12
Он приговорил себя: он виновен: его руки приступили к исполнению приговора: месмерически нашли патрон, украденный у Сэма Редклифа (Простите, пожалуйста, мистер Редклиф, я не хотел воровать), и вложили в старинный индейский пистолет майора Нокса (Детка, сколько раз я тебя просила: не трогай эту гадость. — Мама, не ругай меня, мамочка, у меня кости болят, я весь горю. — Добрые умирают холодом, злые — огнем: ветры ада голубые пышут сладким мимозным мозга жаром, рогатые детки с раздвоенными языками пляшут на лужайке, а лужайка — поверхность солнца, и краденое привязано к их хвостам, как жестянка к кошке, — знак воровской жизни), и пустили пулю ему в голову: ух ты, ничего, только щекотно, ух, как же теперь? Но что это? Он очутился там, где и не чаял снова побывать — в прятаной тайной комнате, откуда жаркими нью-орлеанскими днями смотрел, как сеется снег, сквозь опаленные августом ветви: звонко зацокали по мостовой копыта северных оленей, и злодейски-элегантный в черной мантии Мистер Мистерия появился на великолепных санях: они были сделаны из ароматичного дерева, резной красный лебедь украшал передок, а над ними стоял парус из снизанных серебряных колокольчиков, — и какую же знобкую музыку играл он, звеня и раздуваясь, когда Джоул, угревшийся в складках мантии Мистера Мистерии, мчался по заснеженным полям и небывалым склонам!
Но вдруг способность управлять приключениями в тайной комнате покинула его: перед ними выросла ледяная стена, и сани мчались к верной гибели, которой огорчат страну ночные радио: Выдающийся маг Мистер Мистерия и всеобщий любимец Джоул Харрисон Нокс погибли сегодня в катастрофе, также унесшей жизни шести северных оленей… кр-кр-рак, лед прорвался, как целлофан, и сани вкатились в гостиную Лендинга.
Там происходила странная вечеринка. Присутствовали: мистер Сансом, Эллен Кендал, мисс Глициния, Рандольф, Айдабела, Флорабела, Зу, Маленький Свет, Эйми, Р. В. Лейси, Сэм Редклиф, Джизус Фивер, обнаженный человек в боксерских перчатках (Пепе Альварес), Сидни Кац (хозяин кафе «Утренняя звезда» в Парадайс-Чепеле), толстогубый каторжник с длинной бритвой на цепочке, вроде какой-то зловещей ладанки (Кег Браун), Ромео, Сэмми Силверстайн и еще три члена Секретной девятки Сент-Дивал-стрит. Почти все — в черных, довольно торжественных нарядах; пианола играла «Ближе к Тебе, Господи». Не замечая саней, наклонной черной вереницей они обходили можжевеловый сундук, увитый гладиолусами, и каждый опускал туда свое приношение: Айдабела — темные очки, Рандольф — альманах, Р. В. Лейси — волос из бородавки, Джизус Фивер — скрипку, Флорабела — пинцет, мистер Сансом — теннисные мячики, отшельник — чудесный амулет, и так далее: в сундуке же покоился сам Джоул, весь в белом, с напудренным и нарумяненным лицом и влажными золотисто-каштановыми кудрями; прямо ангел, говорили они, красивее Алкивиада, красивее, говорил Рандольф, а Айдабела хныкала: поверьте, я хотела его спасти, а он — ни с места, а змеи страшно быстрые. Мисс Глициния, надевая на него свою корону, так сильно перегнулась через край, что чуть не упала в сундук: слушай, шептала она, меня не проведешь, я знаю, что ты жив, если не ответишь сейчас, не буду тебя спасать, не скажу ни слова: мертвые так же одиноки, как живые? Тут комната начала колебаться, сперва тихонько, потом сильнее, стулья опрокидывались, горка вывалила свое содержимое, зеркало треснуло, пианола, сочинявшая свой собственный гибельный джаз, пустилась во все тяжкие, и дом стал тонуть, уходить в землю, все глубже и глубже, мимо индейских могил, мимо глубоких корней, холодных подземных ручьев, в косматые руки рогатых детей со шмелиными глазами, которые могут глядеть без ущерба на огненный лес.
Ритм качалки был давно ему знаком: парамп, парамп, час за часом, сколько часов он слушал его, летя в пространстве? И можжевеловый сундук в конце концов включился в эту качку: если падаешь, падаешь вечно с качалкой увечной, можжевеловый гроб, качания скрип; он стискивал подушку, хватался за столбы кровати, потому что морем лампового света плыла, плавно по волнам качалки, и качка была звоном колокольного буя — кто этот пират, который придвигается с каждым скрипом? До рези в глазах он напрягал зрение, силясь узнать его: кружевные маски морочили, матовое стекло застило — то ехали в кресле Эйми, то Рандольф, то Зу. Но Зу не могла тут быть, Зу шла по Вашингтону с аккордеоном, объявлявшим о каждом ее шаге. Неузнанный голос ссорился с ним, дразнил, изводил, выдавал секреты, которых он не открывал и самому себе; замолчи, кричал он и плакал, пытаясь заглушить этот голос, но голос, конечно, был его собственный: «Я видел тебя под чертовым колесом», — упрекал он пирата в кресле. «Нет, — отвечал пират, — я не уходил отсюда, милый мальчик, милый Джоул, всю ночь я прождал тебя, сидя на лестнице».
И вечно грыз он горькие ложки, и силился продохнуть сквозь шарфы, смоченные в лимонной воде. Руки заботливо расправляли занавес сонного сумрака; пальцы, худые и твердые, как у Зу, перебирали ему волосы, и другие пальцы, прохладней этих и летучее морских брызг; их утешительным арабескам вторил голос Рандольфа, еще более мягкий.
И вот однажды днем качалка стала самой собой, и будто ножницы прошлись кругом его сознания, и когда он отряхнул мертвые отрепья, Рандольф принял нормальный облик, осветился в блаженной близи.
— Рандольф, — сказал Джоул, потянувшись к нему, — ты меня ненавидишь?
Рандольф с улыбкой прошептал:
— Тебя, деточка? Ненавижу?
— За то, что сбежал. Сбежал и оставил твой херес под вешалкой.
Рандольф обнял его, поцеловал в лоб, и Джоул, измученный и благодарный, сказал:
— Я болен, очень болен.
И Рандольф ответил:
— Ляг, мой дорогой, лежи спокойно.
Так вплыл он глубоко в сентябрь; райские глубины постели простирались в будущее, и каждая пора тела благодарно вбирала ее охранную прохладу. А когда он думал о себе, мысль развивалась в третьем лице, обращенная на другого Джоула Нокса, который занимал его весьма умеренно — примерно так, как занимает человека его детская фотокарточка: что за дундук! С удовольствием расстался бы с ним, с этим прежним Джоулом… правда, не сейчас — почему-то он еще нужен. Каждый день он подолгу изучал свое лицо в зеркале и, в целом, оставался разочарован: увиденное никак не подтверждало подозрений насчет того, что в нем пробуждается мужественность, хотя кое-что в лице изменилось: исчез детский жирок, и обозначилась истинная форма, взгляд потерял мягкость, стал тверже: лицо невинное, но без прежнего обаяния, лицо, внушающее тревогу: слишком трезвое для ребенка, слишком миловидное для мальчишки. Трудно было определить возраст. Единственное, что ему решительно не нравилось, — прямые каштановые волосы. Он хотел бы кудрявые и золотые, как у Рандольфа.
Непонятно было, спит ли вообще Рандольф; казалось, он покидал качалку только на то время, когда Джоул ел или справлял нужду; случалось, проснувшись ночью, при луне, которая заглядывала в окно, как бандитский глаз, Джоул видел мерцавшую во тьме астматическую сигарету Рандольфа: да, дом утонул, но он был не один, другой уцелел — и не чужой, а тот, кто добрей и лучше всех на свете, друг, чья близость есть любовь.
— Рандольф, — сказал он, — ты когда-нибудь был таким молодым, как я?
И Рандольф сказал:
— Я никогда не был таким старым.
— Рандольф, — сказал он, — знаешь что? Я очень счастлив.
На это его друг не ответил. А счастье, кажется, состояло лишь в том, что он не чувствовал себя несчастным; вернее, он ощущал в себе некое равновесие. Даже туман, всегда окутывавший речи Рандольфа, и тот рассеялся или, по крайней мере, больше не мешал Джоулу казалось, что он понимает их до конца. Так, открывая другого, большинство людей испытывают иллюзию открытия самих себя: глаза другого отражают их истинную чудную ценность. Такое чувство было у Джоула, и было оно ни с чем не сравнимо, это счастье, подлинное или мнимое, — оттого, что он впервые совершенно отчетливо видел друга. И он больше не хотел никакой ответственности, он хотел вверить себя другу и, как сейчас, на ложе скорби, зависеть от него самой своей жизнью. В результате созерцание себя в зеркале стало делом мучительным: теперь словно бы только один глаз искал там признаков взросления, другой же, и все более внимательный, заглядывал внутрь, с надеждой, что его обладатель навсегда останется таким, как сейчас.
— Сегодня прямо октябрьский холод, — сказал Рандольф, ставя в вазу у кровати полуосыпавшиеся розы. — Боюсь, это последние, вялые — даже пчелы потеряли к ним интерес. А вот еще тебе осенняя примета — лист платана.
На другой день, хотя погода была мягче, он разжег камин, и у огня они чокнулись алтеем и пили чай из двухсотлетних чашек. Рандольф изображал разных людей. Чарли Чаплин получился у него как живой, Мэй Уэст[4] — тоже, а когда он зло спародировал Эйми, с Джоулом сделался припадок, такой, когда смех становится для самого себя затравкой; и Рандольф сказал: ха! ха! Сейчас он покажет кое-что действительно смешное.
— Только мне надо нарядиться, — предупредил он, блестя глазами, и направился было в коридор; потом отпустил ручку двери и обернулся. Но уговор: когда покажу, не смеяться.
Ответом Джоула был смех, он не мог остановиться — это было как икота. Улыбка стекла с лица Рандольфа, как растаявшее масло, и, когда Джоул крикнул: «Давай, ты же обещал», он сел, сжал круглую розовую голову между ладонями и устало ответил:
— Не сейчас. Как-нибудь в другой раз.
Однажды утром Джоул получил свою первую в Лендинге почту; принес ее Рандольф, явившийся к нему с «Макбетом», которого они собирались читать.
— Это от девочки, что живет по дороге, — сказал он, и у Джоула захватило дух: голенастая и независимая, вышла из стены Айдабела и уселась в качалку.
Он не думал о ней толком с того циркового вечера и, хотя не мог объяснить такую забывчивость, ничего противоестественного в этом не усмотрел: как-никак она была одной из тех, кто сгинул, когда утонул в земле дом, из тех, чьи имена занимали прежнего Джоула, и теперь на покоробленных пятнистых октябрьских листьях читались ветром. Тем не менее, Айдабела вернулась — призраком, быть может, но вернулась сюда, в комнату: Айдабела-хулиганка, обстреливавшая камнями однорукого парикмахера, Айдабела с розами, Айдабела с саблей, Айдабела, которая призналась, что иногда плачет: вся осень была в листе платана, и рыжий цвет ее волос в его цвете, и ржавый грубый тон ее голоса в его ржавом черенке, склад и образ ее лица в обгрызенном контуре.
На открытке с изображением радостных сборщиков хлопка и алабамским почтовым штемпелем значилось: «Миссис Колли сводная сестра, а он баптистский священник. Прошлое воскресенье я ходила по церкви с тарелкой! папа и Ф застрелили Генри. Они засадили меня сюда на всю жизнь, зачем ты Спрятался? пиши АЙДАБЕЛЕ ТОМПКИНС».
По правде говоря, он ей не поверил; она сама себя посадила, но не к баптистскому священнику, а с мисс Глицинией. Он передал открытку Рандольфу, а тот предал ее огню: Айдабела и сборщики хлопка скукожились, и в этот миг он готов был рукой пожертвовать для их спасения, но Рандольф уже надел золотые очки и начал: «Первая ведьма. Когда средь молний, под дождем сойдемся снова мы втроем?», и Джоул улегся и стал слушать, уснул и проснулся с криком, потому что лез по дымоходу за Айдабелой и вместо нее были только дым, небо. «Ну тихо, тихо», — произнес Рандольф, медленно и негромко, голосом, подобным гаснущему свету, и он радовался за Рандольфа, милосердие Рандольфа его обнимало, ему было покойно.
Иногда он бывал близок к тому, чтобы выговорить свою любовь к нему; но всегда небезопасно показать человеку свое чувство или степень осведомленности; в случае, например, похищения, которое он часто воображал: лучшая защита тут — не показать похитителю, что ты угадал в нем такового. Если единственное оружие — скрытность, то злодей — ни в коем случае не злодей: улыбайся до самого конца.
И если бы даже он открылся Рандольфу — кому бы он признавался в любви? Многогранный, как глаз мухи, ни мужчина, ни женщина, существо, у которого одна личность отменяет другую, маленький склад масок — кто он, что он такое, Рандольф? Икс, контур, который закрашиваешь цветным карандашом, чтоб придать ему реальность; идеальный герой: любая его роль — твое творение. В самом деле, можно ли представить себе его одного, без зрителей, без слушателей? Нет, он тут же становится невидим, невообразим. Но такие, как Рандольф, оправдывают фантазию, и, появись, допустим, джинн, Джоул непременно попросил бы его о том, чтобы запечатанные эти дни продлились на сто календарей.
Дни эти кончились, однако, и, казалось, — по вине Рандольфа.
— Очень скоро мы посетим гостиницу «Морок», — сказал он. — Нас дожидается Маленький Свет; по-моему, ты уже окреп — нелепо делать вид, что нет. — В голосе его звучали настойчивость, энтузиазм, которым Джоул не вполне поверил, ибо чувствовал, что этот план рожден личными и наверняка неприятными обстоятельствами, неизвестно какими, но идущими вразрез с истинными желаниями Рандольфа. И он сказал:
— Давай останемся здесь, Рандольф, давай никуда не ходить.
А когда его просьба была отвергнута, вернулись прежние, царапающие и едкие мысли насчет Рандольфа. Досада взяла такая, что захотелось поссориться; но тем и нехороша зависимость, что ссориться с Рандольфом было нельзя: что ни говори, любовь безопаснее ссоры, и только тот, кто уверен в своем положении, может позволить себе и то и другое. И все-таки он готов уже был вступить в пререкания, как вдруг звук снаружи откинул его назад во времени.
— Что ты так смотришь? — удивился Рандольф.
— Это Зу… я слышу ее, — сказал он: сквозь вечерние окна доносился аккордеоновый наигрыш. — Нет, правда.
Рандольф был раздражен.
— Если ее так тянет на музыку, ей-богу, я предпочел бы губную гармошку.
— Ее же нет. — Джоул поднялся на колени. — Зу ушла в Вашингтон…
— Я думал, ты знаешь, — сказал Рандольф, крутя закладку в «Макбете». — В самое тяжелое время, когда тебе было хуже всего, она сидела возле тебя с веером — ты совсем не помнишь?
Итак, Зу вернулась; а вскоре он и сам увидел ее: на другой день она принесла ему бульон; они не поздоровались, не улыбнулись друг другу, усталое смущение неудачников сковывало обоих. Но что-то помимо этого было в Зу: она будто не знала его, стояла и ждала, когда их познакомят.
— Рандольф сказал мне, что ты не можешь вернуться. Я рад, что он ошибся.
В ответ раздался вздох, такой несчастный, что казалось, он вырвался из самой души. Она прислонилась лбом к столбику кровати, и только тут, внутренне вздрогнув, он заметил, что косынки на шее у нее нет: наклонный шрам кривился, как скверная улыбка, и разделенная надвое шея лишилась жирафьей величавости. И какой же маленькой стала она сама, сжавшейся — словно упадок духа взял двойную дань, взыскал и с плоти тоже: с иллюзией роста исчезла и звериная грация, и гордость стрелы, дерзкий символ ее особого сердца.
— Зу, — сказал он, — ты видела снег?
Она смотрела на него, но глаза ее, казалось, не воспринимали увиденного и даже косили, словно обращены были внутрь, прикованы к утешительному видению.
— Снег видела? — переспросила она непонятливо. — Снег видела! — С жутким смешком она закинула голову и открыла рот, как ребенок, когда он ловит ртом дождь. — Нету снегу, — сказала она и так затрясла головой, что масленые черные волосы зашуршали, как обугленная трава. Глупости это, снег и все такое. Солнце! Оно всегда!
— Как глаза мистера Сансома, — сказал Джоул, занятый уже своими мыслями.
— Негритянское это солнце, и душа у меня тоже черная. — Она взяла тарелку из-под бульона и стала вглядываться в нее так, словно там была кофейная гуща. — Я отдыхала у дороги; солнце мне по глазам било, думала, ослепну…
А Джоул спросил:
— Зу, если там не было снега, что же ты видела в Вашингтоне? Может, кого из тех людей, кого в хронике показывают?
— …а в туфлях у меня дырки, что червы и буби, камнями прорезало; целый день шла, а кажется, не прошла нисколько, сижу, ноги огнем горят, и ни одной души живой кругом. — Две слезы скатились по ее костлявым скулам и растаяли, оставив серебристые следы. — Так замучилась — ущипну себя, и хоть бы чего почувствовала, сижу, сижу в пустыне этой, потом голову подняла, а в небе Большая Медведица. Потом гляжу, едет большой красный грузовик, фары на меня наставил — вся как на ладони.
В грузовике, — рассказывала она, ехали четверо — три белых парня в кабине и негр на куче арбузов. Из кабины вылез шофер.
— Такой низенький, сигарой пыхает, как бык, а сам без рубашки, плечи и руки рыжим волосом заросли; тихонько по траве ко мне подходит и смотрит так ласково — думаю, пожалел меня, что ноги изрезала, и скажет: поехали, девушка, с нами на нашей красивой машине.
Давай, сказал он и стряхнул пепел ей в лицо, давай, красавица, в канаву; не твое дело зачем, сказал он и толкнул так, что она покатилась вниз и приземлилась на спину, беспомощная, как майский жук.
— Ну, и закричала я, завопила, а этот бычина низенький говорит: замолкни, не то башку разобью.
Она вскочила и побежала, но остальные двое по свистку шофера спрыгнули в канаву и отрезали ей путь с обеих сторон; оба были в панамах, а один из них — в матросских штанах и солдатской рубашке; он-то ее и поймал и крикнул негру, чтобы тот принес ружье.
— Этот злой негр очень похож был на Кега — он приставил мне ружье к уху, а шофер разорвал все мое нарядное платье спереди и говорит этим в панамах: начинайте. Слышу голос Господа через ружейный ствол, говорит мне Господь: неверную дорогу ты выбрала, Зу, не туда зашла, вкусила от яблока, а оно как есть гнилое, и Господь смотрел с неба, и утешил меня, когда эти дьяволы дрыгались, как козлы, и я в позорной своей муке сказала святые слова: Хоть иду я долиной смертной тени, не убоюся зла, потому что Ты со мной, Господи. Сказала так, а они, дураки, засмеялись, а Господь мой принял вид того моряка, и мы с Господом любили друг друга.
Парни были без шляп, а теперь надели, и один спросил шофера, ну, а он чего же? и шофер пососал сигару, почесал за ухом и ответил, что, по совести сказать, он не шибко любит у людей на глазах; ладно, сказали те и вылезли из канавы наверх, и негр с ними, и все трое засмеялись, а у шофера от этого задергалась щека.
— …и глаза сделались желтые, как у котищи. И чудное дело — сам не свой от страха.
Он не придвинулся к ней, не прикоснулся, сидел на корточках бессильно, как человек, потерявший возлюбленную, как истукан; потом грузовик засигналил, парни стали звать его, и он наклонился ближе.
— Воткнул сигару мне в пуп, и огонь во мне зачался, как ребенок.
Джоул заткнул уши — его мутило от рассказа, зачем она только вернулась, наказать ее было надо.
— Кончай, Зу, — сказал он, — я не хочу слушать, не хочу… Но губы у Зу кривились, незрячие глаза повернуты были ко внутреннему видению; и в грохоте тишины она была мимом: безумная радость Христова светилась на ее лице, блестела, как пот; палец, как проповедь, сотрясал воздух, радостная мука колыхала ее грудь, зубы оскалились для низкого вопля; втянулись кишки, распростерлись руки, обнимая предвечное: она была крестом, она была распятой. Джоул видел, не слыша, и это было еще страшнее; потом она ушла, покорно забрав тарелку, а он все держал пальцы в ушах, покуда звон не стал таким громким, что заглушил даже память о звуках.
Они были уверены, что Джон Браун не одолеет холм.
— Если он сейчас ляжет и прокатится по нам, я его не упрекну, — сказал Рандольф, а Джоул напряг мускулы в надежде, что это облегчит мулу ношу.
Вместо седла у них был мешок, вместо поводьев — веревка, тем не менее, им удавалось усидеть верхом, хотя Рандольф опасно кренился, все время кряхтел и поедал крутые яйца, которые доставал для него из корзинки Джоул.
— Еще яичко, мой милый, меня опять страшно укачало: когда подкатывает снизу, надо осадить чем-то сверху.
День был мглистый, небо — как смоченная дождем кровля, солнце, если показывалось, — бледнее рыбьего брюха; Джоул, выдернутый из постели и увезенный в запальчивой спешке, весь покрылся гусиной кожей, потому что надета на нем была только майка (и та наизнанку) да летние штаны, лишившиеся почти всех пуговиц на ширинке. Зато туфли на нем были нормальные, тогда как Рандольф ехал в ковровых шлепанцах.
Ноги у меня пухнут угрожающе; это — единственное, во что их удается втиснуть: представляю, каким упырем я должен выглядеть при свете дня; и ощущение преотвратное: кажется, что при каждом шаге этого скорбного животного волосы у меня выпадают пучками… а глаза — правда, что они катаются, как игральные кости? И несет от меня, конечно, нафталином…
Пахло, действительно, так, словно из него вытекал газ, а костюм, полотняный тесный костюм, туго накрахмаленный и лоснившийся от утюжки, топорщился и — скрипел, как средневековый доспех, и жил в нем Рандольф крайне неосмотрительно, ибо швы обнаруживали намерения непристойные.
Около двенадцати они спешились и раскинули завтрак под деревом. Рандольф прихватил из дому банку с мускателем и болтал его во рту, как полосканье; когда вина не осталось, Джоул употребил банку для ловли муравьев. Благочестивое Насекомое — называл их Рандольф:
— Они внушают мне безмерное уважение и, увы, безмерную тоску: чую пуританский дух в сем бездумном шествии Божьего усердия; но разве может такое антииндивидуальное правление признать поэзию того, что выше всякого ума? Понятно, что человека, который отказался нести свою крупицу, ждет на его тропе убийца, и в каждой улыбке — приговор. Что же до меня, я предпочитаю одинокого крота: не роза он, зависимая от шипа и корня, не муравей, чье время бытия организовано неизменным стадом; незрячий, он идет своим путем, зная, что истина и свобода суть состояния духа. — Он пригладил волосы и засмеялся, по-видимому, над собой. — Будь я мудр, как крот, будь я свободным и равным, какого прелестного дома терпимости был бы я хозяйкой; впрочем, скорее кончил бы госпожой Никем Особенным — расплывшимся без корсета созданием при кирпичноголовом муже и лесенке отпрысков, при плите с горшком жаркого.