Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Век просвещения

ModernLib.Net / Современная проза / Карпентьер Алехо / Век просвещения - Чтение (стр. 20)
Автор: Карпентьер Алехо
Жанры: Современная проза,
Историческая проза

 

 


Было очевидно, что внук ирландцев, став супругом хозяйки дома, навел здесь строгий порядок. К тому же София старалась предупредить малейшее желание мужа: она то и дело вставала, выходила, возвращалась, подавала ему уголек для трубки, а потом усаживалась на низенькую скамеечку возле его кресла. В молчании Хорхе, в выжидательной улыбке Карлоса, в порывистых движениях Софии, которая поспешно пошла за подушечкой, – во всем чувствовалось нетерпение, и было понятно, что окружающие ждут, когда же Эстебан, по примеру древних путешественников, – для своих родичей, живших на огромном расстоянии от мест, где происходили главные события, он был вроде сэра Мандевиля времен французской революции, – начнет рассказ о своих приключениях. Но слова замирали у него на губах, – он понимал, что первые же из этих слов повлекут за собой бесчисленное множество других, что наступит рассвет, а он все еще будет сидеть на диване и говорить, говорить.

– Расскажи нам о Викторе Юге, – не выдержал наконец Карлос.

Поняв, что ему, подобно Улиссу, придется непременно поведать в эту ночь свою одиссею, Эстебан попросил Софию:

– Принеси-ка бутылку самого простого вина, а другую поставь остудить, ибо рассказ мой будет долгим.

XXXVI

Не стоит кричать.

Гойя

Эстебан начал свой рассказ в шутливом тоне: он вспоминал о различных перипетиях, сопровождавших его переезд из Порт-о-Пренса во Францию, – ехал он туда на борту корабля, битком набитого беженцами, которые почти все были масонами, членами клуба филадельфов, весьма влиятельного в Сен-Доменге. Было и в самом деле очень любопытно наблюдать за тем, как все эти филантропы, друзья китайца, перса и индейца-алгонкина, грозили после подавления негритянского восстания самым свирепым образом свести счеты с неблагодарными слугами, которые первыми подносили горящие факелы к домам и усадьбам своих господ. Затем молодой человек с усмешкой поведал о том, как он, подобно Вольтерову гурону, знакомился с Парижем, рассказал о своих мечтах и надеждах, о своих похождениях и приобретенном опыте; при этом он вспомнил несколько анекдотических историй. Героем одной из них был некий гражданин, предлагавший воздвигнуть на французской границе гигантскую фигуру – бронзового колосса, чей лик должен был внушать такой непреодолимый ужас, что, завидя его, тираны вместе с их перепуганными армиями в страхе повернули бы назад; другой его достойный собрат в дни грозной опасности для страны заставлял Национальное собрание попусту тратить время, доказывая, что, именуя всех женщин «гражданками», оставляют невыясненным весьма волнующий вопрос, идет ли в каждом отдельном случае речь о девице или же даме; потом Эстебан рассказал, что к пьесе «Мизантроп» была дописана проникнутая гражданским духом развязка – Альцест неожиданно примирялся с родом человеческим и возвращался к жизни в обществе; молодой человек потешался над огромным успехом, который получил во Франции – правда, уже после его отъезда – роман «Маленький Эмиль»; ему довелось прочесть эту книгу на Гваделупе: там рассказывалось о мальчике из простонародья, который попал в Версаль и, к своему величайшему изумлению, обнаружил, что дофин тоже ходит на горшок… Эстебан старался сохранить юмор, но мало-помалу события и картины, возникавшие из его рассказа, приобретали все более мрачную окраску. Алый цвет кокард все чаще уступал место темно-красному цвету запекшейся крови. Эпоха деревьев свободы уступила место эпохе эшафотов. В какой-то неуловимый, не поддающийся определению, но страшный час в душах людей произошла разительная перемена: тот, кто еще вчера был мягким, назавтра сделался грозным, тот, кто прежде ограничивался суровыми речами, стал теперь подписывать обвинительные приговоры. Всех словно охватило помешательство, помешательство тем более необъяснимое, что происходило это в стране, где цивилизация, казалось, привела все в состояние полной уравновешенности, в стране с гармоничными зданиями, укрощенной природой, невиданным расцветом искусств и ремесел, в стране, самый язык которой был как будто нарочно создан для размеренного классического стиха. Судя по всему, французский народ был меньше всего расположен воздвигать эшафоты. По сравнению с испанской инквизицией инквизиция во Франции была детской игрою. Варфоломеевская ночь не шла ни в какое сравнение со всеобщим избиением протестантов, которое производилось по повелению короля Филиппа. Когда сейчас, спустя несколько лет, Эстебан вспоминал тогдашнего Бийо-Варенна, он почему-то представлялся ему экзотическим жрецом ацтеков, сжимающим в окровавленной руке нож из обсидиана; рядом возвышалась величественная колоннада и статуи работы Гудона, а вокруг зеленели подстриженные и ухоженные сады. Разумеется, французская революция отвечала смутному порыву, веками зревшему в душах людей, порыву, который вылился в столь грандиозные события. Однако Эстебана ужасала уплаченная за все это цена: «Мы слишком быстро забываем о мертвецах». О мертвецах Парижа, Лиона, Нанта, Арраса (Эстебан перечислял названия и таких городов, как Оранж, страдания которых стали полностью известны только в недавнее время); о тех, кто нашел свою смерть в плавучих тюрьмах Атлантики, в болотах Кайенны и во множестве других мест, не говоря уже обо всех погибших в заточении, тайно умерщвленных или пропавших без вести… А сколько было таких, что превратились в живые трупы, сколько было людей с разбитой жизнью, погубленным призванием, людей, чей труд пошел прахом, – все они были обречены влачить жалкое существование, если только не находили душевных сил наложить на себя руки. Эстебан высоко ставил злополучных бабувистов, он видел в них последних истинных революционеров, сохранивших верность высокому идеалу равенства; и по воле рока им довелось оказаться современниками тех, кто разглагольствовал в колониях о братстве и свободе, превратив на деле эти лозунги в орудие политических интриг, чтобы сохранить уже захваченные земли и приобрести новые. Древний бог, чьи храмы и соборы вновь открывались всюду, где прежде на время восторжествовал атеизм, вышел победителем из трудного испытания. Его приверженцы могли теперь со злорадством утверждать, что все происшедшее было в конечном счете лишь результатом гнева, который он обрушил на многочисленных философов подошедшего к концу века – до начала нового столетия остались считанные недели, – осмелившихся непочтительно дергать его за бороду, утверждать, будто его пророк Моисей – обманщик, а апостол Павел – глупец, и даже уверявших, что настоящим отцом Иисуса Христа был какой-то римский легионер: об этом как-то говорил и Виктор Юг в одной из своих речей, где он использовал доводы барона Гольбаха. Осушив последний стакан вина, Эстебан с горечью закончил свой рассказ:

– На сей раз революция потерпела неудачу. Быть может, следующая добьется большего. Однако когда она произойдет, я уже на эту удочку не попадусь, меня тогда и днем с огнем не сыщут. Нет ничего опаснее пышных фраз и лучших миров, что существуют только на словах. Нашу эпоху буквально затопляет поток слов. Есть лишь одна обетованная земля – та, которую человек может обрести внутри самого себя.

Говоря это, Эстебан невольно подумал об Оже, который часто приводил высказывание своего учителя Мартинеса де Паскуальи: «На человека только тогда может снизойти истинное просветление, когда он освободит дремлющую в нем божественную искру из-под гнета всего телесного…» Предрассветные лучи уже окрашивали оконные стекла и зеркала гостиной. Было воскресенье, на всех колокольнях звонили к заутрене, а северный ветер с самой зари хлестал по стенам домов. К знакомым Эстебану с самого детства голосам колоколов присоединился теперь мощный бас большого колокола на новом кафедральном соборе. Ночь прошла удивительно быстро – как в ту счастливую пору, когда в доме царил беспорядок. Никто из сидевших в гостиной не спешил уйти спать, все четверо, завернувшись в пледы, которые они один за другим приносили себе, молча оставались в креслах, словно погрузившись в размышления.

– Так вот, мы с тобой не согласны, – внезапно объявила София спокойным, но слегка язвительным тоном, каким она всегда говорила, готовясь вступить в спор.

Эстебан счел уместным осведомиться, кого она имеет в виду под словом «мы».

– Мы все, все трое, – ответила она, округлым жестом указав на себя, мужа и брата и как бы исключая этим Эстебана из семьи.

И, будто говоря только для одной себя, молодая женщина начала длинный монолог, а Карлос и Хорхе только одобрительно кивали головой. Вполне понятно, что жить без политического идеала немыслимо; благоденствие народов не может быть достигнуто сразу; разумеется, были совершены серьезные ошибки, но ошибки эти послужат полезным уроком для будущего; она, конечно, понимает, что Эстебан прошел через тягостные испытания, – и глубоко ему сочувствует, – но он, видимо, оказался жертвой своего неумеренного идеализма; она согласна с тем, что в ходе революции были допущены достойные сожаления эксцессы, однако великие завоевания человечества всегда достигались ценою страданий и жертв. Словом, ничто великое не совершалось на земле без кровопролития.

– Это уже сказал до тебя Сен-Жюст! – крикнул Эстебан.

– Сен-Жюст сказал это потому, что был молод. Как и мы, – ответила София. – Когда я думаю о Сен-Жюсте, меня удивляет зрелость этого юноши, только недавно окончившего коллеж.

Все, что рассказывал кузен, ей было известно, – особенно то, что имело отношение к политике, – и, возможно, известно лучше, чем ему, так как его взгляд на события был пристрастен и ограничен, а порою ему мешали должным образом оценить происходящее всякого рода нелепые пустяки и неизбежные проявления наивности, которые ни в коей мере не умаляли величия титанической попытки.

– Выходит, пребывание в аду ничему меня не научило, ничего не дало?… – снова крикнул Эстебан.

Нет, отчего же, она хотела только сказать, что на расстоянии можно составить более верное – менее пристрастное – представление о происходящих событиях. Она весьма сожалела о великолепных монастырях, подвергшихся разрушению, о прекрасных храмах, погибших в огне, об изуродованных статуях, о разбитых витражах. Однако, по ее мнению, стоило пожертвовать доброй половиной всех средневековых памятников, если того требовало счастье человека. Услышав слова «счастье человека», Эстебан пришел в ярость.

– Берегись! Именно такие вот восторженные глупцы, беспочвенные мечтатели, доверчиво глотающие всякую человеколюбивую писанину, фанатики идеи и воздвигают эшафоты.

– Было бы совсем неплохо, если б мы могли, не медля, воздвигнуть эшафот на площади Де-Армас в нашем глупом и прогнившем городе, – отрезала София.

Да, она бы с удовольствием смотрела, как скатываются с плеч головы бездарных чиновников, землевладельцев, угнетающих своих рабов, спесивых богачей, вояк, кичащихся эполетами, – ведь ими буквально кишел этот остров, которому судьба послала самое жалкое и безнравственное из всех существующих правительств: оно держало его в невежестве и низвело до состояния задворок земного шара, превратило в какой-то ящик для сигар.

– Здесь и впрямь не мешало бы кое-кого отправить на гильотину, – поддержал сестру Карлос.

– И не кое-кого, а многих, – изрек Хорхе.

– Я всего ожидал, – проговорил Эстебан, – но никак не думал найти тут клуб якобинцев.

Ну, это не совсем так, заговорили они в один голос. Но, во всяком случае, они отлично разбираются в происходящем (слова эти снова вывели из себя Эстебана) и полны решимости «не стоять в стороне». А это значит – трезво оценивать события, иметь определенную цель в жизни и найти свое место в быстро меняющемся мире. Некоторое время назад Карлосу удалось наконец основать небольшую масонскую ложу, куда входят не только мужчины, но и женщины, – передовых людей на острове слишком мало, и не следует пренебрегать поддержкой умных и просвещенных дам; члены ложи видят свою политическую задачу в том, чтобы распространять философские сочинения, проникнутые духом революции, а также важнейшие из революционных документов: Декларацию прав человека и гражданина, французскую Конституцию, речи политических деятелей, гражданский катехизис и тому подобное. Они показали Эстебану несколько листовок и тонких книжечек: судя по непривычным очертаниям типографских литер и плохому набору, эти тексты печатались в тайных типографиях где-нибудь в Новой Гранаде или в Гаване, а возможно, даже в Ла-Плате либо в Пуэбла-де-лос-Анхелес. Эстебану были знакомы такие тексты. Они были так хорошо ему знакомы, что по некоторым неповторимым оборотам, по некоторым удачным находкам, по точному эпитету, отыскать который ему стоило немалого труда, он узнавал свои собственные переводы, – он занимался ими по указанию Виктора Юга еще в Пуэнт-а-Литре, а набирали текст отец и сын Лёие. И вот теперь, в эту самую минуту, он опять увидел те же листовки, размноженные печатными станками где-то на Американском континенте…

– Vous m'emmerdez! [134] – крикнул Эстебан и бросился к выходу, натыкаясь на кресла, попадавшиеся на его пути.

Пересекая патио, он увидел, что в двери, ведущей на склад, торчит ключ. Молодому человеку вдруг захотелось осмотреть склад и магазин, в какой-то степени принадлежавшие и ему, тем более что в воскресный день там никого не было. Запах рассола, проросшего батата, лука, вяленого мяса, который в свое время казался Эстебану таким неприятным, теперь ударил ему в ноздри, точно сильный и животворящий запах перегноя. Так пахнет в корабельных трюмах, на рынках портовых городов и в набитых разной снедью складах. Из кранов бочек по капле стекало вино; зеленели круги ламанчского сыра; сквозь стенки пузатых глиняных кувшинов проступали масляные пятна. И всюду царил образцовый порядок, которого тут раньше не наблюдалось. Все было аккуратно расставлено, разложено, развешано, словом, устроено так, как того требовал каждый товар: с потолочных балок свисали окорока и связки чеснока; там и сям возвышались горы зерна; на полу стояли бочонки с анчоусами и маринованной рыбой. А дальше, в патио, над которым теперь устроили навес, на забранных решеткой прилавках виднелись образцы товаров, какими прежде фирма не торговала: солонки, медальоны, щипцы из мексиканского серебра для снятия нагара со свечей, тонкий английский фарфор, китайские безделки, доставленные через Акапулько, заводные игрушки, швейцарские часы, вина и другие спиртные напитки из старинных погребов графа Аранды. Затем Эстебан направился в контору: тут счетные книги, чернильные приборы, перочинные ножи, песочницы, линейки и весы дожидались на своих местах служащих, которые вновь придут сюда на следующий день. Войдя в светлую, просторную комнату, где стояли два массивных стола, молодой человек подумал, что, должно быть, для него поставят здесь третий стол и он тоже займет свое место возле стены с панелью красного дерева, на которой висел писанный маслом портрет отца – основателя фирмы: У старика были сурово нахмурены брови – он вечно ходил насупленный, – и весь его облик говорил о добропорядочности, строгости нрава и предприимчивости. Эстебан на минуту представил себе, что ему придется сидеть взаперти среди образцов риса и турецких бобов, переходя от счетных книг к ценникам и споря с неаккуратным плательщиком или с розничным торговцем из провинции, а в это время за окном будет сиять ослепительное утро и солнечные лучи станут сверкать на водной глади бухты, когда, ее пересечет какой-нибудь клиппер, взявший курс на Нью-Йорк или мыс Горн. И Эстебан понял: все это никогда не будет занимать его в такой степени, чтобы он согласился посвятить подобному делу свои лучшие годы. Он был уже навсегда отравлен морскими приключениями, привычкой жить сегодняшним днем и не чувствовать себя рабом вещей. Ему казалось, что он вырвался из преисподней, и он все еще не мог обрести себя – почувствовать себя самим собою, по-настоящему ощутить, что он опять живет обычной для всех жизнью. Он возвратился к себе в комнату. Сидя возле сваленных в угол марионеток и физических приборов, София ждала его, не решаясь уйти спать: лицо ее выражало глубокую печаль.

– Ты сердишься на нас из-за того, что мы во что-то верим, – сказала она.

– Вера в идеи, которые всякий день меняются, принесет вам жестокое и мучительное разочарование, – сказал Эстебан. – Вы поняли, что именно вам следует ненавидеть. И только. А поняв это, готовы поверить в любую мечту, готовы связать с нею свои надежды.

София поцеловала брата совсем так, как она это делала, когда он был ребенком, и поправила одеяло, свесившееся из гамака.

– Пусть каждый думает, что хочет, но пускай все у нас будет по-прежнему, – сказала она, выходя из комнаты.

Оставшись один, Эстебан с горечью сказал себе, что это невозможно. Существуют эпохи, словно созданные для того, чтобы истреблять стада, перемешивать языки и разобщать народы.

XXXVII

Дни проходили за днями, а Эстебан все никак не мог решиться приступить к делам торговой фирмы.

– Завтра, – говорил он, будто оправдываясь перед родными, хотя никто от него ничего не требовал.

А назавтра он снова шел бродить по улицам или переплывал бухту в лодке, направляясь в пригородный район Регла. Там, прямо у стойки, можно было выпить стакан очень крепкого тростникового сока или сладкого красного вина, а потом закусить куском жареного поросенка, который напоминал ему о былых пиршествах корсаров. В дальнем углу гавани, прижавшись друг к другу, точно нищие в холодную зимнюю ночь, покрывались плесенью старые парусники, отправленные на покой, как дряхлые инвалиды; теперь они покачивались на легкой волне, понемногу пропуская воду сквозь растрескавшиеся днища, усеянные моллюсками и оплетенные фиолетовыми водорослями. Чуть подальше еще виднелись полуразрушенные дощатые домики, где несколько месяцев жили в заточении иезуиты, изгнанные из американских владений Испании: их доставили сюда через Портобельо из расположенных в Андах монастырей. Продавцы молитвенных текстов, обетных даров, всевозможных талисманов – магнитов, кусков черного янтаря, железных и коралловых ожерелий – невозбранно торговали своим товаром. Здесь в каждой христианской церкви, прямо за ризницей, скрывался тайный храм Обата-лы, Огуна и Йемайи, [135] и ни один священник не решался протестовать, хотя знал, что негры-вольноотпущенники, становясь на колени перед распятием или статуей девы Марии у алтарей католических храмов, на самом деле поклонялись своим древним африканским богам. Иногда, возвратясь в Гавану, Эстебан отправлялся в театр «Колисео», где труппа испанских актеров под звуки веселой тонадильи [136] представляла мир мадридских щеголей и гуляк, напоминая молодому человеку о городе, путь в который был для него закрыт из-за войны. Незадолго до рождества родные Хорхе пригласили Софию, Карлоса и Эстебана провести праздники в их поместье, которое слыло одним из самых богатых и процветающих на острове. Как всегда к концу года, в торговле царило оживление, Карлос и Хорхе не могли бросить магазин, и было решено, что София поедет раньше вдвоем с кузеном, а ее муж и брат, завершив дела в городе, приедут спустя неделю. Это решение пришлось по душе Эстебану, так как постоянное присутствие Хорхе отдаляло от него Софию; не удавалось ему также восстановить узы дружбы, связывавшие его прежде с Карлосом: тот был вечно занят делами фирмы, по вечерам часто уходил на собрания франкмасонов, а если и оставался дома, то, сильно устав за день, сразу же после ужина засыпал в кресле, тщетно стараясь делать вид, будто прислушивается к общему разговору…

– Наконец-то я обретаю тебя вновь, – сказал Эстебан Софии, когда они оказались вдвоем в экипаже, катившем по направлению к Артемисе.

Карета подпрыгивала на ухабах, но под клеенчатым верхом было довольно уютно, и путешественники чувствовали себя как в люльке. Они останавливались поесть в гостиницах и на постоялых дворах, где забавы ради заказывали самые простые и незнакомые им кушанья – похлебку из овощей и мяса с перцем или жареных лесных голубей, – и София, дома не притрагивавшаяся к напиткам, с удовольствием пробовала отличное вино, которое они ненароком обнаруживали на прилавках маленьких лавчонок среди обыкновенной водки и дешевых красных вин. Лицо ее розовело, на висках выступали капельки пота, и она смеялась, смеялась так же весело, как в былые дни: теперь она совсем не походила на важную даму, хозяйку добропорядочного дома, она словно избавилась от неусыпного, хотя и не назойливого наблюдения. По Дороге зашел разговор о Викторе Юге. Эстебан спросил Софию о письме, которое он ей привез.

– Ничего особенного. Я ждала большего, – ответила она. – Но ты ведь знаешь Виктора: остроты, которые теряют всю прелесть, когда они изложены на бумаге. А общий тон грустный. Жалуется, что у него нет друзей.

– Он сам повинен в своем одиночестве, – сказал Эстебан. – Решил, что великим людям не пристало снисходить до дружбы. Даже Робеспьер и тот до этого не додумался.

– Юг всегда был о себе слишком высокого мнения, – заметила молодая женщина. – Вот почему, когда судьба вознесла его над другими, обнаружилось, что ему это не по плечу. Он мечтал стать героем трагедии, но оказался в роли статиста. А ко всему еще, подумай только, где он подвизался: Рошфор, Гваделупа… Задворки!

– Он мелкий человек. Множество фактов об этом свидетельствует.

И Эстебан отыскивал в памяти все, что могло умалить надменного и высокомерного Виктора Юга: непристойную фразу, которую однажды услышал от него; плоскую остроту; неразборчивость в любовных похождениях; проявленную слабость, – молодой человек припомнил позорную сцену, когда Антуан Фюэ угрожал отстегать Юга хлыстом, если тот без приглашения явится в масонскую ложу корсаров, а Виктор молчал и только криво усмехался. И потом этот культ Робеспьера, превратившийся в жалкое подражание… Эстебан приводил все новые и новые примеры, унижавшие его вчерашнего друга: слабости Юга особенно возмущали его именно потому, что он прежде любил этого человека.

– Я бы с радостью сказал о нем что-нибудь хорошее, но не могу. Слишком многое омрачает мои воспоминания о Викторе.

София слушала и как будто соглашалась; время от времени у нее вырывалось восклицание, которое можно было истолковать как свидетельство растерянности, неодобрения, испуга, негодования, вызванных жестокостью, промахом, низостью Юга или злоупотреблением властью с его стороны.

– Оставим Виктора в покое, – сказала она наконец. – Он оказался неудачным сыном Великой революции.

– Неудачным? Однако это не помешало ему в конечном счете сколотить состояние и жениться на какой-то богачке, – усмехнулся Эстебан. – Если только в Париже его не бросили в тюрьму за присвоение казенных денег. Или за попытку мятежа. Я уж не говорю о том, что теперь, когда воцарилась новая полоса террора, с ним могли обойтись и покруче.

– Оставим Виктора в покое, – снова повторила София.

Но, проехав одну-две мили, они опять возвращались к той же теме, и снова звучали нелестные характеристики Юга.

– Он вульгарен…

– Не понимаю, почему он тогда казался нам столь интересным…

– И не слишком образован: в своих речах он ссылается на то, что только недавно вычитал из книг…

– Заурядный искатель приключений…

– И всегда был таким…

. – Он поразил наше воображение лишь потому, что прибыл издалека и много путешествовал…

– Однако, что ни говори, человек он мужественный…

– И отважный…

– Поначалу он казался фанатиком, но, быть может, только притворялся таким из честолюбивых побуждений…

– Ловкий политикан…

– Такие люди, как он, бросают тень на революцию…

Окруженный пальмами и кофейными деревьями загородный дом родственников Хорхе походил на римский дворец; его высокие дорические колонны тянулись вдоль внешних галерей, украшенных фарфоровыми блюдами, античными вазами, мозаикой из Талаверы и жардиньерками с пышными бегониями. Гостиные, портики главного патио, столовые залы могли свободно вместить добрую сотню приглашенных. Во всякое время дня в кухнях пылал огонь, утренний завтрак сменялся полуденным, одна трапеза следовала за другой, и к услугам гостей всегда была чашка шоколада или бокал хереса. Среди гранатов и бугенвиллей, густо оплетенных лианами, радовали взор красивые беломраморные статуи. Пышнотелая Помона и Диана-охотница охраняли водоемы, образованные разлившимся ручьем в зарослях папоротника и маланги. Обсаженные миндальными и рожковыми деревьями или королевскими пальмами аллеи убегали вдаль, теряясь в густой зелени: тут глазам гуляющих внезапно представала итальянская беседка, увитая розами, маленький греческий храм, где нашла приют античная богиня, или лабиринт, образованный кустами букса, – так приятно было забраться сюда в час, когда предвечерние тени становились длиннее. Хозяева неизменно заботились о том, чтобы гости чувствовали себя как дома. И ни в чем не стесняли их. Старинные правила креольского гостеприимства разрешали каждому делать все, что ему заблагорассудится, и пока одни скакали верхом по сельским дорогам, другие отправлялись на охоту или совершали дальние прогулки, а третьи углублялись в парки – кто с шахматной доскою, кто с книгой в руках. Колокол на башне вносил некоторый распорядок в жизнь поместья, созывая гостей к трапезам или приглашая их в гостиные; впрочем, шел туда только тот, кто хотел. После позднего ужина, который заканчивался часам к десяти вечера, когда уже наступала ночная прохлада, на большой площадке за домом зажигали гирлянды фонарей, и начинался концерт – его давал оркестр из тридцати музыкантов-негров, обученных немецким маэстро, который в свое время исполнял партию первой скрипки в Мангеймском оркестре. И под звездным небом – а звезд было столько, что трудно было понять, как они там все помещались, – звучало торжественное вступление к симфонии Гайдна или же гремело радостное аллегро Стамица либо Каннабиха. [137] Иногда при участии гостей, обладавших хорошими голосами, исполнялись небольшие оперы Телемана или «Служанка-госпожа» Перголезе. Так, в мирных развлечениях, проходили последние дни века Просвещения, который, казалось, продолжался целых триста лет – до такой степени он был насыщен событиями.

– Чудесная жизнь, – говорила София. – Но, увы, за этими деревьями таится нечто, с чем невозможно мириться.

И она указывала рукой на вереницу высоких кипарисов, которые, точно темно-зеленые обелиски, поднимались над окружающей растительностью, скрывавшей совсем иной мир, мир дощатых бараков, где ютились негры-рабы; время от времени оттуда доносился грохот барабанов, напоминая дробный стук приближающегося града.

– Я им сочувствую не меньше, чем ты, – отвечал Эстебан. – Но только мы не в силах изменить ход вещей. Ведь это уже пытались сделать другие, наделенные полнотой власти, но даже их попытка потерпела неудачу…

Под вечер 24 декабря, когда некоторые из гостей спешно заканчивали приготовления к рождеству, а другие то и дело забегали на кухню, чтобы посмотреть, хорошо ли подрумянились индейки, и вдохнуть аппетитный дымок, поднимавшийся над праздничными соусами, София и Эстебан отправились к массивным чугунным воротам поместья, чтобы встретить Карлоса и Хорхе, которые должны были вскоре приехать. Внезапный ливень заставил их укрыться в одной из итальянских беседок, пламеневшей полураскрытыми цветами молочая. От влажной земли шел терпкий аромат, осыпавшиеся на дорожки листья издавали нежный прощальный запах.

– Дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало, – прошептал Эстебан, припомнив строки из Библии, прочитанные им еще в годы отрочества.

И тут на него нашло какое-то помрачение. Неожиданное открытие наполнило его ликованием, он почувствовал, что наконец-то обрел себя, что для него как бы пробил час искупления. «Теперь ты все понимаешь. Ныне ты знаешь, что зрело в твоей душе столько лет. Ты созерцаешь ее лицо и понимаешь единственное, что тебе надо было понять, – ты же вместо этого силился постичь истины, которые выше твоего разумения. Она – первая женщина, которую ты узнал, ее ты обнимал, как родную мать, – ведь матери ты никогда не видел. Она первая открыла тебе тайну чудесной женской ласки в те часы, когда бессонными ночами бодрствовала над твоим изголовьем, сочувствовала твоим страданиям и утишала их своею нежностью на заре. Она была тебе сестрой, она видела, как все больше мужает твое тело, – она наблюдала это, как могла бы наблюдать разве только несуществующая любовница, что росла бы вместе с тобой…» Эстебан припал головою к плечу Софии, которое, как ему чудилось, было его собственной плотью, и разразился столь безудержными рыданиями, что она на мгновение оцепенела, а потом привлекла его к себе, обняла и принялась целовать в лоб, в щеки. Но она тут же почувствовала, что его воспаленные, алчущие губы нетерпеливо ищут ее губ. Молодая женщина выпустила из рук лицо кузена, резко отстранилась и замерла, внимательно следя за всеми его движениями, как следят за малейшим движением врага. Эстебан не шевелился и только печально смотрел на нее, однако в глазах его пылал огонь страсти, и София, почувствовав, что на нее смотрят как на женщину, отпрянула. И тогда Эстебан заговорил: он говорил о том, что сам только сейчас понял, сам только сейчас открыл в себе. Голос его стал неузнаваемым, он произносил какие-то неожиданные, немыслимые слова, но они не только не трогали Софию, но казались плоскими, пустыми, банальными. Она не знала, как поступить, что сказать, ей было неприятно выслушивать этот сбивчивый монолог, полный возмущавших ее признаний: он жаловался на то, что любовные связи не приносят ему радости, что его мечты никогда не сбываются, намекал, что, исходив бесплодную, иссохшую землю, он в глубине души все еще ждет, не поможет ли ему что-либо вновь обрести былое.

– Довольно! – крикнула София, и лицо ее вспыхнуло от гнева.

Быть может, другая женщина слушала бы такие речи с интересом. Но все ее существо протестовало, и в словах кузена ей слышалась фальшь. Чем более пылкими становились речи Эстебана, тем более пылко повторяла она: «Довольно!» И все сильнее повышала голос, пока он не перешел в крик, заставивший его замолчать. Наступила гнетущая тишина. Сердца Софии и Эстебана бешено стучали, словно оба они совершили огромное усилие.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28