Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Другие голоса, другие комнаты

ModernLib.Net / Современная проза / Капоте Трумен / Другие голоса, другие комнаты - Чтение (стр. 7)
Автор: Капоте Трумен
Жанр: Современная проза

 

 


А Долорес продолжала с ним роман, по своему обыкновению как бы невольно, незаинтересованно, словно ей было все равно, продолжится это или нет, останется с ней Пепе или ее оставит; подобно бессознательному растению, она жила (существовала), не управляя собой, — в своей безалаберной сонной тетради. Она не могла мне помочь. Больше всего на свете мы хотим, чтобы нас обняли… и сказали… что все (все — это странное слово, это кормящая грудь и папины глаза, это жар поленьев холодным утром, крик совы и мальчишка, обидевший тебя после уроков, это испуг и морды на стене спальни)… что все будет хорошо.

Однажды вечером Пепе пришел к нам очень пьяный и с полной непринужденностью принялся: а) бить Долорес ремнем, б) писать на ковер и на мои картины, в) отвратительно обзывать меня, г) ломать мне нос, д), е) и так далее. В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух, убеждая себя уехать, — будь один, говорил я, как будто и так не был один, сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон-сквер, кругом тишина, и Кабилдо[3] был похож на дворец с привидениями; рядом со мной сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я — на него, и мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка, разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот туманный мальчик, мой друг.

Теперь мы были неразлучны — Долорес, Пепе, Эд и я. Эд с его шутками, мы с нашим молчанием. Гротескная четверня (от каких фантастических родителей?), мы питались друг другом, как питается собой раковая опухоль, и все же, поверишь ли? Были мгновения, которые я вспоминаю со сладкой тоской, обычно связываемой с более приятными вещами: Пепе (как сейчас вижу) зажигает спичку о ноготь большого пальца, пробует выловить рукой золотую рыбку из фонтана; мы в кино, едим воздушную кукурузу из одного пакета, он уснул и привалился к моему плечу; он смеется над тем, что я морщусь при виде его рассеченной губы. Я слышу его свист на лестнице, слышу, как он поднимается ко мне, и шаги его тише, чем стук моего сердца. Дни, тающие быстро, как снежинки, слетают в осень, осыпаются ноябрьскими листьями, холодное зимнее небо пугает своим красным светом: сплю целыми днями, закрыв жалюзи, натянув на лицо одеяло. И вот уже масленичный вторник, мы собираемся на бал; все, кроме меня, выбрали себе костюмы: Эд — монах-францисканец (с сигарой в зубах), Пепе — бандит, а Долорес — балерина; один я не могу ничего придумать, и это перерастает в чудовищную проблему. Вечером появляется Долорес с громадной розовой коробкой, я преображаюсь в графиню, и мой король — Людовик XVI; на мне серебряные волосы и атласные туфли, зеленая маска; я облачен в фисташковый и розовый шелк: сперва ужасаюсь, увидев себя в зеркале, потом прихожу в восторг — я необыкновенно красив, и позже, когда начинается вальс, ничего не знавший Пепе приглашает меня, и я, этакая хитрая Золушка, улыбаюсь под маской и думаю: ах, если бы это был я! лягушка — в царевну, олово — в золото; лети, пернатый змей, час поздний; так кончается часть моей саги.

Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро Понтчартрейн… когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше: тишина, если можно так сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе.

В ее комнате все было вверх дном; пока я рылся в обломках крушения, лопнула гитарная струна, и звон ее отдался дрожью в каждом нерве. Я побежал наверх, разинув рот, не в силах издать ни звука: все управляющие центры в моем мозгу онемели; воздух ходил волнами, и пол растягивался гармошкой. Ко мне шли. Я ощущал их как сгущение воздуха, и оно поднималось по лестнице. Неузнанные, они будто входили мне прямо в глаза. Сперва я подумал, что это Долорес, потом — Эд, потом Пепе. Не знаю кто, — они трясли меня, умоляли и ругались: этот мерзавец, говорили они, удрал, сукин сын, мерзавец, с машиной, со всеми вещами и деньгами, окончательно, навсегда, навсегда. Но кто это был? Я не видел: ослепительное сияние окружало его, как Христа: Пепе, это ты? Эд? Долорес? Я оттолкнул его, убежал в ванную, захлопнул дверь; бесполезно — ручка двери начала поворачиваться, и вдруг я понял с безумной ясностью: Долорес наконец настигла меня в своих снах.

Тогда я нашел револьвер, хранившийся в старом носке. Дождь перестал. Окна были открыты, в комнате — прохлада и запах сирени. Внизу пело радио, а в ушах у меня стоял гул, как в морской раковине. Дверь открылась; я выстрелил, и еще раз, и Христос исчез — вместо него всего лишь Эд в грязном полотняном костюме; он сложился пополам, попятился к лестнице и покатился вниз, как тряпичная кукла.

Два дня он валялся на диване, обливаясь кровью, стонал, кричал, перебирал четки. Он звал тебя, свою мать, Господа. Я ничего не мог сделать. Потом приехала из Лендинга Эйми. Она была сама доброта. Нашла врача, не слишком дотошного, — негра-карлика. Погода вдруг сделалась июльская, но эти недели были зимой нашей жизни; вены замерзали и лопались от холода, и солнце в небе было глыбой льда. Маленький врач ковылял на своих двухвершковых ножках, смеялся, смеялся и все время ловил по радио комиков. Каждый день я просыпался и говорил: «Если умру…» — не понимая, насколько я уже мертв и только памятью волочусь за Пепе и Долорес… куда — неизвестно: я горевал о Пепе не потому, что потерял его (и поэтому, конечно, тоже), а потому, что знал: в конце концов Долорес и его настигнет: дневного света избежать легко, а ночь неизбежна, и сны — это гигантская клетка.

Короче, Эд и Эйми поженились в Нью-Орлеане. Видишь ли, ее фантазия сбылась, наконец-то она стала тем, чем всегда мечтала быть, — сиделкой… на более или менее постоянной должности. Затем мы вместе вернулись в Лендинг; ее идея — и единственное решение, потому что не поднимется он никогда. Вероятно, мы так и будем вместе, пока дом не уйдет в землю, покуда не обрастет нас сад и не утопит бурьян в своей чаще.

Рандольф отодвинул доску и привалился к столу; пока он рассказывал, опустились сумерки и затопили комнату синевой; на дворе воробьи провожали друг друга на ночлег, и в их вечернее чириканье вставляла важный голос лягушка. Скоро Зу позвонит к ужину. Ничего этого не замечал Джоул, не чувствовал даже, как занемели от долгого сидения в одной позе руки и ноги: голос Рандольфа продолжал звучать в голове и рассказывал что-то, словно бы и похожее на жизнь, но такое, чему не обязательно верить. Джоул был смущен, потому что рассказ напоминал кино без замысла и без сюжета: Рандольф в самом деле стрелял в отца? А главное — чем кончилось? Что сталось с Долорес и ужасным Пепе Альваресом? Вот что ему хотелось знать, и он спросил об этом.

— Если б я сам знал… — ответил Рандольф и поднес к свече спичку; внезапно осветившееся лицо его похорошело, розовая безволосая кожа стала совсем молодой. — Как мало, дорогой мой, в нашей жизни завершается: что такое жизнь у многих, как не ряд незаконченных эпизодов? «Мы трудимся во тьме, мы делаем, что можем, что имеем — отдаем. Сомнение — наша страсть, и наша страсть — наша работа…» Желание узнать конец и заставляет нас верить — в Бога, в колдовство… во что-нибудь верить.

Джоулу все равно хотелось ясности:

— А вы пробовали узнать, куда они девались?

— Вон там, — с усталой улыбкой сказал Рандольф, — лежит пятифунтовый том со списком всех городов и селений на земном шаре: вот во что я верю — в этот справочник; изо дня в день я листаю его и пишу: До востребования, Пепе Альваресу; просто записки — мое имя и то, что для удобства мы назовем адресом. Конечно, я знаю, что никогда не получу ответа. Но по крайней мере есть во что верить. А это — покой.

Внизу зазвонил колокольчик к ужину. Рандольф пошевелился. Лицо у него будто съежилось от виноватой печали.

— Сегодня я был очень слабым, очень нехорошим, — сказал он, поднимаясь и протягивая к Джоулу руки. — Прости меня, милый. — И голосом, настойчивым, как звон колокольчика, добавил: — Пожалуйста, скажи мне то, что я хочу услышать.

Джоул вспомнил:

— Все, — мягко сказал он, — все будет хорошо.

9

Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все комиксы и рекламные картинки кока-колы на стенах, жаловался он, — кривые и мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута; принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком — для того, как он объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны исчез.

— Внученька, — сказал Джизус, — что же ты меня студишь? Разведи огонь, детка, холодно, как в колодце. Зу стала его разубеждать:

— Дедушка, мы тут изжаримся, миленький… жара какая — мистер Рандольф уж три раза с утра переодевался.

Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло — закутать ноги, просил шерстяной носок натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от ветра — слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая побелела от инея.

Зу пошла на двор за дровами.

Джоул, оставшись присмотреть за Джизусом, вздрогнул, когда тот вдруг таинственно поманил его. Старик сидел в плетеной качалке, укрыв колени вытертым лоскутным одеялом с бархатными цветами. Лежать он не мог — ему было трудно дышать в горизонтальном положении.

— Сынок, покачай мне качалку, — сказал он дребезжащим голоском, — словно бы покойней делается… словно бы на телеге еду, и дорога еще долгая.

В комнате горела керосиновая лампа. Кресло бросало тень на стену и тихо, дремотно посвистывало полозьями.

— Чувствуешь, как зябко?

— Мама тоже все время зябла, — сказал Джоул, с чувством озноба в спине. Не умирай, думал он, покачивая кресло, и круглые полозья шептали: не умирай, не умирай. Если Джизус Фивер умрет, тогда уйдет Зу, и не останется никого, кроме Эйми, Рандольфа и отца. Но главное — даже не эти трое, а Лендинг, хрупкое затишье жизни под стеклянным колпаком. Может быть, Рандольф заберет его: он раз обмолвился о поездке. И надо опять написать Эллен, что-нибудь да выйдет из этого.

— Дедушка, — сказала Зу, втаскивая охапку дров, — очень ты неумно сделал, что заставил меня шататься впотьмах по двору: там всякие звери рыщут голодные, только и ждут, чтобы от меня, вкусной, откусить. Правду говорю, там дикой кошкой пахнет. И кто его знает, а ну как Кег сбежал из кандальной команды? Джоул, миленький, запри дверь.

Когда камин разгорелся, Джизус попросил придвинуть его кресло к теплу.

— Было время, я на скрипке играл, — сказал он, грустно глядя на всползавший по хворостинам огонь, — украл у меня ревматизм из пальцев музыку. — Он покачал головой, почмокал ртом и плюнул в камин. Зу хотела поправить на нем одеяло. — Будет тебе суетиться, — заворчал он. — Слышишь, давай-ка сюда мою саблю.

Зу принесла из другой комнаты красивую саблю с серебряной рукоятью; на лезвии ее была надпись: «Не вынь меня без Причины — Не вложи без Чести».

— Дедушка мистера Рандольфа мне саблю подарил — шестьдесят лет назад с лишним.

За эти дни старик истребовал, одно за другим, все свои сокровища: пыльную треснувшую скрипку, котелок с пером, часы с Микки-Маусом, оранжевые башмаки на пуговицах, трех обезьянок, замкнувших слух, глаза и уста для дурного, — все это и другие ценности так и лежали на полу, потому что старик не велел их прятать.

Зу угостила Джоула горстью орехов пеканов и дала плоскогубцы для колки.

— Я не хочу есть, — сказал он и положил голову ей на колени. Колени были не такие уютные, как у Эллен. Отчетливо проступали тугие мускулы и твердые кости. Но она перебирала пальцами его волосы, и это было приятно. — Зу, — сказал он тихо, чтобы не услышал дед. — Зу, он умрет, да?

— Видно, так, — ответила она, и в голосе ее было мало чувства.

— И тогда ты уедешь?

— Наверно.

Тут Джоул выпрямился и посмотрел на нее сердито.

— Ну почему, Зу? Скажи, почему?

— Тише, детка, не надо так громко. — Бесконечно длилось мгновение, пока она отодвигала косынку на шее, нащупывала и вытаскивала отшельников амулет. — Не вечную силу имеет, — сказала она, постукав по нему пальцем. — Как-нибудь он вернется сюда и станет меня резать. Это я верно знаю. Во сне вижу — пол не скрипнет, а сердце так и заходится. Завоет собака — думаю, он идет, он пожаловал: собаки духа его не терпят, Кега, — как почуют, сразу выть.

— Я защищу тебя, Зу, — захныкал он. — Ей-богу, никому не дам в обиду.

Зу засмеялась, и ее смех полетел по комнате, как страшная черная птица.

— Да Кегу только глазами на тебя взглянуть — ты свалишься! — Она задрожала в натопленной комнате. — Когда-нибудь он заберется в это окно, и никто ничего не услышит; а не то подкараулит меня на дворе с длинной блескучей бритвой… Господи, тысячу раз это видела. Спасаться мне надо, бежать туда, где снег, и он меня не найдет.

Джоул схватил ее за руку.

— Если не возьмешь с собой, Зу… Нам с тобой знаешь как весело будет.

— Глупости говоришь, детка.

Желтый кот выскочил из-под кровати, пронесся перед камином, выгнул спину и зашипел.

— Чего увидел? — закричал Джизус, показывая на него саблей; золотым пауком пробежал по узкому лезвию огненный блеск. — Отвечай мне, кот, — чего увидел? — Кот сел на задние лапы и холодно уставился на хозяина. Джизус хихикнул. — Шутки шутишь со стариком? — сказал он, грозя пальцем. — Пугать вздумал? — Молочные, как бы невидящие глаза его закрылись; он откинул голову, и хвост чулка повис сзади, как косичка у китайца. — Дней у меня на шутки не осталось, кот, — со вздохом сказал он и приложил саблю к груди. — Мне ее мистер Скалли подарил на свадьбу. Мы с моей без церкви сошлись, и мистер Скалли говорит: «Ну вот, Джизус, теперь ты женатый». А приехал разъездной священник и сказал нам с женой-то: так не годится. Господь не попустит. И верно, убила кошка нашу Тоби, а жена погоревала, погоревала да и повесилась на дереве; женщина большая, сдобная, сук аж пополам согнулся; я еще вот такусенький был, когда папа розги с того дерева резал…

Старик вспоминал, и ум его был будто островом во времени, в море прошлого.

Джоул расколол орех и кинул скорлупу в огонь.

— Зу, — сказал он, — ты когда-нибудь слышала про Алкивиада?

— Кого-кого?

— Алкивиада. Не знаю. Рандольф сказал, что я на него похож.

Зу задумалась.

— А ты не ослышался, миленький? Он небось другое имя сказал — Аликастер. Аликастер Джонс — это мальчик, что в хоре пел в Парадайс-Чепеле. Красивый, прямо белый ангел, — и священник, и мужчины все, и дамы души в нем не чаяли. Люди так говорят.

— Спорим, я лучше его спою. Я на эстраде мог бы петь и страшные деньги зарабатывать — шубу меховую купил бы тебе и платья, как в воскресных газетах.

— Я хочу красные платья, — подхватила Зу. — Мне красное ужас как идет. А машина у нас будет?

Джоул ошалел. Все уже представлялось реальностью. Вот он стоит в лучах прожекторов, на нем смокинг, и гардения в петлице. Он только одну песню знал от начала до конца.

— Слушай, Зу. — И он запел: «Ночь чиста, ночь ясна, ночь покоя и сна в мире Девы Ма…» — но тут его голос, высокий и девически нежный до сих пор, отвратительно и необъяснимо сломался.

— Ага. — Зу понимающе кивнула. — Головастик скоро рыбкой сделается.

Полено в камине театрально крякнуло, плюнуло искрами; затем, совершенно неожиданно, в топку упало гнездо печной ласточки с только что вылупившимися птенцами и сразу лопнуло в огне; птички сгорели не шевельнувшись, без единого звука. Ошарашенный Джоул молчал; на лице Зу выразилось смутное удивление. Только Джизус высказался.

— Огнем, — произнес он, и, если бы не так тихо было в комнате, его бы не услышать, — вперед воды приходят, в конце огонь приходит. Не сказано нигде в Писании, почему мы промеж них. Или сказано? Не помню… ничего не помню. Вы! — голос его стал пронзительным, — вы! Как жарко сделалось, все горит!

10

Через неделю серым, на удивление холодным днем Джизус Фивер умер. Умер, закатившись тонким смехом, точно кто щекотал его под мышками. Как сказала Зу, «может, с ним Бог пошутил». Она надела на деда костюмчик с подтяжками, оранжевые башмаки и котелок; она всунула ему в руку букетик собачьего зуба и положила его в можжевеловый сундук: там он лежал два дня, покуда Эйми с помощью Рандольфа определяла место для могилы; под лунным деревом — сказали они наконец. Лунное дерево, прозванное так за его круглые кремовые цветы, росло в глухом месте, довольно далеко от Лендинга, и Зу в одиночку, если не считать Джоула, принялась за рытье; сделанное ими слабое углубление напомнило ему купальные бассейны, что рылись на задних дворах в какие-то совсем уже далекие теперь лета. Переноска можжевелового сундука оказалась трудным делом; в конце концов они запрягли в него Джона Брауна, и старый мул доволок сундук до могилы. «Повеселился бы дедушка, кабы узнал, кто тащит его домой, — сказала Зу. — Дедушка, ох как тебя любил Джон Браун. Сколько раз говорил: такого верного мула поискать — ты запомни это». В последнюю минуту Рандольф сообщил, что не сможет присутствовать на похоронах, и Эйми, принесшая это известие, прочла заупокойную молитву, то есть пробормотала фразу или около того и перекрестила покойника: по этому случаю она надела черную перчатку. А оплакать Джизуса было некому: трое под лунным деревом напоминали смущенную группу на вокзале, собравшуюся, чтобы проводить знакомого; и как те ждут не дождутся паровозного свистка, чтобы разойтись, так и эти хотели поскорей услышать стук первого земляного кома о крышку сундука. Джоулу было странно, что в природе никак не отразилась торжественность события: ватные цветы облаков в скандально-голубом, как глаза котенка, небе оскорбляли своей воздушной невнимательностью; столетний обитатель столь тесного мира заслуживал больших знаков уважения. Когда сундук опускали в могилу, он перевернулся, но Зу сказала: «Пусть его, деточка, нет у нас такой силы, как у великанов каких языческих». И покачала головой: «Бедный дедушка, на небо ничком отправился». Она растянула аккордеон, широко расставила ноги, закинула голову и закричала: «Господи, возьми его, прижми к Твоей груди, Господи, повсюду его с собой веди, пусть он видит славу, пусть он видит свет…»

До сих пор Джоул не вполне верил в смерть Джизуса; тот, кто жил так долго, просто не может умереть; где-то в глубине таилось такое чувство, что старик притворяется; но когда последняя нота ее реквиема сменилась тишиной, тогда все стало явью, тогда Джизус Фивер действительно умер.


Той ночью сон был как враг; видения, крылатые мстительные рыбы, всплывали и уходили на глубину, покуда свет, набиравший силу к восходу солнца, не отворил ему глаза. На ходу застегивая штаны, он пробрался через весь безмолвный дом и вышел в кухонную дверь. Высокая луна бледнела, как камень, тонущий в воде, спутанные утренние краски взлетали в небо, дрожали там в пастельной расплывчатости.

— Смотри, как осел, нагрузилась! — крикнула со своей веранды Зу, когда он пошел к ней через двор. Пожитки, увязанные в одеяло, лежали у нее за плечами; прицепленный к поясу аккордеон растянулся, как гусеница; кроме этого, она держала внушительный ящик из-под консервов. — Пока до Вашингтона доберусь, горб намну, — сказала она таким голосом, как будто выпила бутылку вина, и веселье ее при тусклом свете взошедшего солнца показалось ему отвратительным: как она смеет радоваться?

— Ты столько не утащишь. Во-первых, ты на дуру похожа.

Но Зу только показала мускулы и топнула ногой.

— Детка, я сейчас как девяносто девять паровозов, стрелой отсюда полечу — глядишь, и к вечеру в Вашингтоне. — Она приосанилась и приподняла подол крахмальной юбки, словно собираясь сделать книксен: — Хороша?

Джоул критически прищурился. Она напудрила лицо мукой, нарумянила щеки каким-то красноватым маслом, надушилась ванилью, и волосы у нее блестели от смазки. Шея была повязана шелковым лимонным платком.

— Повернись, — велел он и, когда она повернулась, пошел прочь, демонстративно воздержавшись от оценки.

Оскорбление это она снесла безмятежно, однако сказала:

— Чего ты так сердишься, а? Чего лицо унылое сделал? Радоваться должен за меня, коли другом называешься.

Он оторвал плеть плюща от веранды и этим привел в движение подвешенные к стрехе горшки; горшки забрякали так, будто где-то одна за другой захлопывались двери.

— Ну, ты смешная — ужас. Ха-ха-ха. — Он наградил ее холодным взглядом, вздернув бровь, как Рандольф. — Ты мне другом никогда не была. И вообще, с чего это такой человек, как я, должен водиться с такой, как ты?

— Деточка, деточка… — проникновенным голосом сказала она —

…деточка, я тебе обещаю: как устроюсь там, сразу тебя вызову и ухаживать за тобой буду до самого гроба. Накажи меня Бог, если зря обещаю.

Джоул отпрянул от нее и прижался к столбу веранды, как будто один только этот столб любил и понимал его.

— Уймись, — сказала она строго. — Ты скоро взрослый мужчина — закидываться вздумал, как девчонка. Обижаешь меня, я скажу. Вот, красивую дедушкину саблю хотела тебе подарить… да вижу, не мужчина ты еще, чтобы иметь саблю.

Раздвинув плющ, Джоул ступил с веранды на двор; уйти сейчас и не оглянуться — вот будет ей наказание. Так он дошел до пня, но Зу выдержала характер, не окликнула его, и он вынужден был остановиться: вернулся назад и, серьезно глядя в африканские глаза, спросил:

— Вызовешь?

Зу улыбнулась и чуть не оторвала его от земли.

— Сразу, как крышу для нас найду.

Она залезла рукой в свой узел и вытащила саблю.

— Самая почетная вещь была у дедушки. На, смотри не позорь ее.

Он пристегнул саблю к поясу. Это было оружие против мира, и он напрягся от гордого холода ножен у ноги; он вдруг стал могущественным и неиспуганным.

— Большое спасибо тебе, Зу.

Подобрав узел и ящик из-под консервов, она тяжело спустилась по ступеням. Она шла кряхтя, и при каждом шаге пружинящий аккордеон прыскал дождиком несогласных нот. Вдвоем они прошли сквозь одичалый сад к дороге. Солнце гуляло над окаймленными зеленью далями: всюду, насколько хватал глаз, рассветная синева поднялась с деревьев, и по земле раскатывались пласты света.

— Пока роса просохнет, я уж до Парадайс-Чепела, верно, дойду; хорошо, что одеяло захватила — в Вашингтоне много снега может быть.

И это были ее последние слова. Джоул остановился у почтового ящика.

— Прощай, — крикнул он и глядел ей вслед, пока она не превратилась в точку, а потом исчезла, сгинула вместе с беззвучным аккордеоном.


— …никакой благодарности, — фыркнула Эйми. — Мы к ней всегда — с добром и лаской, а она? Сбегает неизвестно куда, бросает на меня дом, полный больных, ведь ни один до них не догадается помойное ведро вынести. Кроме того, какая бы я ни была, я — дама, я была воспитана как дама, я отучилась полных четыре года в педагогическом училище. И если Рандольф думает, что я буду изображать сиделку при сиротах и идиотах… черт бы взял эту Миссури! — Губы у нее некрасиво кривились от злости. — Черные! Сколько раз меня предупреждала Анджела Ли: никогда не доверяй черному — у них мозги и волосы закручены в равной мере. Тем не менее, могла бы задержаться и приготовить завтрак. — Эйми вынула из духовки сковороду с булочками и вместе с миской мамалыги и кофейником поставила на поднос. — Беги с этим к кузену Рандольфу — и потом назад: бедного мистера Сансома тоже надо накормить… да поможет нам Бог в своей…

Рандольф полулежал в постели голый, откинув покрывало; при свете утра розовая кожа его казалась прозрачной, а круглое гладкое лицо неестественно моложавым. Маленький японский столик стоял над его ногами, а на нем банка клея, горка перьев голубой сойки и лист картона.

— Правда, прелесть? — с улыбкой сказал он. — Поставь поднос и присаживайся.

— Времени нет, — несколько загадочно ответил Джоул.

— Времени? — удивился Рандольф. — Боже мой, вот уж чего, я думаю, у нас в избытке.

С паузой между словами Джоул сказал:

— Зу ушла. — Ему очень хотелось, чтобы эта новость произвела сильный эффект.

Рандольф, однако, разочаровал его — не в пример сестре он не только не огорчился, но даже не выразил удивления.

— Как это все утомительно, — вздохнул он, — и как нелепо. Потому что она не сможет вернуться — никто не может.

— А она и не захочет, — дерзко ответил Джоул. — Она тут несчастной была; я думаю, ее теперь никакой силой не вернешь.

— Милое дитя, — сказал Рандольф, окуная перо в клей, — счастье относительно, а Миссури Фивер, — он наложил перо на картон, — обнаружит, что покинула всего-навсего надлежащее ей место в общей, так сказать, головоломке. Вроде этой. — Он поднял картон и повернул к Джоулу: перья на нем были размещены так, что получилась как бы живая птица, только застывшая. — Каждому перу в соответствии с его размером и окраской положено определенное место, и, промахнись хоть с одним, хоть чуть-чуть, — она станет совсем не похожа на настоящую.

Воспоминание проплыло, как перышко в воздухе; перед мысленным взором Джоула возникла сойка, бьющаяся о стену, и Эйми, по-дамски замахнувшаяся кочергой.

— Что толку в птице, если она летать не может? — сказал он.

— Прошу прощения?

Джоул и сам не вполне понимал смысл своего вопроса.

— Та… настоящая — она могла летать. А эта ничего не умеет… только быть похожей на живую.

Рандольф откинул в сторону картон и лежал, барабаня по груди пальцами. Веки у него опустились; с закрытыми глазами он выглядел странно беспомощным.

— В темноте приятнее, — пробормотал он, словно спросонок. — Если тебя не затруднит, мой милый, принеси из шкафа бутылку хереса. Потом — только, пожалуйста, на цыпочках — опусти все занавески, а потом, очень-очень тихо, затвори дверь.

Когда Джоул выполнял последнюю просьбу, Рандольф приподнялся на кровати и сказал:

— Ты совершенно прав: моя птица не может летать.

Некоторое время спустя, с легкой тошнотой после кормления мистера Сансома с ложечки, Джоул сидел и читал ему вслух, быстро и монотонно. В рассказе — неважно каком — действовали дама-блондинка и мужчина-брюнет, жившие в доме высотой в шестнадцать этажей; речи дамы произносить было чаще всего неловко: «Дорогой, — читал он, — я люблю тебя, как ни одна женщина на свете не любила, но, Ланс, дорогой мой, оставь меня, пока еще не потускнело сияние нашей любви». А мистер Сансом непрерывно улыбался, даже в самых грустных местах; сын поглядывал на него и вспоминал, как грозила ему Эллен, когда он строил рожи: «Смотри, — говорила она, — так и останешься». Сия судьба и постигла, видимо, мистера Сансома: обычно неподвижное, лицо его улыбалось уже больше восьми дней. Покончив с красивой дамой и неотразимым мужчиной, которые остались проводить медовый месяц на Бермудах, Джоул перешел к рецепту пирога с банановым кремом; мистеру Сансому было все равно: что роман, что рецепт: он внимал им широко раскрытыми глазами.

Каково это — почти никогда не закрывать глаз, чтобы в них постоянно отражались тот же самый потолок, свет, лица, мебель, темнота? Но если глаза не могли от тебя избавиться, то и ты не мог от них убежать; иногда казалось, что они в самом деле проницают все в комнате, их серая влажность обволакивает все, как туман; и если они выделят слезы, это не будут обычные слезы, а что-то серое или, может быть, зеленое, цветное, во всяком случае, и твердое — как лед.

Внизу, в гостиной, хранились книги, и, роясь в них, Джоул наткнулся на собрание шотландских легенд. В одной рассказывалось о человеке, неосмотрительно составившем волшебное зелье, которое позволило ему читать мысли других людей и заглядывать глубоко в их души; такое открылось ему зло и так потрясло его, что глаза его превратились в незаживающие язвы, и в этом состоянии он провел остаток дней. Легенда подействовала на Джоула, он наполовину поверил в то, что глазам мистера Сансома открыто содержание его мыслей, и старался поэтому направить их в сторону от всего личного, «…смешайте сахар, муку и соль, добавьте яичные желтки. Непрерывно помешивая, влейте кипящее молоко…» То и дело он ощущал уколы совести: почему его не так трогает несчастье мистера Сансома, почему он не может полюбить его? Не видеть бы никогда мистера Сансома! Тогда он мог бы по-прежнему представлять себе отца в том или ином чудесном облике — человека с мужественным добрым голосом, настоящего отца. А этот мистер Сансом определенно ему не отец. Этот мистер Сансом — просто-напросто пара безумных глаз. «…выложите на испеченный лист теста, покройте белками, взбитыми с сахаром, и снова запеките. Дозировка дана для девятидюймового пирога». Он отложил журнал, женский журнал, который выписывала Эйми, и стал поправлять подушки. Голова мистера Сансома каталась с боку на бок, говоря: «нет, нет, нет»; голос же, царапающий, словно в горло была загнана горсть булавок, произносил другое: «Добый мачик добый» снова и снова. «Мачик, добый мачик», — сказал он, уронив красный теннисный мяч, и, когда Джоул подал его, недельная улыбка стала еще стеклянной; она белела на сером лице скелета. Внезапно за окнами раздался пронзительный свист. Джоул обернулся, прислушался. Три свистка, затем уханье совы. Он подошел к окну. Это была Айдабела; она стояла в саду, и рядом с ней — Генри. Окно никак не открывалось, Джоул помахал ей, но она его не видела; он устремился к двери. «Зой, — сказал мистер Сансом и отправил на пол все мячи, какие были на кровати, — мачик зой, зой!»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10