театром, где на маленькой сцене раза два в год юнкера-любители, загримированные, переодетые, в накладных бородах, усах и париках, разыгрывали разные водевили вроде «Аз и Ферт», «Жених из долгового отделения», «Медведь» и «Предложение» Чехова и прочее, а также устраивались дивертисменты, где те же юнкера декламировали популярные стихи и монологи из «Чтеца-декламатора», например «Сумасшедший» Апухтина, начинавшийся обыкновенно с того, что юнкер-трагик, опираясь на спинку перевернутого перед ним стула, начинал фальшивым, дрожащим баритоном:
«Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх и можете держать себя свободно, я разрешаю вам. Вы знаете, на днях, я королем был избран всенародно…»
Или же другой юнкер, но уже не трагик, а комик, развязным жирным голосом души общества произносил из того же «Чтеца-декламатора»:
«Солнце село за горою. Возвращался с поля скот. А хозяин на коровок любовался у ворот. Колокольчик за плотиной прозвенел, и в тот же миг, глядь, сосед его въезжает в двор на дрожках беговых. К гостю бросился хозяин: — Петр Семеныч! Вот не ждал!… Я иду встречать скотину, а господь мне вас послал…» — что неизбежно вызывало в публике взрыв здорового хохота.
Или:
«Смотри, — свинья какая с поля идет, — заметил Коле Саша, — она, пожалуй, будет, Коля, еще жирней, чем наш папаша». — Но Коля молвил: "Саша, Саша! К чему сболтнул ты эту фразу? Таких свиней, как наш папаша, я не видал еще ни разу!"
Нечего говорить, что тут уж юнкера-зрители валились от хохота с длинных скамеек, а у полковника, инспектора классов, колыхался живот, сотрясая хрупкий стул, поставленный впереди, рядом с креслом генерала — начальника училища, прятавшего улыбку под нафабренными немецкими усами.
Теперь на месте сцены был натянут большой полотняный экран, что придавало всей атмосфере военно-учебного заведения с его запахами солдатского сукна, вареной капусты и светильного газа, с его двумя часовыми-юнкерами возле знамени в темном чехле и дневальным за столиком возле входа нечто весьма таинственное, многообещающее.
Помещение уже было переполнено юнкерами, занимавшими ряды длинных скамеек, впереди на стульях разместилось начальство, а сзади на специально для этого случая изготовленной деревянной подставке возвышался сложный проекционный аппарат: два медных колеса с намотанной на них перфорированной, легко воспламеняющейся целлулоидной лентой и еще более сложный осветительный прибор вроде спиртово-калильной лампы, распространяющий острый запах эфира; иногда этот прибор издавал пронзительный зудящий звук. Вокруг суетились операторы, с усилиями стараясь наладить свой механизм. Это им долго не удавалось. Начальство выражало нетерпение. Инспектор классов несколько раз вставал со своего стула и подходил к аппарату, проявляя беспокойство и строго отдавая различные приказания на случай, если вдруг возникнет пожар.
…Вообще в основном все боялись пожара, который, без сомнения, может вдруг охватить здание училища…
Мы с папой, как люди штатские, сидели сбоку на стульях, несколько позади начальства, но впереди юнкеров. Это наше полупривилегированное положение хотя и льстило моему детскому самолюбию, но все же оставляло известный неприятный осадок.
Наконец механизм был приведен в порядок и в помещении погасили газовые рожки. Белый луч осветил экран, на котором появились громадные силуэты что-то делающих рук с растопыренными пальцами, стриженых голов, носов, наконец промелькнула тень целлулоидной ленты с четкими квадратными отверстиями перфорации; тень ленты завилась, завинтилась как стружка; тени рук взяли ее за край и что-то с ней сделали, по-видимому, не без труда всунули в щелкнувший аппарат. Кто-то стал крутить ручку барабана, раздалось мерное металлическое стрекотание, и на освещенном экране появилось громадное фотографическое изображение хорошо знакомой всем нам Шестой станции большефонтанской железной дороги. Волшебство заключалось в том, что это фотографическое изображение было живое. Через полотно узкоколейки пробежала собака с хвостом как бублик; по ту сторону полотна шевелилась листва акаций и среди листвы виднелись белые солдатские палатки: летний лагерь модлинского полка; несколько человек на перроне, повернувшись к нам лицом, с любопытством, размахивая руками, что-то рассматривали — вероятно, синематографический аппарат, которым их снимали; затем вдали показались клубы пара, вылетающего из головастой трубы паровичка-кукушки, замелькали открытые летние вагончики с парусиновыми занавесками; поезд остановился, и на перрон стали выпрыгивать офицеры в белых летних кителях; замелькали фуражки в белых чехлах и блестящие шевровые сапоги, некоторые со шпорами; прошли дамы в кружевных платьях, с кружевными зонтиками…
…все это было не заграничное, не парижское, а свое, русское, хорошо знакомое, одесское, даже будка с зельтерской водой, из которой с любопытством выглядывала черноглазая продавщица в прическе а ля исполнительница цыганских романсов Вяльцева. Я чувствовал прилив патриотизма, гордость за успехи родного, отечественного синематографа и в то же время сожаление, что в то время, когда происходила съемка, меня не было на Шестой станции и я не мог увидеть самого себя — маленького гимназистика на живой фотографии…
Чудо продолжалось минуты три, четыре — и вдруг все кончилось. Зажегся газ.
— Господа, сеанс окончен! — провозгласил чей-то торжествующий военный голос.
И я снова очутился в будничном, несколько сумрачном, несмотря на газовое освещение, мире юнкерского училища.
Начались восклицания, общее восхищение.
Кто-то кого-то узнал на экране, кто-то узнал самого себя и божился, что это был именно он, юнкер, подошедший к киоску с зельтерской водой и выпивший стакан шипучей воды с сиропом ром-ваниль.
…Так впервые в жизни я увидел чудо, и день этот не могу забыть до сих пор…
История с кошками и старым генералом
Квартира отставного генерала помещалась в первом этаже нового дома товарищества квартировладельцев, но старуха генеральша называла это не первым этажом, а рэ-дё-шоссе. Она говорила:
— Мы живем в рэ-дё-шоссе.
Половина генеральских окон выходила на Пироговскую улицу, на длинный каменный забор военного госпиталя, помнившего еще великого военного хирурга Пирогова, а половина — во двор, куда так же выходила небольшая открытая бетонная терраса генеральского рэ-дё-шоссе.
На этой террасе генеральша варила варенье, а генерал сидел в бархатном кресле и читал черносотенную газету «Русская речь». Впрочем, он не любил сидеть на одном месте и часто, надев свою фуражку времен Турецкой кампании с огромным кожаным козырьком и довольно-таки поношенные штиблеты на резинках, снабженные большими старомодными шпорами, которые производили громкий царапающий звон, выходил на нашу, тогда еще довольно тихую, зеленую, провинциальную улицу, где мы даже один раз с моим двоюродным братом Сашей ловили лягушек.
На улице генерал появлялся в пугающе-зеленых очках, кожа его морщинистой шеи выглядывала из воротничка кителя, напоминая багровую кожу на горле индюка, крашеные усы, переходящие в седые, сизые александровские бакенбарды, длинная летняя шинель с георгиевской ленточкой в петлице, красные генеральские лампасы и зловещая, шаркающая походка внушали штатским прохожим почтение, а городовые и нижние чины испытывали трепет.
Генерала вечно пожирала жажда административной деятельности, и он чувствовал себя как бы комендантом завоеванного неприятельского города, населенного одними турками — нехристями и басурманами, с которыми нечего церемониться.
Он громким, крикливым голосом делал замечания проходящим дамам, в шляпках которых замечал торчащие длинные булавки; он кричал на дворника, плохо подметавшего улицу; он грозил своим костыльком с резиновым наконечником извозчику, едущему в нарушение правил посередине мостовой; он требовал от местных домовладельцев, чтобы они во избежание бешенства домашних животных выставляли против своих владений плошки с водой; он вырывал изо рта курящих гимназистов папиросы и тут же затаптывал их своими штиблетами; он набил морду военному фельдшеру, шедшему под руку с модисточкой, за то, что фельдшер не стал ему во фронт; он воевал с велосипедистами, а когда расплодились автомобили, то и с автомобилистами, требуя, чтобы их чертовы машины перестали вонять бензином на всю Пироговскую.
В особенности доставалось от него детям, игравшим против его рэ-дё-шоссе в классы. Он почему-то терпеть не мог этой игры, а детские чертежи и рисунки, сделанные на асфальте мелом, приводили его в ярость. Однажды он надрал уши моему брату Женьке за то, что тот нарисовал углем на стене дома пароход с дымом и рулевым колесом.
Словом, генерал был всеобщим бедствием и — на него нельзя было найти управу. Он превратил жизнь нашего кооперативного дома и даже всей Пироговской улицы, начиная от Французского бульвара и кончая зданием штаба Одесского военного округа возле Куликова поля, в зону постоянных скандалов, оскорблений и опасностей, подстерегавших жителей на каждом шагу. Генерал даже придирался к робким местным гимназисткам из гимназии Белен-де-Балло, известной своими строгими нравами. Он кричал гимназистке, стуча по тротуару палкой:
— Убери свои патлы, паскуда!…
Положение было безвыходное. И все же в один прекрасный день и на нашего генерала нашлась управа.
Как-то ночью весь дом был разбужен отчаянным кошачьим концертом. Два или три кота из числа тех одичавших, невоспитанных, ободранных котов, которыми так славились черепичные крыши нашего города, сидя на генеральской террасе, кричали омерзительными голосами. Несколько раз в течение ночи генерал и генеральша выбегали на террасу и прогоняли котов. Но едва они укладывались в постель, коты снова начинали возню и раздирающе мяукали хором. Ночь была испорчена. Но следующая ночь оказалась не лучше. Можно было подумать, что не только все коты и кошки с Пироговской улицы, но даже множество этих животных из прилегающих переулков и даже из Ботанического сада и дачи Вальтука по совершенно непонятной, прямо-таки загадочной причине устремились на террасу генеральского рэ-дё-шоссе и учинили там вакханалию…
…Вальпургиеву ночь — как выразилась тетя…
Разнузданные, потерявшие всякий стыд и совесть коты и помятые малофонтанские кошки, крикливые, как торговки с Новорыбной улицы, кучами валялись под генеральскими окнами, оглашая тишину ночи раздирающим мяуканьем. Животные катались по террасе, прыгали, царапались в балконные двери. Клочья кошачьего меха и какой-то подозрительной ваты летали в воздухе. Генерал и генеральша выбегали среди ночи и воевали с кошками, бросая в них пустыми цветочными вазонами, кухонными скалками, щетками, тряпками. Но это не помогало. Коты и кошки буквально свесились. Испуская страшные проклятия, в одних подштанниках, генерал выстрелил из своего боевого револьвера, но старый, заржавевший смит-и-вессон сорок четвертого калибра дал подряд пять осечек, и генерал изо всех сил запустил им в котов, однако вальпургиева ночь не прекратилась. Доведенный до отчаяния, генерал ездил жаловаться одесскому градоначальнику, подавал прошение в городскую управу, обращался в общество покровительства животным и даже в бактериологическую станцию, полагая, что он стал жертвой какой-то странной, еще не исследованной эпидемии безумия среди домашних животных.
Никто не понимал, что же такое происходит. Все были взволнованы, озабочены.
…Только мой братец Женька и его компания как ни в чем не бывало прохаживались под окнами генерала, и по их губам с заедами от дынь скользили странные, блуждающие улыбки…
Но вот в один прекрасный день тетя полезла в своих домашнюю аптечку и обнаружила исчезновение всех запасов валерьянки. Она поймала в коридоре Женьку и взяла его за плечи.
— Что, тетечка? — спросил маленький Женька, глядя на тетю своими святыми шоколадными глазками.
— Это ты взял валерьянку? — спросила тетя.
— Да, тетечка, — ответил Женька скромно.
— Я так и думала! — воскликнула тетя, и вдруг ее губы сморщились, и она стала хохотать.
Я думаю, не нужно объяснять, что Женькина компания, отлично знавшая пристрастие кошек к валерьянке, устроила всю эту кутерьму, каждый вечер разбрасывая на генеральской террасе вату, смоченную валерьянкой.
Не помню уже, чем все это кончилось и куда потом девался генерал. Кажется, он мирно дожил до революции и в первые ее годы умер от старости, и его похороны прошли незаметно — без военного оркестра, архиерейских певчих, артиллерийского салюта и прочей чепухи.
Бадер, Уточкин, Макдональд…
Между красивым белым зданием третьей гимназии и Александровским парком находился большой городской пустырь, половину которого занимал обнесенный со всех сторон высоким дощатым забором так называемый «циклодром», то есть особое эллипсообразное деревянное сооружение — трек, где происходили велосипедные и мотоциклетные гонки.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34
|
|