– Ну, это мы постараемся, – улыбнулся Михаил.
* * *
Как и предсказывал Михаил – будто в воду тогда он глянул, – Степан Тихомилов женился раньше Михаила.
Где-то через недели две после своего возвращений, немножко привыкнув к новому своему положению и чуть оттаяв душой, он, дождавшись, пока Петрован перестал стучать в кузнице, вышел ему навстречу.
– В гости хочу к тебе, Петрован, напроситься.
– Да мы с Катей завсегда рады, Степан Кузьмич. И Михаил, однако, дома уж.
До этого Степан по-прежнему почти не показывался на улице, жил у Марии. И та бегала по Романовке лишь на работу да с работы, и то озираясь по сторонам, будто несла каждый раз краденое. В разговоры ни с кем не вступала, в конторе сидела, уткнув лицо в бумаги. В конце концов Катя ей и сказала:
– Раньше ты мне говорила, а теперь вот я тебе… Что ты, Маруня, как маленькая?
И тут сорокалетняя, почти с самого начала войны овдовевшая женщина, и в самом деле как девчонка, горько всхлипнула, шатнулась к Кате, спрятала у нее на груди лицо.
– Катенька! Я будто донага раздетая по деревне хожу… Разве ж не слышу, как бабы судачат? Да и понимаю – грех-то какой делаю! А как прикатит ночь – не могу, все забываю на свете – и себя и тебя…
– Да какой грех? И я-то при чем?
– Да как же…
– Ну а по-серьезному-то он что собирается?
– То-то и оно… не знаю. Ничего не говорит. Да и что… коли я сама к нему лезу.
– А он скажет, Маруня. Ей-богу, скажет.
– Правда?! Правда? – с надеждой и недоверием прокричала Мария.
– Конечно. А то и сама заведи речь.
– Ой, не посмею! Что ж ты, скажет, дура, десяток дней поигралась, да уж и всего хочешь. Пусть он сам… коли захочет. А нет – так и на том ему вдовье спасибо великое…
И вот Степан пришел с каким-то важным разговором к Кате с Петрованом, это чувствовалось по тому, как он, несмело улыбнувшись, поздоровался, как неловко раздевался, забыв про торчавшую во внутреннем кармане бутылку, как приглаживал потом волосы ладонями, хотя из нагрудного кармана пиджака виднелась расческа.
– Проходи, проходи же, Степан, – пригласила Катя. – Сейчас ужинать будем.
– Спасибо. Да я вот… – вспомнил он про бутылку, вытащил ее и поставил на стол. – С разговором.
– Успеем и с разговором, – Катя уже засуетилась у печки. – Миша, доставай огурчиков. Петрован, сала из погреба принеси. Фрося, ну-ка хлеба нарежь…
Когда выпили по рюмке, которая чуть сняла все-таки возникшую с появлением Степана неловкость, тот проговорил:
– У Михаила вон слово с делом не расходится. Столько, говорит, мы время потеряли, надо сразу и за дела, и тут же запрягся в колхозные работы. А я вот покуда…
– И ему я говорила, и тебе, Степан, скажу… куда же они уйдут от вас, колхозные дела?
– Да нет, Катерина Даниловна, неловко уже.
Это «Катерина Даниловна» опять стало возвращать растаявшую было неловкость, и Михаил, тотчас разлив по рюмкам, сказал:
– Правильно, дядя Степан, что пришел. Капель звонит, колхозника на работу гонит.
– Так что я готов, Катерина. Это первое. А второе… – Степан взял налитую ему рюмку, приподнял ее, будто собирался посмотреть на свет. Рюмка подрагивала в его руке, и он поставил ее обратно на стол. – Хотя об этом, дурак я такой, надо было не во-вторых, а во-первых сказать… Низко я кланяюсь тебе, Катя, за те муки, что с детьми моими ты перенесла.
– Ну что ты, что ты… Степан! – Катя отвернула повлажневшие глаза.
– Да уж порассказала мне Мария. А я еще за судьбу свою обижен был.
– Выпьем, что ли, давайте, – проговорил Михаил. – За то выпьем, чтобы тяжкое твое, Кать, прошлое, да и наше со Степаном проваливалось все глубже, как камень в воду, и не всплывало, как тот же камень, никогда.
Когда выпили и по второй, Степан некоторое время помедлил, ковыряя в тарелке. Потом отложил вилку, поднял тяжелую голову, спокойно проговорил:
– Так что жизнь надо сначала начинать. Потому решили мы с Марией, как снег сойдет, новый дом ставить.
Он говорил это, глядя Кате в глаза, и она не отвернула своих, выдержала, лишь зрачки ее чуть дрогнули.
– Что ж я тебе скажу, Степан… – ответила она, потому что его взгляд требовал ответа. – Хочешь, нет ли, а сначала надо. И ты все правильно… правильно.
– Да, мы, Степан, по весне тебе и этот освободим, свою развалюху починять счас начну вот. Чего ж тебе строиться? – сказал Петрован. – А коли хочешь, так деньгами…
– Умный ты, Петрован, а тут… – Тихомилов дернул щекой. – Это мне с Катей да с тобой за всю жизнь не расплатиться.
– Так ведь…
– А хочешь, чтоб навеки не рассорился я с тобой, так больше чтоб не слыхал…
– Тогда прости… Я ж от чистого сердца.
– И я от чистого… Значит, одобряете? – спросил Тихомилов сразу у всех.
– Да как же за такое человеческое дело не одобрить? От души радоваться будем.
– Тогда я и пойду, доложу ей. А то она как узнала, что я к вам, в рев ударилась…
Накинув шерстяную шаль, Катя вышла в сенцы проводить Степана. Там, в холодных потемках, он обернулся к ней, она положила руки ему на грудь, на секунду припала к нему головой и тут же отдернула ее, прошептала:
– Вот жизнь…
– Да уж конечно… Твой Петрован все говорит – по-воро-от!
– А Марунька – баба добрая. Она всю себя отдаст тебе.
– Да я это понял. За две недели понял вот. И решился – чего тянуть неприкаянность-то свою.
– С богом тебе, Степан…
В сельсовет Тихомилов с Марией съездили еще по санной дороге. Потом всей деревней гуляли до утра в старенькой Марунькиной избе.
Свадьба была как свадьба, по-деревенскому шумная и пьяная, с песнями и плясками. И все-таки было в ней что-то горьковато-тяжкое. На три четверти Романовка состояла из вдов, и то одна, то другая бабенка, попев и поплясав, кидалась в рев. Мария вылетала из-за стола отпаивать их водой, бабы в ответ говорили ей, кто жалуясь, а кто откровенно завидуя, примерно одно и то же: счастливая, мол, одной из всех нас тебе и привалило…
– Да разве ж я повинная в том, бабоньки… Нежданно, негаданно выпало… как ливень с ясного неба пролился, – оправдывалась Мар«я и беспомощно обращалась за поддержкой к Кате; – Да скажи ты им, Катерина! Скажи…
А иод конец и сама Мария тяжело разрыдалась, упала вниз лицом на кровать.
Степан Тихомилов на этой своей свадьбе был молчалив и спокоен, песен и слез он будто и не слышал, лишь когда Мария зарыдала, он поднялся со своего места, раздвинул толпившихся у кровати женщин, сильными руками поднял жену, принес и посадил ее за стол.
– Вот… вот… – как в подтверждение своей невиновности пробормотала Мария, обтирая ладонями мокрые и счастливые глаза.
* * *
А через год с небольшим, в мае пятьдесят третьего, как только отсеялись, сыграли свою свадьбу и Михаил Афанасьев с Софьей Пилюгиной.
Более четырехсот раз за это время вставало над небольшой Романовкой древнее и вечно молодое солнце, щедро освещало холмы и пашни, сенокосы и пастбища, обновляющуюся потихоньку деревню – Степан Тихомилов с Марией да Михаил Афанасьев поставили к зиме пятьдесят третьего новые дома. И сама земля пять раз обновлялась за это время – весной, летом, осенью, зимой и снова весной.
Обновлялась земля, разносил ветер над нею знакомые и привычные людям, но все-таки каждый раз по-новому волнующие их запахи: летом – разомлевших под солнцем трав, осенью – усталых полей и поспевших хлебов, зимой – чистого и холодного снега, а весной – молодого и свежего неба, в теплую глубину которого возвращались птицы, извечные его жители…
… Обойдя на другое утро после своего возвращения деревню, завернув вслед за Софьей в телятник, Михаил пообещал вечером прийти снова и сделал это. Когда он, улыбающийся и веселый, вошел в помещение, девушка готовила пойло для телят. Увидев его, она быстро разогнулась, отступила к окошку, будто намереваясь выскочить через него, брови ее, черные и длинные, как птичьи крылья, зашевелились, туго распрямились.
Потом между ними произошел такой разговор:
– Ну и… что? – спросила она.
– Ничего. Утром я же обещал прийти к тебе, вот и пришел.
– Как пришел, так и уйдешь. Ну, поворачивайся!
Он, ростом чуть не под потолок, стоял и улыбался.
– Ну, уходи давай.
– А я вот вижу, Сонь, ты ждала – приду иль нет.
– Скажи-те! – вспыхнула она неподдельным гневом. – Так вот и глядела в окошко весь день – не идет ли, мол, светик-то ясный?
– Ты что ж… всегда такая злая?
– Всегда, – бросила она резко.
Тогда он снял шапку и присел на скамейку.
– Значит, я буду тебя перевоспитывать.
Брови ее опять шевельнулись, но теперь не расправились в тугие стрелы, а, наоборот, обмякли как то обессиленно.
– Слушай, ты в своем уме? Вся деревня уж знает, что утром ты был тут. А ты снова…
– Да мне-то что за дело!
– Вам, мужикам, все просто. А нам…
– Так я ж на тебе жениться хочу, Соня.
– Ох ты! – Будто задохнувшись, она крутнула головой вправо, влево – то ли чтоб поймать глоток воздуха где-то, то ли чтоб убедиться, нет ли посторонних здесь. И, раскинув, как прежде, во весь лоб брови, насмешливо произнесла:
– Слепой в баню торопится, а баня еще и не топится.
И тут выдержки у нее не хватило, она сорвала со стены коромысло и, не опасаясь уже, что ее голос может быть кем-то снаружи услышан, закричала:
– Уходи отсюда! Сейчас же… Жених нашелся!
Она подбежала к двери, ударом плеча распахнула ее.
– Ну!
Красивое лицо ее теперь схватилось неприятными пятнами. Михаил понял, что слова о женитьбе были глупыми, они оскорбили ее.
– Прости меня, Соня… – Он поднялся и, не надевая шапки, пошел к двери. А там опять мягко улыбнулся ей. – Только я упрямый. И на что решился – уж своего добьюсь.
– Да хоть лоб расшиби! Ты что ж, забыл, что меж нами стоит?! – прокричала она, сжигая его огромными глазами, в которых полыхала в ту минуту неукротимая ненависть. – За что ты… за что ты отца…
Он, уронив шапку, схватил Софью за плечи, сильно, не жалея, встряхнул дважды, не давая ей договорить. А затем выдохнул ей в лицо, тоже яростно и гневно:
– Ничего меж нами… не стоит! Это ты с чьих слов? Не твои это слова.
– Мои!
– Нет, не твои, – глухо бросил Михаил, поднял шапку, отряхнул. – Меж нашими отцами, а тем больше дедами… хоть мы их с тобой и в глаза-то не видели, лютая вражда стояла. А меж нами с тобой откуда ей взяться?
– Оттуда же! – упрямо сказала Софья.
– Ну, тогда и дура, – безжалостно бросил Михаил, шагнул за порог, с грохотом швырнул за собою двери.
Он угадал, не своими словами говорила с ним Софья, дочь Артемия Пилюгина. Когда она вчерашним днем утащила от Макеевых и повела домой согнутую в крючок бабку Федотью, та, чтоб не ковырнуться головой в землю, со злостью тыкала впереди себя костылем и до самого порога бормотала проклятья всему афанасьевскому роду. А в избе, еще не раздевшись, захрипела:
– А ты, чтоб тебе печенку вывернуло, с проздравлением к нему… убивецу. У-ух! – и замахнулась костылем.
– Да будет тебе, бабушка, – попросила Софья, взяла у нее костыль, поставила в угол, начала раздевать.
– Ты гляди у меня! И матка твоя безмозглая… Ну да Лидка сызмальства дура. Пашенька-то придет – он вас наизнанку вывернет. Чтоб за версту мне обегала род их весь проклятущий, а Мишку-убивца за четыре.
– Бабушка! Ведь к богу тебе скоро, а ты…
– У-у, греховодница! Ждете не дождетесь, знаю…
* * *
За версту, а тем более за четыре, Софья никого не обегала, но сходились они с Михаилом, не в пример Степану Тихомилову с Марией, долго и трудно.
Всю весну пятьдесят второго они почти и не виделись, так, здоровались только. И то вначале Софья на его приветствия не отвечала, скорее пробегала мимо, потом начала кивать головой и только где-то под конец мая впервые откликнулась голосом: «Здравствуй», наклонила низко голову и торопливо скрылась.
А издряхлевшая вконец Федотья, неделями сидевшая обычно без движения на печи, как старая, умирающая сова в темном дупле, чутко сторожила поведение внучки и безошибочно уловила в тот день новое ее состояние. И когда вечером Софья явилась прибраться да сварить чего-нибудь для Федотьи, та завозилась, словно заскрипела на печи высохшими костями, злобно простонала:
– Помоги слезти-то, язви тебя…
– Что это ты сердитая? – спросила Софья, помогая ей спуститься.
– А то… Чую, кровь в тебе гнилая запенилась. Остудися, Сонька!
– Да о чем ты говоришь-то?
– О чем, о чем… Гляди у меня!
Как сошел снег и началась посевная страда, Михаил стал работать на пахоте прицепщиком, а вскоре колхоз получил еще один грузовик, и он сел за руль.
По окончании полевых работ он и Степан Тихомилов купили в районе по полсотни бревен, кирпичей на фундамент, тесу, плах, шиферу, принялись все это перевозить в Романовку.
Однажды ранним июньским вечером, закончив разгрузку купленных там же готовых дверных блоков, оконных рам, Тихомилов и Михаил сидели, покуривая, на бревнах, прикидывали, кому с какого боку удобнее пристроить веранды. Мимо с термосом в руке проходила Софья.
– Сонь! – сорвался с места Михаил, подскочил | к ней. – Здравствуй.
– Строители… Здравствуйте, – холодновато проговорила она, собираясь идти дальше.
– Да погоди ты хоть маленько.
– Да зачем мне… – Она все же остановилась, только бросила невольно взгляд в сторону Федотьиного дома. – Мне бабушку надо чаем на ночь…
– Подожди чуток. С голоду не помрет.
Он взял ее за руку у локтя и потянул к кучам стройматериалов. Она, хоть и сопротивлялась, пошла.
– Ты вроде не одобряешь нас с Михаилом? – спросил Тихомилов, когда они подошли.
– Да мне-то что? Стройтесь на здоровье.
– Как это так – что?! – воскликнул Михаил. – Нам же с тобой в новом доме жить.
Он все еще держал ее за руку, при этих словах она будто вспомнила об этом, резко освободилась. Но с места не тронулась, лишь едко проговорила:
– Ага… Только вот сватам бы родиться да в бороды обрядиться.
– Это что-то уж долго ждать, – улыбнулся Тихомилов и поднялся. – Ладно, Михаил, до завтра…
Он ушел, а Михаил и Софья стояли молча, будто не зная, как продолжать разговор.
– Сонь…
И в это время с крылечка Федотьиного дома хрипло донеслось:
– Со-офья! Паскудница-а!
Старуха стояла там в черном проеме дверей, одной рукой держалась за косяк, а другой трясла костылем.
– Оставь ты меня в покое! – измученно простонала девушка в лицо Михаилу, повернулась и пошла. Отойдя на несколько шагов, обернулась, прокричала, задыхаясь: – Никогда не будет, никогда… ничего этого!
И теперь уж не пошла, а побежала к старухе.
А в доме Софья остервенело накинулась на Федотью:
– Чего орешь? Позоришь на всю деревню… Твое-то какое тут дело?!
– Как эт… как эт?! – едва проглотила застрявшую в горле ярость старуха. – А кто эт… с ружья-то батьку твово? Забыла?!
– Не забыла! – прокричала Софья. – А за что? Ну, скажи! Я ведь не маленькая, все знаю. Что же это за человек такой был? То и горе моё, что отец… Да какой он отец?!
– Чирей те в глотку… В глотку чтоб! – завизжала Федотья, как облитая кипятком. – Пашенька вот придет…
– Да провались ты со своим Пашенькой! – совсем вышла из себя Софья. – Что ты пугаешь им… этим… Как его и назвать-то только?! Похуже всякого палача он! Детишек малых спалил, не пожалел! А чем они виноватые были? Он, Михаил-то, правильно – деды да отцы враждовали, а мы при чем?
– Ополоумела! Умом сошла… – простонала старуха. – Ты рассуди-ка!
– А тем более дети неразумные те?! Ну, ответь мне, скажи! – наступала на нее Софья.
– Озверела, озверела…
– Мало тюрьмы-то твоему Пашеньке. Его тоже бы из ружья…
– Рехнулась ты-ы! Уймися, замолчи…
– Не замолчу! Мишка этот и не нужен мне… может. А не замолчу.
Израсходовав все силы, старуха, припав на костыль, стояла посреди комнаты, беззвучно уже открывала и закрывала беззубый рот, дышала часто и сипло, будто выталкивала воздух сквозь прохудившуюся грудь.
– И не лезь мне больше в душу со своими… Чего хочу, то и буду делать, – сказала Софья, повернулась к висевшему на стене шкафчику, достала оттуда чашку с блюдцем, хлеб, масло, варенье. – Садись ужинать.
Однако старуха двинулась не к столу, а к печке. Она вскарабкалась на нее с трудом, но помощи у внучки, как бывало всегда, не попросила, села там спиной в угол и оттуда, из полутьмы, поглаживая прыгнувшую ей на колени кошку, стала глядеть куда-то в пустоту, мимо Софьи, будто ее в доме и не было.
* * *
До самой своей кончины большую часть времени она теперь так вот, сидя в углу на печи, и проводила. На коленях у нее постоянно лежала кошка, от ласки и тепла сонно мурлыкала, поблескивая из полутьмы зелеными огоньками. Иногда глаза и самой старухи вспыхивали странным желтоватым светом, и Софья часто не могла различить, кто это смотрит на нее сверху, из тьмы – кошка или бабка Федотья.
Поняла ли старуха, что власть ее над внучкой кончилась, или иссякли ее, питавшиеся ненавистью к людям последние силы, но за Софьей она больше не следила, в ее отношения с миром не вмешивалась. Она с внучкой теперь и не разговаривала почти, поест безразлично, что та приготовит, молча даст себя обиходить, сводить в баню, которую Софья топила для нее по субботам, – и опять на печь, сидит там безмолвно, иногда вздохнет, забормочет что-то.
Сквозь эти вздохи и бормотанье у нее явственно кое-когда вдруг прорывалось:
– Пашенька, сердечный… Не дождуся родимого, некому и глаза мои будет закрыть.
– Меня-то уж и за человека ты не считаешь, что ли? – сказала ей на это однажды Софья.
– А ты что? А ты кто? – ответила ей Федотья, проявив вдруг и прежнюю ясность ума и характер. – Кто прост – у того сто ангелов в душе. Смирная на тебе одежа, да нет на тебя надежи. У-у, лукавая, знаю! А кто лукавит, того черт мохнатой-то лапой и придавит. Мишка-то Афанасьев.
– Постыдилась бы ты, бабушка? Что ты все мне Мишкой…
– Знаю ужо. По глазам твоим бесстыжим все вижу.
– Да что ты в них видеть можешь?! – вскипела Софья. – Ничего в них нет! Нет!
Это Софья так думала, что ничего нет в ее глазах. Михаила она избегала, как и прежде, а коль где сталкивалась, сердито расправляла длинные свои брови – не вздумай, мол, снова разговоры зачинать.
Однажды мать спросила у нее осторожно:
– Долго так мучиться-то будешь? И Михаила мучить.
– Кто? О чем ты? – Сразу почужевшая, Софья отступила на шаг.
– О чем… Гусиха вон сунет голову под крыло, да и думает, что ее не видно.
– Мама! – вскричала Софья, упала ей на плечо. – Мама… Бьюся я, как рыбина на берегу. До воды не добраться, а тут дышать нечем.
– Да что ж не добраться-то? – негромко спросила мать.
– А то и не добраться… Как подумаешь да вспомнишь все – отец, пожар… А бабушка Федотья все бубнит, бубнит.
Разговор случился этот поздним вечером, Лидия отошла от дочери, стала разбирать свою кровать. Она сняла только одеяло, повернулась, села на кровать, одеяло положила себе на колени и долго глядела куда-то в сторону. Наконец, вздохнув, негромко проговорила:
– Федотья… Не знаю, как и сказать-то тебе, доченька. Иголка вот служит, пока ушко не сломалось, а человек-то жив, пока душа в нем не погибла. А у Федотьи души человечьей никогда и не было. И сыну… отцу твоему, она сердце дала… будто шерстью обросшее. И скажу я тебе, доченька… На чужой-то слух это будет грех да кощунство великое, а ты пойми – тем выстрелом Мишка Афанасьев божий свет мне открыл.
Софья слушала эти неторопливые слова притихшая, будто испуганная, в больших глазах ее было мучительное раздумье.
– А раз мне, так и, наверное… тебе, – еще тише произнесла Лидия, по-прежнему не глядя на дочь.
В измученных глазах Софьи что-то дрогнуло, зашевелилась, заплескалась в них тоскливая, невыносимая боль.
– Ну а сестра его… Катерина-то Даниловна, как ко мне, если…
Больше слов у Софьи не хватило.
– Да что ж Катерина… Она еще и меня утешает – погоди, мол, Лидия, как солнышко теплом нагреет, так все и поспеет.
– Неужто… так она? Согласится?! – недоверчиво воскликнула девушка.
– Глупая… – вздохнула Лидия. – Ну как есть ты несмышленая еще. Катерина столько всего нахлебалась, что лучше нас с тобой понимает что почем.
Но и после этого разговора Софья не могла переломить себя, и в ее отношениях с Михаилом было все по-прежнему. Завидя его где-нибудь, она тут же меняла путь, уходила, не оборачиваясь. А он никаких попыток догнать ее или остановить не предпринимал.
* * *
Скоро горит огонь, да быстро течет вода, а время для Софьи тянулось теперь медленно, медленно. Как и раньше, она обмывала да обстирывала свою бабку, частенько оставалась у нее ночевать.
– Давай-ка лучше уж я буду теперь ходить за Федотьей-то, – сказала как-то под осень Лидия. – Сожму уж свое сердце… а то она тебя, как Пашку, совсем в крючок согнет.
– Да ладно тебе! – раздраженно воскликнула Софья. Потом добавила поспокойнее: – Не согнет. А тебя она может… и поленом ударить. Или кипятком плеснуть.
– Да она уж может, – усмехнулась Лидия. – О чем хоть вы говорите-то там?
Теперь усмехнулась Софья.
– Сказать, так не поверишь. Ни о чем мы не говорим.
– Как так?
– Да так. Она молчит, и я довольна.
Действительно, они почти ни о чем не говорили, даже на приветствия каждый день появлявшейся Софьи старуха отвечала нехотя и не каждый раз.
Из дома Федотья еще иногда выползала, если были теплые дни, садилась где-нибудь на припеке, жадно вдыхала свежий воздух, равнодушно оглядывала видимый ей кусок деревни и останавливала тусклый взгляд на поблескивающей под солнцем щебенистой дороге, спускающейся с холмов, точно ждала, не идет ли, не спускается ли по ней внук ее Пашенька.
Осень и всю зиму опять сидела на печи, опять вздыхала да бормотала, высохшими руками гладила свою кошку, на приветствия она теперь и вовсе перестала отвечать. Софья к этому привыкла, принимала все как должное, лишь однажды ближе к весне спросила:
– Что это ты, бабушка, никогда не поздороваешься даже?
– А чего там в колхозишке-то? – вместо ответа спросила вдруг Федотья.
– Живем, что же… К Березовскому колхозу нас хотят вот присоединить. Не колхоз теперь у нас будет, а бригада. А то маломощные вы, говорят, трудно вам.
– Вон чего… Бригада, пожить бы, да не надо. Степка-то, каторжник, грю, Тихомилов-то, чего?
– Что это он каторжник? Хороший он дядька, работает…
– От непонятливая… Да я спрашиваю, с пузом, нет Марунька-то счетоводиха?
– А-а… Ждут ребенка.
– Ага, – качнула головой старуха. – А тебе-то когда Мишка приладит?
Софья вся полыхнула гневом, выпрямилась и, тугая, как стрела, шагнула к старухе:
– Ну вот что! Захочу, так и приладит! Тебя-то уж не спрошусь…
И с плачем выскочила прочь.
Через минуту буквально она, расстегнутая, в опавшем на плечи полушалке, ворвалась в новый дом Михаила, куда он вселился еще по осени, со стоном упала в его сильные руки, забилась:
– Не могу больше терпеть от нее! И мучиться не могу больше… Сил нету, Миша, Миша!
– Да что случилось, Сонь?! – воскликнул он тревожно, – Соня, Соня?
– А назло ей… пришла! – в беспамятстве прокричала она. – Назло! И не уйду больше отсюда.
Михаил все понял, прижал девушку к себе и, вдыхая запах ее волос, проговорил печально:
– Я знал, что ты придешь. Только… Назло-то если, так я не хочу, Соня. Не хочу я так.
Потом он осторожно стал отстранять ее от себя.
– Ты успокойся. Успокоиться тебе, Соня, надо. Ну, ступай домой и успокойся…
– Ага, надо, Миша, – кивнула девушка согласно и обессиленно, не глядя на него. Затем подняла огромные, заполненные слезами глаза, в них зажегся какой-то упрямый и жгучий свет, и она произнесла примерно те же самые слова, которые год назад сказал ей Михаил: – Пойду… Только завтра вечером я опять приду к тебе. Нам обо всем, обо всем поговорить надо. Ты… будешь ждать?
– Да как же не буду?! Как же не буду?! – воскликнул он дважды.
Она улыбнулась и вышла.
* * *
Замужество Софьи бабка Федотья еще перенесла, только свалилась замертво в своей пустой избе. На печку она взобраться не могла, всю ночь лежала с открытыми глазами на кровати, слушала доносящиеся из нового дома Михаила Афанасьева песни, глядела в темноту, по дряблым щекам ее скатывались горькие редкие капли.
На другой день Софья прибежала к ней, как обычно, в урочное время, только была она от счастья бледная, измученная и счастливая.
– Анафема… Проклинаю! – дернулась старуха на постели, схватила стоящий у кровати костыль, прижавшись спиной к стене, выставила его в сторону Софьи, как пику. – Не подходи-и… Пар у тебя ядовитый из рота пыхает.
– Да пойми ты, бабушка…
– Руки у тебя поганые… Не прикасайся ими ни к чему!
– Тогда как же теперь… Кто ухаживать за тобой будет? – растерянно спросила Софья.
– А так помру, без уходу вашего. Сгинь, чтоб духу твоего… Дышать мне при тебе тяжко.
– Ну вот что! – решительно вдруг сказала Софья, шагнула к ней, отняла костыль. – Помрешь, так и землю освободишь. А покуда живая, мучиться с тобой придется. Вставай, я вон еды тебе принесла. Умывайся иди, а я постель приберу.
Софья давно приметила, что резкие слова и решительные действия как-то утихомиривали упрямую старуху, сразу обессиливали и заставляли повиноваться. Лишь ввалившиеся глаза ее при этом все продолжали гореть прежней неукротимой ненавистью.
Вот и теперь, царапая Софью колючими зрачками, она сползла с ее помощью с кровати, побрела к стоявшему в углу умывальнику.
В термосе Софья принесла горячий чай, налила ей, нарезала хлеба, поставила сахарницу, масло.
– Пей давай.
Федотья пошвыркала из чашки, отодвинула ее и стала уныло глядеть куда-то в угол, потом неожиданно заплакала, завыла, как побитый щенок.
– Пашеньку не дождуся вот, того только и жалко мне. Ну да, может, господь пособит, недолго уже осталося…
– Ой, да письмо же от него тебе, бабушка, пришло! – воскликнула Софья.
– Где? – тотчас вскинула старуха иссохшую голову.
– На той неделе мне в конторе еще его… чтоб тебе передать. А я в суматохе этой… А сегодня вспомнила. – И Софья вынула из карманчика юбки конверт.
– Давай сюда! Давай сюда, – торопливо поднялась старуха.
Павел Пилюгин из мест осуждения писал редко и только Федотье, последнее письмо от него было года два назад. И вот теперь пришел от него следующий конверт, старуха мяла его кривыми пальцами, переворачивала, даже понюхала несколько раз.
– От Пашеньки… внучоночка моего. Господи, очки-то где, Сонька? Очки-то! Али сама мне прочитай.
Она протянула ей конверт. Софья вскрыла его, вынула листок из ученической тетради, исписанный крупно фиолетовыми чернилами.
– «Здравствуй, бабушка…» – начала Софья.
– Ну, ну! – нетерпеливо воскликнула старуха.
– «Решил вот написать тебе еще одно письмо, последнее теперь, чтоб высказать все. А там, собравшись с духом, буду писать матери, прощенья у нее за все просить. Недавно только в разум-то я, дубина стоеросовая, вошел, да и понял, что ты ведь это мне, парнишке несмышленому, всю жизнь поломала…»
– Что? Чего-чего?! – качнулась Федотья и, чтобы не упасть, схватилась за край стола.
– Поломала… тут написано, – проговорила Софья, сама растерянная и удивленная, и тут же стала читать дальше: – «Ты, бабушка Федотья, злобой своей невинных детей погубить меня подбила, волком средь людей сделала…»
– Врешь… врешь ты-ы! – страшно захрипела Федотья. – Очки, грю, дай мне.
Софья открыла шкафчик, нашарила очки, протянула Федотье. Трясущимися руками она надела их, вырвала у Софьи листок.
С минуту она примерно глядела в него, читала что-то, медленно шевеля сухими, в крупных морщинах, как в глубоких трещинах, губами. Руки ее все тряслись, лицо все больше и больше серело, будто на виду покрывалось земляной пылью.
– Господи, да неужели очнулся Пашка?! – проговорила Софья, до которой, может быть, только сейчас и начал доходить смысл прочитанных ею слов. – Мама ведь заново возродится!
А Федотья, выронив письмо, подняла трясущиеся руки, зажала ладонями уши, будто в них колотился больной, разбивающий голову звон. Потом опала, рухнула на стул и со стула повалилась на пол.
– Бабушка! – Софья подхватила старуху, кое-как подтащила к кровати. – Бабушка, сейчас я тебе попить чего-нибудь… Капель сердечных…
Через неделю, так больше не сойдя с этой кровати и ни одного слова больше не промолвив, Федотья Пилюгина померла…
* * *
… Каждый день вставало над землей солнце, поднималось в бескрайнее небо, щедро освещало и крохотные деревеньки, и огромные каменные города. Освещало оно и печальные погосты вокруг бесчисленных селений, где люди находили свой последний и вечный приют, где навсегда утихомиривались человеческие страсти.
Всю жизнь Пилюгины враждовали с людьми, не останавливаясь ни перед огнем, ни перед кровью, а теперь накрытые двухметровым слоем холодной земли лежали неподалеку от тех, кого люто и смертельно ненавидели. Могилы Сасония и сына его Артемия давно сровнялись с землей, заросли едкой полынью, со времени смерти Федотьи никто их не приводил в порядок. Потихоньку проваливался и холмик над Федотьей. Поначалу Софья, сердобольная душа, тайком вырывала над местом ее захоронения сорную траву, а потом могила тоже стала приходить в запустение, исчезать.