Джеки помог мне проплыть по тайным лакунам моей памяти: тот летний лагерь был примерно в 1979 году, когда Ребека училась в средней школе. Джеки не удивился тому, что она до сих пор меня помнит, ведь ни для кого не секрет, что – кроме эстрадной деятельности – я преподаю в «Трене»; но его обеспокоил мой странный интерес к Ребеке. А так как Джеки был отличным другом, то против долга пойти он не мог и потому предупредил меня, что если я не еврей, то шансов у меня никаких. Однако мираж покрыл пеленой мои глаза: всего-то и нужно – стать евреем.
– Это невозможно, – ответил категорично Джеки. – Ты не прошел брит-мила. Ты должен быть обрезанным, – упорствовал он.
И вдруг я вспомнил про фимоз, который когда-то обнаружили у моего старшего брата, и с тех пор всех мальчишек в нашей семье лишали крайней плоти. Мне уже ничто не мешало стать евреем. Я прошел через обряд обрезания!
– На это надо посмотреть.
– Как скажешь, Джеки.
– Идем в туалет!
Убедившись, что главное условие было выполнено, Джеки назначил мне встречу в следующий выходной в «Ханоаре», в центре сионистской молодежи Лимы, где мой друг был мазкиром. То есть главным. «Твой мифкад я возьму на себя лично», – сказал он мне. И меня потрясло, что сам мазкир берет на себя воспитание какого-то пришлого чужака.
Молодые люди в еврейской колонии собирались по субботам в «Ханоаре», куда они все приходили в белых рубашках и blue-jean – униформе организации. Чтобы не выделяться, я оделся так же и явился в точно означенное время в резиденцию на авениде Бразиль, где Джеки уже поджидал меня в компании мадрихим, или своих самых близких соратников. По-видимому, объединенные в ханага [131] мадрихим [132] решили, что я был слишком взрослым, чтобы быть ханих [133], и слишком несведущим, чтобы быть мадрих, так что меня признали как богер [134] с условием сотрудничества с тарбут [135] из Тнуа [136].
– С чем?
– С культурными акциями движения.
– А-а, конечно.
Это был мой первый день, который я прожил евреем, и я в этот день был одержим тем неистовым безумством, которое вселяется в обращенных. На протяжении истории человечества миллионы людей вынуждены были отречься от иудаизма, чтобы быть принятыми в обществе, а я ради этого должен был чуть ли не первым принять иудаизм. Если бы я был более упорен в освоении наук и искусств, я мог бы даже стать Марксом, Фрейдом, Вуди Алленом [137] или каким-нибудь другим гениальным еврейским комиком. Я уже думал о заоблачных высотах. Поэтому, когда кое-кто из моих учеников в «Трене» захотел узнать, что я делал в «Ханоаре», я гордо ответил, что я был там, потому что скоро стану евреем. И так как я уже знал, что они мне на это скажут, то гордости моей не было предела, когда я ответил им на их вопрос.
– На это нужно взглянуть.
– Как скажете, сеньоры.
– Идем в туалет!
Однажды Джеки позвонил мне, чтобы сообщить, что вот-вот начнется игра по захвату «дегеля», и почему бы мне не воспользоваться случаем и не присоединиться к группе. Честно сказать, игра была очень странной, поскольку не было ни мяча, ни экипировки, ни судьи, зато в беззвучной борьбе вокруг какого-то знамени участвовали все – от мала до велика. И вдруг я увидел ее: моя обожаемая Ребека находилась в бедственном положении, борясь с тремя мальчишками, которые со всех сторон наседали на нее. А поскольку из новообращенных евреев именно мне довелось нести дегель, я ринулся на площадку на защиту моего знамени.
В круговерти битвы я осознал, что бились здесь по-настоящему, и удары и пинки, которые я видел на самом верху, были ударами и пинками прежде всего в самом низу. Кто защищал дегель? Кто нападал на знамя? Этого нельзя было разобрать во всеобщей свалке. Мою Ребеку втаптывали в землю, и я, охваченный праведным гневом, понесся к ней.
Я бежал, уворачиваясь от сыпавшихся на меня со всех сторон ударов, пока меня не остановил захват сзади. Когда я обернулся, чтобы узнать, кто это такой, то тут же нарвался на полчища детишек, которые, словно пираньи, накинулись на меня. Сколько им было? Двенадцать? Тринадцать? Я так увлекся срыванием с себя последней пираньи, что не заметил, как сбоку подскочила одна толстушка и с размаху врезала мне в челюсть, опрокинула меня на пол, и всякий, кто потом пробегал мимо, не гнушался лишний раз что есть силы пнуть меня. Несмотря на побои, у меня все еще остались силы, чтобы дохромать до Ребеки, встать лицом к лицу с ее противниками и обратить их в безоглядное бегство. Никогда в жизни я не смог бы себе представить, что, увидев меня таким избитым и таким влюбленным, она так заедет мне ногой, что я как подкошенный грохнусь на пол. Впервые в жизни моя возлюбленная била меня, но я таки добился ее внимания.
Потом Джеки объяснил мне, что эта игра имела своей целью закалить тело и дух молодых людей из тнуа, поскольку многие из них отправятся в Израиль, и алия [138] – это не пустяк. В «Ханоаре» эти подростки познавали одну из форм мошавы [139], чтобы познакомиться с жизнью в Израиле, и хахшару [140], чтобы научиться защищать собственную жизнь и жизнь своего народа. И в этом воспитательном процессе не делалось различий между полами и возрастами. «Вот это и есть мифкад», – изрек он. В тот вечер я вернулся домой, ощущая себя полностью разбитым, и думаю, что я скорее потерял сознание, нежели заснул.
В следующий понедельник Ребека отыскала меня на перемене, чтобы спросить, правда ли, что я хотел стать евреем. «Этого я хочу больше всего», – ответил я, чувствуя неимоверное желание получить от нее еще один пинок. Ребека улыбнулась и попросила, чтобы я называл ее Беки, как все на свете. И тогда я ощутил себя единственным человеком на этом свете.
– А ты собираешься стать евреем ашкенази или сефардом?
– Как и ты, Беки.
– У нас дома все сефарды.
– Так и я так же.
Ребека меня восхищала. Ученицей она была отменной, и ее поступление в университет не вызывало никаких сомнений; на неделе мы болтали на переменах, и она даже увлеченно, с горящими глазами преподала мне первые уроки иудаизма, но больше всего мне нравились пендели, которые она не скупясь отпускала мне, когда мы играли в завоевание дегеля в «Ханоаре». Каждый получал удовольствие от того, от чего мог. Мама же тревожилась, видя мои синяки, с которыми я в выходные приходил домой, и каждый раз заставляла меня клясться, что я снова не встал на ролики. Понятное дело, что-то у нее вызывало подозрение, и прежде всего, когда я ей говорил, что вот такой был хедер [141] у квуцы [142], когда у нас была асефа [143] в тнуа. В одну из суббот Джеки сказал мне, что раввин из «Минхаг Сефарад» уже узнал, что кто-то заявил, что хочет стать сефардом, и, стало быть, он желает познакомиться со мной. Поскольку Джеки был мазкиром, он ответил раввину, что я нахожусь под его покровительством, но раввин упорствовал, и Джеки передал мне его просьбу прийти на следующий день в синагогу сефардов.
– Почему ты не посоветовался со мной? – упрекнул меня Джеки. – Раввин ашкенази не такой придирчивый.
Но я всегда ладил со священниками, а раввины ничем от них не отличались.
– Не вздумай только сказать ему, что ты влюбился, – снова предупредил меня он. – Нельзя обратиться в иудаизм ради любви.
Но Джеки не знал, что ради любви я обращусь во что угодно.
Синагога сефардов находилась не в столь популярном районе, как Пуэбло Либре, но тем не менее она стояла на улице Энрике Вильяра в Мирафлоресе среди деревьев и кафе-мороженых. На пороге синагоги я еще раз проверил мой тильбошет [144] и подвязал аниву [145] на шее, поскольку не хотел, чтобы раввин заметил мою оплошность с одеждой. Однако смысла в этом не оказалось никакого, потому что, завидев меня, раввин покачал головой и строго воскликнул, что евреям не нужна униформа. «Человеку веры достаточно талита [146]», – подчеркнул он. Все начиналось не очень хорошо.
Меня удивило отсутствие меблированного и иконографического убранства, которое всякий предполагают увидеть в религиозных храмах, хотя я изобразил на лице абсолютную естественность и без малейшего промедления заявил раввину, что хотел бы обратиться в иудаизм. Привыкнув к деяниям апостолов и миссионерской восторженности монахинь, я ожидал, что раввин вытащит гитару и тут же торжественной одой отпразднует спасение еще одного грешника, однако, напротив, его всего перекосило, и он ответил мне скорее строго, нежели любезно: «Обращенные – это бич для иудаизма. Об этом говорит Йебамот [147]». Продолжение было еще хуже начала.
Вдруг мне пришли на память «Смерть и буссоль» и другие рассказы Борхеса о Зохаре [148] и Каббале, и я заговорил с раввином о моем интересе к хасидам, тетраграмматону [149] и непроизносимому имени Бога. Даже не изменив выражения лица, раввин обвинил Борхеса в смешении талмудических канонов, потому что Яромир Хладик [150] не мог быть «цадиком», как на то намекал автор в «Тайном чуде», экстаз хасида не мог сравниться с простым видением Алефа [151], а имя Бога не было непроизносимым, его произношение было просто утеряно. «Невыразимое имя Бога – это Шем Хамефораш. Все остальное – его атрибуты», – непререкаемым тоном просветил меня он. Раввин был более начитан, чем какой-нибудь приходской священник. Все шло совсем скверно.
Тогда я прибегнул к последнему средству, которое оставалось у меня: заблудшая овца ищет свое стадо, и вот я рассказал раввину о девичьей фамилии моей матери – означающей на итальянском «осмотрительные», как если бы нас было много, – и о моих подозрениях касательно своей еврейской природы. Но раввина больше заинтересовала история моей японской семьи, подвергавшейся преследованиям после реставрации Мейдзи [152] и высланной из Японии. А если какой-то еврейский атавизм соединил моих родителей, а они того и не знали? Раввин снова покачал головой и скептически ответил, что даже если это и было так, то я должен был бы пройти через обряд обрезания. И тут-то все и пошло на лад.
– На это нужно взглянуть.
– Как скажете, раби.
– Идем в туалет!
Я понятия не имел о судьбе, выпавшей на племя израилево, и знать не знал, что десять из двенадцати погибли [153]. Уже любезно, а не сурово раввин рассказал мне о племени Завулон [154], чья судьба согласно Книге Бытия была связана с морем. Доплыли ли они до берегов Китая и Японии? Никто не мог с уверенностью сказать этого, хотя евреи всегда находились рядом с великими цивилизациями. И сказанное им, в общем, было благословением для моих избранных хромосом, иссушенных словом Господним.
Так как я был уже убежденным и обрезанным, раввин обременил меня библиографией, но призвал прежде всего прочитать «Шулхан-Арух» [155], чтобы правильно выполнять 613 заповедей. И самая важная из них – праздновать субботу, никаких «Ханоаров» или униформ, только предаваться наслаждениям души. Перед тем как я вышел из синагоги, раввин обнял меня и сказал, чтобы я добивался исполнения двух обязательств: «Быть добрым евреем и заботиться о своих обязанностях». Так я и ушел, одурманенным в вере, счастливым евреем.
Сначала я убедился, что христианство евреи придумали от скуки, ведь эта религия предлагает в большинстве своем то же самое, что было прежде. Христианство – религия, созданная для того, чтобы привлечь новых адептов какой угодно веры и задуманная прежде всего для того, чтобы управлять и иметь влияние на власть. Но с другой стороны, в «Талмуде» [156] ясно написано, что любой добродетельный человек может добиться спасения души независимо от своей религии, так что мы никому не усложняем жизнь вечную чистилищами и очищениями и прочими копрологическими побиениями камнями. Христианство продает спасение и потому не допускает возвратов, в иудаизме же, наоборот, клиент всегда прав и его кредит безграничен. Быть христианином очень легко. Сложнее быть евреем. И особенно тогда, когда приходит время обеда.
Пищевые запреты призваны были придать моей жизни немного святости и плюс к тому здоровья и физической чистоты. «Проповеди» раби Блоха не оставили сомнения в том, что евреи выжили на протяжении веков притеснений и репрессий, без воздуха и света, благодаря силе нашей библейской диеты, но я спрашивал себя, падшего, неужели и в Лиме евреи находились в таких же обстоятельствах. Разрешенные продукты назывались «кошер», а запрещенные – «треф». Кто сказал, что только свинина была трефным продуктом?
Не беря в расчет земноводных, рептилий и червяков – лакомства, которые, наверно, были запрещены всеми религиями, – я в ужасе узнал, что всего несколько видов рыб были кошерными, но, по крайней мере, я остался удовлетворен тем, что тунец не был трефным. Также были запрещены креветки, ракообразные и моллюски, вследствие чего я вынужден был отказаться от рыбного жаркого, паэльи и улиток в пармезане. Кровь также не была кошером, и я остался без антикучо, морсильи и чайнфайны. С другой стороны, категорически запрещалось есть в одно и то же время любое мясо и молоко или его производные, и для меня прекратили свое существование пиццы, ахьяко с курицей, многослойные сандвичи, суфле и почти вся итальянская гастрономия. В довершении всего трефным считались недоеденная еда и недопитое питье, переспелые фрукты, и мне ничего не оставалось, как отказаться от любимой привычки порыскать по холодильнику в поисках чего-нибудь оставшегося после ужина и от моей слабости к бананам, наполовину превратившимся в сладкую кашицу, расплывшимся как масло и облепленным сиропом мушек.
Как трудно оказалось приспособить новую жизнь в старом доме! Мама очень болезненно переносила мой неожиданный отказ от приготовленных ею вкусных блюд. И как такое было возможно, чтобы я не хотел ее зеленую лапшу с бифштексом в сухарях? С чего я взял, что рис с креветками не чист? И что это за история – не смешивать мясо и молоко? В доме никто не принимал моих новых привычек, и все время смешивали пищу, заставляя меня закапывать ее в саду, как то предписывает Библия. Но самым сложным оказалось заставить уважать мою Субботу. «Почему ты не зажжешь свет?» «Ты даже не хочешь посмотреть телевизор или послушать пластинки?» «Это Роберто! Ты не станешь говорить по телефону со своим другом Роберто?» Моя семья скорее бы поняла меня, если бы я превратился в евангелиста или свидетеля Иеговы, но моего обращения в иудаизм они так и не приняли. И менее всех тетя Нати.
– Крестник, евреи же распяли Христа!
– Это сделали римляне, тетя. Евреи с ними не имеют ничего общего.
– Евреи обругали Христа, после того как он маленьким мальчиком вошел в храм и прочитал им Священное Писание.
– Это была его «Бар-Мицва» [157], тетя. Все евреи делают это, когда они маленькие.
– А возлюбить ближнего как самого себя? Это же было новым, дорогуша.
– Тетя, это уже было в книге Левита.
Тетя Нати воспринимала мое увлечение как несчастный случай и не знала, намекнуть ли маме, чтобы она насильно заперла меня дома или отправила в детский приют сирых и убогих имени отца Илюминато [158].
– Послушай, кума. Как крестная я чрезвычайно обеспокоена.
– Ах, кума. Да оставь ты его. Было бы хуже, если бы он стал коммунистом.
– Глупости, кума! От коммунистов можно отбояриться за грошики, а вот от еврейства ты не избавишься даже за доллары.
– Посмотрим, вот влюбится этот бездельник, и сразу у него вся блажь и пройдет.
Но я оставался таким же влюбленным, как и в первый день, несмотря на то что почти не виделся с Ребекой. Для меня уже не имело большого значения, посещать или нет «Ханоар», ведь Беки не приходила туда после того, как она поступила в университет. Мы виделись раз-другой в «Пасифико», на мероприятиях общины или когда ходили перекусить в «Лелис», кошерный кафетерий, который мне очень нравился. Я потрясал Беки своей верой, становившейся с каждой нашей встречей все сильней, и меня охватывала нежность, когда Ребека учила меня плегарии «Шема» [159], молитве, нежной и страстной, словно объяснение в любви. Меня очаровывало ювелирное изящество черт ее лица, сияние драгоценных камней в ее взгляде и чистый снег ее кожи.
Раввин сказал мне, что если я еще не оставил мысль стать евреем, то начиная с еврейской Пасхи я мог бы сделать следующий шаг – то есть после Рош Хашана [160] и Йом Киппура [161], двух наиболее торжественных праздников еврейского календаря. В тот год месяц Тишри начинался в конце октября, и нужно было подождать несколько месяцев. То был мой переход через пустыню, мой личный Исход.
Однако зимой случилось нечто, что радикальным образом изменило мои устремления: я никогда не забуду показ сериала «Холокост» [162], который один частный канал из добрых побуждений предоставил еврейской колонии перед его телевизионной премьерой. Поскольку вся страна узнала бы через этот сериал об одном из самых ужасающих моментов еврейской истории (и, возможно, одном из самых бесславных эпизодов мировой истории), руководители колонии попросили несколько недель, чтобы подготовить свое молодое поколение.
Словом, сначала я прослушал цикл лекций, где нам рассказали о многочисленных страданиях народа израилева: о рабстве, о войнах, о гонениях. Потом я услышал свидетельства нескольких старейшин еврейской колонии: как они приехали в Перу, как уехали из Европы, оставив там своих родственников и друзей, которых больше никогда не увидели снова. Жестокость свидетельств нарастала, и неожиданная дрожь пробежала по моему телу, когда один старик рассказал о своей жизни в концентрационном лагере. Меня возмутило клеймо, осквернявшее его руку, а когда я узнал, что он был одним из освобожденных заложников в Энтеббе [163], я выразил свое восхищение его мужеством. Повисшая тишина была настолько плотной, что хоть ножом ее режь.
Демонстрация сериала проходила короткими сеансами. Каждая сцена страдания была словно удар хлыстом, который оставлял шрамы в душе. В темноте зала слышался плач младших и стоическое вздрагивание детей постарше. Но я не мог страдать как остальные, потому что их боль не была моей болью, она была для меня недоступной и никогда бы не имела ко мне никакого отношения. Как не имела ко мне никакого отношения и Беки, которая где-то в зале вытирала слезы, которые я с радостью собрал бы внутри драгоценного камня, чтобы созерцать через луч света свой Алеф. Хаос и созидание, мое начало и мой конец. Не поэтому ли Борхес выбрал для рассказа первую букву еврейского алфавита?
Тот сериал заставил меня осознать, что между Ребекой и мной было более двух тысяч лет древних традиций, и я интуитивно почувствовал, что эти традиции не должны ни потеряться, ни смешаться с другими традициями. Хасиды считали, что во всех человеческих поступках отражается свет бесконечной высоты, и мне хотелось верить, что, удаляя меня от Беки, Непроизносимое Вслух соединит нас в какой-нибудь из десяти сефирот [164], или форм мира. Я желал Ребеке всего самого хорошего. И если нельзя быть Руди Вайсом [165], то надо стараться быть, по крайней мере, как можно больше на него похожим.
Только раввину я осмелился рассказать всю правду, потому что только он знал про мою ложь. А поскольку Беки я не соврал, то и правду мне ей не нужно было рассказывать. С любезной строгостью раввин уверил меня, что семя трех Любовей прорастет во мне, как смоковница, как нежная страсть, как сыновья. И когда я прохожу мимо синагоги, мне всегда вспоминается плегария, и никогда с тех пор я больше не ел ахьяко с курицей.
ниночка
Из смертных никто притязаний моих не поймет:
она мне не пара – прославлен, богат ее род;
увы, не по крыльям моим столь высокий полет,
не смею признаться, молчу – как воды набрал в рот.
Книга благой любви, 598
В стране, в которой нет принцесс, нет актрис, нет моделей, в такой стране лишь Ниночка могла воплощать собой chic, glamour, charme и все это изысканное французоподобие, которые англичанин чувствует только интуитивно, а испанец и вовсе не признает. Ниночка была чиста, как языческая богиня, и порочна, как дева маньеристов. Она была красива, удачлива, талантлива. У нее было столько возможностей, что сама она была невозможной… Ах, Ниночка.
За много лет до нашего знакомства, за много снов до первых моих слов к ней, я в волнении созерцал одну из тех сцен, что навеки остаются в чудодейственных кладезях памяти: испанский матадор – Мигель или Габриэль Маркес – медленно подошел к барьеру и, гордо вскинув голову, посвятил Ниночке первого быка. И пока исполненные гордости завсегдатаи «Ачо» [166] аплодировали, пытаясь припомнить, когда в последний раз в Лиме посвящали быка сеньорите, мой взгляд набросился на Ниночку и на ее красное платье. Красное, словно тайная страсть. Красное, словно плащ того тореро, на чьи руки я уже уложил упавшую без чувств, как Матильда Урбах [167], Ниночку.
– Ерунда какая. Я и внимания на него не обратила. Ни малейшего, – ответила мне Ниночка, когда я рассказал ей эту историю. – Испанские тореро – такие деревенщины. «Я подарю тебе благословенный рай», – говорил он мне. Вот пристал! Месяц он меня звал с собой, можно подумать, я умереть как хочу поехать в Испанию.
Ниночка не умирала ни по чему и ни по кому. Она жила и в Нью-Йорке, и Париже, и Лондоне, и Риме, и Женеве. «Когда-нибудь я поеду в Москву, – грозила она, такая прекрасная в своей угрозе, – за столовым сервизом моей бабушки». Ниночка была самой красивой на всем белом свете женщиной и к тому же она выпускалась вместе со мной с исторического факультета. И поэтому я никогда не пропускал занятий. Нет, не для того, чтобы видеть ее – она ходила через раз, – а чтобы вести конспекты, которые потом я мечтал вручить ей как дар влюбленного. «У тебя нет предмета своей собственной страсти?» – спрашивали меня мои сокурсницы. По правде говоря, не было, потому что все предметы моей страсти не принадлежали мне.
Вся прелесть любви к такой женщине, как Ниночка, состояла в том, что мои чувства были бескорыстны, альтруистичны и благородны. Я ничего от нее не ждал и одновременно был готов отдать ей все. Любовь без условий, любовь, которую нельзя расторгнуть. Любовь едва ли не собачья.
– Так любят те, кто понимает, – говорил я своим сокурсницам.
– Так любят те, кто понимает, что у них нет ни единого шанса, – уточняли они.
Семья Ниночки удерживала сильные позиции в Перу с конца XVIII века, когда основатель рода оставил свои летние дворцы в Кантабрии [168], чтобы занять место в аудиенсии Лимы [169]. Оттуда предки Ниночки разлетелись, как королевские пчелы, заливая нектаром соты в самых высоких ульях власти. В колониальный период они были консулами, епископами и ойдорами [170]; во времена независимости – видными деятелями, идеологами и законодателями; в XIX веке – землевладельцами, банкирами и промышленниками и уже в XX веке – ректорами, предпринимателями и меценатами. Родственники Ниночки делали весомей образование и финансы, искусство и науку, печать и дипломатию, исторические книги и мои конспекты по истории.
– Ниночка, почему никто в твоей семье не пожелал быть президентом Перу?
– Какой же ты дурачок, – сочувствовала мне благоразумная и неотразимая Ниночка. – Президенты Перу никогда не имели никакой власти.
Ниночка водила древний «мерседес», который любая другая девица, еще более крутая и вся такая на шарнирах, сменила бы на спортивную машину с откидывающимся верхом, но мне больше нравился этот, с изумленным взглядом фар, автомобиль, который либо рычал, либо мурлыкал в зависимости от того, насколько нежно вонзался в него каблук ее туфельки, эта шпора из итальянской кожи, способная сорвать с места две сотни лошадей. Мне нравилось выходить с занятий и провожать Ниночку до университетской стоянки, где она всегда спрашивала меня, что я думаю предпринять, чтобы поехать домой, в то время как я спрашивал себя, чтоб такого предпринять, чтобы остаться с ней.
Внутри покатой кабины старого «мерседеса» меня обволакивал запах духов Ниночки, а стоило мне увидеть книги, разбросанные на заднем сиденье, авторучку в отделении для перчаток и открытую сумочку, брошенную на коврике, и я тут же представлял себе, что именно так выглядела бы ее комната, если бы горничные не заправляли постель и не убирали бы ее одежду. Ниночка высаживала меня за мостом в Террасах [171], не подозревая, что там я часами смотрел на море, вставляя в рамки свои грезы, отшлифованные интимной меланхолией.
– Время следует приобретать или терять? – спросила меня как-то Ниночка.
И чтобы не сказать «зависит от», я ответил, что приобретать. Она растерянно посмотрела на меня и, залив меня сиропом нежности, призналась, что она умеет только терять. Я попытался остроумно заметить, что, мол, самым ценным было время, которое я посвятил ей, но она тут же опустила меня с небес на землю, сказав, что ей совсем не в радость знать, что кто-то приобретает время, которое она теряет. Поэтому я всегда уходил на набережную потратить впустую благоприобретенное время.
На самом деле Ниночка получала несказанно«удовольствие, когда какой-нибудь прирученные воздыхатель считал, что он явился на свет божий чтобы покорить ее, ибо тогда она заставляла en растрачивать то же самое время, которое так бездарно проматывала сама. Послы, депутаты, писатели, журналисты, живописцы и прочие широк известные массы смиренно, задыхаясь оптимизмом, терпели инквизиторские законы Ниночки, ставившей их рядами и колоннами в идиотское положение.
Я никогда не забуду тот вечер дома у Ниночки, когда мы – Регина, Макаки, Ана, Жизела, Ниночка и я – прозанимались до девяти часов, готовя к экзамену. Прислуга уже удалилась, а голод те зал наши желудки. И тут-то Ниночка вспомнила, что новый замминистра по экономике просил ее звонить «в любое время, по любому делу»; она – само великолепие – набрала номер, который знали лишь она, президент и министр.
– Скажите ему, что это Ниночка, сеньорита, и увидите, как он рванет… Привет, Бизи. Are you busy [172], Бизи?… А-а-а, из Валютного фонда… А я с голоду умираю, Бизи, и хочу, чтобы ты пришел ко мне домой с пиццей… Попозже может быть слишком поздно, Бизи… Но что для тебя важней: быть со мной или с этими из Валютного фонда?… Ну, скажи им, что пошел купить доллары… Так ты придешь? You are so cute [173], Бизи… Нет, Бизи, лангуста не хочу. Пицца, я же тебе уже сказала! Две большие римские и три обычные с ветчиной и шампиньонами… Но я же суперголодная, Бизи… Ай, какая же ты прелесть, Бизи… Прелесть! Какая же ты прелесть… Ну, ты идешь прямо сейчас? Нет?… Прелесть! Если хочешь, я снова скажу тебе прелесть… Знаешь, скажи им, что пошел купить доллары… пока-пока… Прелесть! Бр-р-р.
Лицо у бедняги замминистра окаменело, когда он увидел измученное голодом поголовье, а тут ему еще хорошенько досталось за то, что он принес на две пиццы меньше («ты остался без своей порции, Бизи»). Ниночка восседала на троне женского общества и при этом нетронутой женщиной.
Однажды она рассказала мне, что случилось с ней во время съемок фильма «Фитцкаральдо» [174], когда Вернер Херцог, Клаудиа Кардинале и Клаус Кински в 1981 году засели в перуанской сельве. «Бедняжечки, – восклицала Ниночка, – они все weekends в отчаянии приходили ко мне домой, чтобы принять душ и сытно поесть. По-видимому, на один из таких выходных напросились также Мик Джаггер [175] и какой-то испанский холеный певец с внешностью миленького мальчонки. Cast [176]захотел повеселиться, и кто-то предложил пойти на дискотеку, но Ниночка была насмерть ранена романтизмом и убедила испанчика остаться с ней дома. «Ах, ты не знаешь, – уточняла она утонченно, – он оказался педиком, но суперпривлекательным. Я сказала ему, что если бы он намекнул мне об этом раньше, то я бы пошла с Миком Джаггером, а он ответил, что тоже был не прочь пойти с Миком Джаггером. Вот такие дела».
Меня же, наоборот, интересовала Клаудиа Кардинале, решительно красивая и чудесно элегантная, как я это заметил, чтобы уколоть Ниночку, женщина. Ниночка изобразила милую мину безразличия и объяснила мне, что элегантность не в Диоре («который есть полнейшая безвкусица», – изрекла она), а в знании, кто такие Вурт, Пуаре и Марбель. «Кроме того, эта Кардинале одевается для мужчин, а элегантная женщина одевается для женщин».
Ниночка не переставала удивлять. Все, что случалось вокруг нее, было обыкновенным и сказочным одновременно. Обыкновенным было то, что самые успешные и победоносные мужчины падали к ее ногам. А настоящей сказкой было видеть, как она играла ими в футбол: отпуская пинки подъемом своей прекрасной ножки, тычки с носка или исполненные артистизма удары каблуком. Звонит телефон посреди Средних Веков: