Писал Михаил в общем-то об одном и том же – все у него в порядке, колония хорошая, нормы он свои выполняет, спрашивал, как у них в колхозе дела, кто теперь председательствует, жаловался, что почему-то не отвечает ему отец, он писал на воинскую часть несколько писем, а с фронта ни ответа, ни привета. В последнем письме Михаил прямо спросил: «Может, не дай бог, с отцом чего случилось? Ведь война ж, все может быть, чего ты, Кать, темнишь-то, я ж взрослый…»
Катя облила это письмо слезами. «Взрослый…» И тем же вечером попросила у Марии листок бумаги, а ночью, уложив детей, села за стол и, сглотнув тяжелый комок, вывела: «Родимый Мишенька…»
Беспрерывно обтирая платком глаза, она написала Михаилу наконец обо всем – и о похоронках, которые так долго от нее скрывали («Да и хорошо, а то ведь тебя в тюрьму тогда засуждали, не выдержать бы мне всего-то враз»), и о том, что председательствует теперь в колхозе вместо Пилюгина она («Это секретарь райкома Дорофеев взял да опрокинул на меня весь колхоз. Хитрый он, горе горем, дескать, свету белого теперь не видишь, а вот еще бери воз да и вези… И, Мишенька, какой я там председатель, ничего-то покуда не умею, а вот только сейчас поняла – без воза-то этого, однако бы, я до смертности от горя и скукожилась и детишек осиротила. Выходит, спас он не только меня. А дела в колхозе вести обучусь я, Миша, отцу нашему пусть спокойно там лежаться будет…»).
Слезы, которые она пролила над этим письмом, были какие-то не тяжелые, облегчающие. И были они едва ли не последними за всю ее такую несладкую жизнь. Даже когда лютой гибелью погибли Захар с Зойкой, когда она глядела на их общий могильный холмик, еще свежий и черный, глаза Кати были сухими, только бессмысленными и холодными, как давняя зола, а на лбу сошлась да больше так и не разгладилась глубокая складка. Кузнец Макеев и старый Андрон, стоявшие вместе с ней у могилы, видели, как несильный ветерок выбил у нее из-под платка и стал раздувать прибеленный белой известью клок волос.
Но все это случилось в сентябре, в самом конце его, когда на землю сыпались пересохшие желтые листья, похожие на луковую шелуху. А пока жизнь в Романовке текла внешне без всяких происшествий. Жить было также голодно, но определенно веселее, с фронта что ни день приходили новые радостные известия. Советские войска вели успешные бои по освобождению Белоруссии, Карелии, Прибалтики, Западной Украины. Немцы стремительно откатывались назад. Наши войска ежедневно освобождали десятки сел и городов, о чем каждое утро торжественно сообщалось по радио. Сенокос Катя провела быстро и легко, Дорофеев направил в Романовну несколько десятков баб и школьников старших классов. С зари до зари в лощинах меж холмов, по долинам ключей стоял людской гомон, нередко слышались песни. Раза три за лето объявлялся на колхозных угодьях и сам Дорофеев. Приезжал он на знакомом своем ходке, был без шинели, но в толстом суконном пиджаке – несмотря на жаркие дни, он все же постоянно чувствовал озноб, болезненно поеживался, но глубоко запавшие глаза его глядели весело, а при разговоре с Катей исхудавшее лицо освещала добрая, похожая на отцовскую, улыбка.
– Славно, славно, Катерина Даниловна! – говорил он, кивая на стога и скирды. – А говорила, не еправлюсь, ишь напластали сена-то.
– Да с вашей помощью.
– Ну, помогать и бог горазд. А дело люди делают. Ежели и уборку так проведешь – окончательно колхоз на ноги поставишь.
Уборку… А живот-то давно уже нельзя было скрыть, как раз, высчитала Катя, и придутся на уборку самые последние месяцы, где-то в конце ноября родить. Но Дорофеев будто не замечал, что она беременна. И романовские бабы не видели ее живота, они стали послушнее, все ее распоряжения выполнялись теперь беспрекословно. Да Катя и не распоряжалась, просто говорила, что надо сделать, и все делалось и выполнялось на совесть, проверять ни за кем не было надобности. И еще каждая бабенка старалась чем-нибудь да угодить Кате, оказать ей какую-нито услугу. Вечерами, когда она, измотавшись за длинный летний день, приезжала домой, в комнатах было прибрано, и растопка припасена, и вода наношена, нередко и полы помыты. Все это делали и старшие дети, Захар с Николаем даже полы мыли, но мыли, да не так, как говорится, по углам грязь размазывали, а тут все бывало вычищено и выскоблено женской рукой. Сперва Кате всеэто как-то в глаза не бросалось, но однажды она с удивлением вдохнула посвежевший воздух в своем доме, оглядела еще влажный пол и спросила у бабки Андронихи:
– Кто?
– Чего? – не поняла старуха…
– Хозяйничает тут у меня? Не ты ж полы помыла…
– А-а… Да ладно тебе, – махнула рукой Андрониха. – Намаялась, так вот молочка попей да ложися давай, а я побегу старика своего кормить.
Когда старуха ушла, Катя распытала детей. Оказывается, то Марунька-счетоводиха, то кладовщица Легостаиха, то еще кто-нибудь из баб объявляются в их доме и делают то да се, что бабка Андрониха укажет. А сегодня полы вымыла тетка Василиха.
Лежа в кровати, Катя чувствовала теплый комок в горле, никак не могла его проглотить. Сон ее долго не брал, она все думала, да где же эти бабенки, замотанные до смертельной усталости и колхозной работой, и своими домашними делами, находят еще силы помочь ей, в сущности, чужому им человеку, и, главное, что их заставляет это делать? Вот даже Василиха, вечно хмурая и нелюдимая, обозлившаяся на всех за несправедливое подозрение на нее в гибели Ксении Тихомиловой, носит в душе-то человеческое тепло, не растеряла его. Она не растеряла, старая бабка Андрониха тоже, и Марунька-счетоводиха, и Легостаиха, и другие. А ведь ни у кого сладкой жизни не было, колотила их жизнь без жалости, да не могла выколотить всю душу напрочь, заморозить все на усух и никогда не выколотит, не заморозит, вечно в человечьей душе будет теплиться что-то живое, иначе бы и жизнь прекратилась, кончилась. Как бы там ни было тяжко каждой в отдельности и всем вместе, никто, даже Василиха, до самого-то края, оказывается, не ожесточился и в самый необходимый момент поворачивается к другому, чтоб поддержать на ногах. Потому-то крохотный их колхозишко живет, и хлебушко сеет, и молоко сдает, и скотину на мясо выращивает. Всего понемногу, конечно, да ведь и это все на фронт идет, себе то на трудодни ничего какой год не берется. Пусть малая, да помощь в той беде, какая на землю родимую свалилась. И вот, кажись, беда на убыль идет, недалеко, говорят в газетах и по радио, победа, да какой ценой за нее уже заплачено! Сожрала проклятая война и ее отца, и Степана Тихомилова, и мужа Маруньки-счетоводихи, и немыслимую тьму мужей, братьев, сыновей, женихов других женщин на земле. А сколько еще сожрет? Тает вот на глазах добрый и умный человек Дорофеев, никто вслух не говорит, что близок его конец, да никто в том и не сомневается. А сколько еще здоровья унесет она, подумать, у тех же романовских бабенок, сколько годков жизни отобрала уже и еще отберет у каждой? Господи, как же она, Катя, мало еще знала этих исхудавших вконец людей, которые и на женщин-то уже непохожи, и что она должна сделать для того, чтоб отплатить им за их немыслимо тяжкий труд, за их вот такую, будто даже стыдливую, не выставляемую напоказ человечью заботу и теплоту?
Катя только задавала себе мысленно все эти вопросы, а ответа на них не искала, нечего было искать, ибо они были ясны и понятны. Она чувствовала, как горят в темноте ее щеки, как сладко отдыхает натруженное за день тело, забыв на эти минуты, что внутри у нее живет новая жизнь, зачавшаяся помимо ее воли от ненавистного человека, а потому, как она всегда считала, жизнь чужая и ненужная ей.
* * *
Однажды перед вечерней зарей в домишко Кати пришел хромоногий Петрован Макеев, поздоровался и сказал ребятишкам:
– Ну-к, побегайте еще малость на улке. У меня с вашей мамкой разговор будет.
– Ты чего это, Петрован? – удивилась Катя.
– Предложеньице одно есть к тебе, – спокойно сказал кузнец.
Когда дети послушно друг за другом вытекли за дверь, Петрован, видно не один раз продумавший весь разговор, с которым пришел, сразу же и начал:
– Ты, Катерина, не загорайся только огнем, как уголья в моем горне, а послушай да решай, как тебе способнее. С брезгливостью, чего ж тут не понять, плод-то его в себе носишь… А скоро, понятно, и появится дите на свет божий.
Хоть Макеев и просил ее не загораться огнем, но Катя вся с головы до ног полыхнула пламенем, кровь заколотила ей тычками в голову, никто никогда и намеком не намекал, будто ничего и не видел, на ее беременность, а Петрован Макеев вот в открытую резанул.
– Да тебе-то что? Тебе-то что?! – дважды прокричала она с ненавистью.
– А то, что давай я отцом его скажусь.
Катя так и осела.
– А что ж тут, Катерина, хитрого, – продолжил между тем кузнец. – Человек ты живой, ну и проявила однажды слабость, и произошло меж нами дело…
Катя отчетливо слышала его слова, понимала весь их смысл, и этот смысл не оскорблял, а, наоборот, успокаивал весь ее гнев. Глаза ее заблестели, но слезами не пролились – не было больше у Кати слез – ни горестных, ни благодарственных. Она долго сидела безмолвная, понимая, что добрый этот человек от доброты и пришел со своим необычным предложением, не имея никакой грязной или корыстной мысли за душой. И чтобы окончательно убедить себя в этом, спокойно уже проговорила:
– Ты что ж… свататься пришел?
– А тут, Катерина, надо, если хочешь, тебе самой и поразмыслить кругом, – не торопясь и негромко заговорил Макеев, не стесняясь, оглядел ее всю, – Вишь, какой с тобой поворот-то вышел, думай, так не придумаешь. Я так, не обессудь, размышляю – каково бы Степану было, вернись он… Может, понял бы, а может, и нет, чего с тобой произошло. Оно жалко Степана, да, может, и для него, и для тебя лучше, что он…
На это Катя ничего не ответила. Оба они долго сидели в полном молчании.
Первым нарушил его Макеев. Глядя куда-то вниз, он негромко проговорил:
– А коли посчитаешь возможным – так и сошлись бы с тобой, а что ж? Оно, конечное дело, инвалид я, разно-длинные ноги-то у меня, это тоже надо во внимание принять. Да силов бог не отнял, помог бы я тебе детишков поднять. С этим же, – кузнец кивнул на ее живот, – уже пятеро будет, не считая Мишухи. Про Мишку чего говорить, с тюрьмы мужиком вернется. Ну а коли не посчитаешь – так и не надо сходиться, давай просто объявим, что я это тебе нагулял, а никакой не Пилюгин. Нагулял, да и дело, подлецу, сторона.
– Да разве люди не знают кто… от кого?!
– Люди много знают, да мало помнят. Потихоньку-то все затрется. Залижет ветер, как ямку в снегу.
С таким вот, поразившим Катю предложением и пришел к ней кузнец Петрован Макеев.
Прощаясь с ним, Катя положила руки на его крепкие плечи и сказала:
– Нет, Петрован. За доброту спасибо, а не могу. Если бы… ну как тебе сказать? Ну, было бы что у меня в душе к тебе…
– Да это что говорить, – ответил он. – И у меня ничего… так, виноватость свою почувствую иногда.
– Какую виноватость?
– А надо было мне тогда за закуской-то тащиться… Оставлять тебя одну с Пилюгиным в кузне. Ведь знал, чего он от тебя добивается, видел, какая ты не своя прибежала тогда, как Донька-то умирала. Да все самогонка проклятая в голове шумела, весь ум выбила на ту минуту…
Петрован ушел, уходя, вроде и хромал, показалось Кате, меньше, так, чуть припадал на покалеченную ногу. В окно она с грустью смотрела на него до тех пор, пока он не скрылся. А через неделю где-то сгорбленная Федотья, когда Катя бежала в контору мимо их дома, крикнула из-за огорожи:
– Эй, постой… Ну-к, выслухай, язви тебя.
Было раннее утро. Катя торопилась в контору, чтоб передать в район с Марией сводки по сенокосу и сдаче молока, та уже ходила возле запряженной тележки, давно готовая к отъезду. Катя хотела было махнуть Федотье рукой, потом, мол, да подумала: на всю улицу разорется старая квашня, начнет выкрикивать вслед грязные ругательства.
– Чего еще? Говори скорей, некогда.
– А вот чего, вот чего… – бормотала старуха, подходя. – Ишь, некогда ей, прыткая шибко стала.
А подойдя, замолчала, уставилась темными и холодными, как у змеи, зрачками на выступающий у Кати из-под кофточки живот.
Внук ее, Пашка, рубил возле сарая хворост на растопку. Заслышав голоса, он бросил работу, подошел с топором к воротцам, встал в проеме, держа почему-то топор обеими руками, и принялся сверлить Катю не по-мальчишески злыми глазами. Взгляд его был такой зловещий, что у нее мелькнула мысль: ах, волчонок, в ловком-то месте где застанет, так и зарубит без жалости, надо за детьми еще пуще глядеть.
Так они, старуха и ее внук, четырнадцатилетний сын Артемия Пилюгина, с двух сторон сверлили ее враждебными глазами, пока не послышался девчоночий голосок:
– Пашка, я все сносила, еще-то будешь рубить?
Это кричала девятилетняя Сонька. Пашка не шелохнулся, не поворачивая головы в ее сторону, не отрывая злобного взгляда от Кати, бросил по-хозяйски:
– Ведра бери да огурцы поливай!
И тотчас звякнули ведерные дужки, мелькнула возле дома девчонка в выгоревшем ситцевом платьишке, убежала поспешно в огород. «Затыркали совсем девчонку…» – пожалела Катя дочку Лидии. Вся Романовка знала: после смерти Пилюгина в доме безраздельно господствует Федотья, что сын его Пашка подчиняется ей с полуслова, что вдвоем они совсем замордовали и Соньку, и саму Лидию.
– Вот чего я тебя, королева нежданная, испросить хотела, – зашевелила иссохшими губами Федотья. – Че это хромоногий пьянчужка, кузнец-то вонючий, по всей округе трепать взялся, будто это… – Старуха приподняла костыль и чуть не ткнула Кате в живот. – Будто он тебя огулял?
Катя ожидала чего угодно, только не такого вопроса. Но она не растерялась, лишь отступила невольно на шаг.
– Какое твое тут… собачье дело?
– Не лайся, паскудница, а то… – И Федотья, глянув на внука, дрябло рассмеялась. – Ишь какая… не шибко ли она рассмелилась? А такое, Артемушкино это дите. Как выпростаешь его из поганого брюха – отдавай.
И опять какого угодно поворота ожидала Катя в разговоре, но только не такого.
– Чего-о?!
– По добру не отдашь, силком отберем, – проскрипела старуха.
От этих слов внутри у Кати все возмутилось, загорелся под сердцем жаркий огонь и облил ее всю, и словно выжег то постоянное брезгливое чувство, с которым она носила в себе ребенка Пилюгина. Эти слова оскорбили в ней что-то самое глубинное и сокровенное. Она не понимала еще, что в ней впервые шевельнулось извечное и великое материнское чувство. Катя отступила еще на шаг, выбросила вперед кулак и, со сладострастием показывая старухе фигу, на всю улицу закричала:
– А это видела? Видела? Видела-а?!
* * *
А между тем слух, что ребенок у Кати будет не от Пилюгина, а от кузнеца Макеева, возникнув, не исчез. Романовские бабы слух этот сразу же поддержали, и он пошел гулять по всей округе.
– Зачем, зачем ты эти… слухи пускаешь? – спросила Катя как-то у Петрована, остановившись возле кузни. – Везде вот говорят, даже в районе.
Макеев ходил вокруг разобранной лобогрейки, собираясь ее отлаживать к страде.
– А пущай говорят, – недружелюбно как-то отмахнулся он.
– Разве мне оттого легче?
– Да и не тяжеле ж, – пробурчал упрямый коваль.
Вскоре после этого, оставшись вечером в конторе вдвоем с Марией, Катя спросила:
– Слыхала, Марунь… россказни Кузнецовы?
Та глянула на председательницу и опустила глаза.
– Кто ж не слыхал? Он встречному и поперечному в уши дует.
– И неужель верят ему? Ну где-то там не знают всего. А в самой Романовке-то?
– Так видишь ли, Катерина, – усмехнулась Мария, заворошила бумаги, складывая их в расшатанный ящик стола. – Правдивое слово кажет путь, а сплетня крюк. Тебя кто подсторожил, что ли, с Пилюгиным?
– Так, а Мишка-то за что его?
– А пущай иной так гадает, другой эдак. Мишке твоему это уж все равно.
Мария задвинула ящик стола, поднялась и пошла к двери. Катя раздумчиво произнесла:
– С одной-то стороны, я понимаю, чего он на себя взял. Добрый он. А с другой… если, говорит, посчитаешь нужным, так и сойдемся давай.
– Так если посчитаешь… Не на веревке ж он тебя волочет.
– Да все равно ж это… Понять-то как? – начиная сердиться, проговорила Катя. – Капкан поставил, да и советует – хочешь, так иди в него!
Марунька уже стояла у дверей, взявшись за скобу. После этих слов она чуть подумала о чем-то, усмехнулась и сказала:
– Дура ты, хоть и председательница.
И странно, слова обидные, а Катя нисколько не обиделась, только посмотрела на Марию как-то вопросительно и беспомощно.
– По теперешним-то временам бабье счастье скупое. Спроси-ка у любой – и всякая скажет: пущай без рук, без ног, да лишь бы мужиком в доме пахло. А тут и всего-навсего, эко, хромоватый… Ну, побежала я.
В тот вечер Катя из конторы не пошла сразу домой, решила завернуть на скотные дворы. Там в старом овечьем загоне третий день бабы ломали кизяки. Немного было в колхозе овечек, да загон с давних, еще довоенных лет не чистился, утрамбованный животными навозный пласт был толщиной с полметра. В любой деревне знают, что это отличное топливо, но Артемий Пилюгин, несмотря на просьбы колхозников, выламывать овечьи кизяки почему-то не разрешал, а Катя разрешила, третий день женщины и дети на ручных тележках, в мешках, корзинах, корытах возили и носили домой плотно спрессованные куски навоза.
Солнце давно было уже за холмами, но небо над ними еще стояло светлое, сумерки в деревне только-только завязывались. Дврожка к скотным дворам за лето обросла репьями и полынью, лопухи стояли еще крепкими и сочными, а полынь давно перезрела, обсыпала подол желтой ядовитой пылью.
Когда Катя подошла к овечьему загону, возле него была одна Лидия Пилюгина с детьми. Тележка с большим деревянным коробом была доверху загружена кизяками, а Пашка, грязный и давно, со школы, видимо, не стриженный, клал сверху все новые и новые навозные плиты. Увидев председателя, он сверкнул глазами, будто собираясь насмерть оборонять нагруженное добро, переломил брови, как в минуты раздражения делал его отец.
– Чего там расшеперилась, давай еще сверху покидаем, – сказал он своей сестре.
– Все равно ж просыпем по дороге, – несмело возразила девятилетняя Сонька, но и этот ее слабенький протест Пашка задавил не по-мальчишески хриплым голосом:
– Ты еще у меня!!
И девчушка вместе с ним покорно продолжала класть сверху твердые комья навоза, хотя и мать проговорила: «Будет, повезем».
Кивком головы Лидия поздоровалась с Катей, подняла оглобли тележки, но Пашка отстранил мать, раздраженно кинул:
– Сами мы… А ты надолби еще на тележку. – И рыкнул на сестру: – Запрягайся давай!
Вдвоем с сестрой они потащили тележку, кизяки сверху сыпались тяжелыми камнями, но Пашка ни разу не оглянулся.
– Злой он у тебя, – сказала Катя.
Лидия на это никак не отреагировала, стояла, опираясь двумя руками на лопату, и угрюмо глядела, как догорает закат.
С тех пор как стал у Кати обозначаться живот, Лидия, пожалуй что, и не разговаривала с ней, здоровалась кивком, так же и отвечала на все просьбы и распоряжения, работала исправно, а голоса не подавала, все больше и больше каменела. И Катя понимала ее состояние, чего ж тут не понять. И сейчас ей тяжко было находиться возле Лидии.
Катя хотела идти дальше, к коровнику, как Лидия вдруг разомкнула губы:
– А дитя потом не отдавай Федотье. Сгубит она его. Не дам, все орет, чтоб наша кровь с ихней смешалась…
Лидия стояла, все так же держа руки на лопате, но Кате казалось, что она рубит ее этой лопатой по голове, по плечам, по груди. А когда уж сообразила, о чем говорит Лидия, все в ней запротестовало.
– Ваша кровь?! – не понимая даже смысла своих слов, закричала вдруг. – А при чем… откуда? Мой это ребенок! Наш с кузнецом Петрованом! Он его отец! Понятно? Понятно?!
– Ну и ладно. Чего орешь-то? – повернулась к ней Лидия, не снимая рук с лопаты.
Под ее мутным, невеселым взглядом Катя враз осеклась, онемела. Ее не слушались ни язык, ни руки, ни ноги. Хотелось сделать хотя бы шаг назад от Лидии, от этих ее мутных и пустых глаз, а ноги словно по колено врезались в землю.
– А про Пашку ты ошибаешься, – с тяжелой усмешкой промолвила Лидия. – Кабы лаял, да не кусал… А он не просто злой, береги ты своих детишек, Катерина. Не знаю как, только еще пуще глаз не спускай.
Повернулась и пошла устало прочь от загона, хотя Пашка повелел ей еще наломать кизяков.
* * *
Не так-то уж и обеспокоили эти слова Катю, не новостью было для нее, что детей надо сторожить от Пашки Пилюгина, который в это лето вовсе распоясался. Как приехал со школы, так и начал ходить по Романовке с дубинкой и, грозя своей палкой, открыто похвалялся:
– Перебью, как утят, всех этих паршивят афанасьевских да тихомиловских. Мишка в тюрьме за отца сгниет, а этих со света сживу.
Он похвалялся, но слова-то были не его, а Федотьины. Катя узнавала ее выражения, раза два или три просила старуху:
– Урезонь ты своего хулигана, совсем он загонял моих ребятишек, до ветру боятся выйти.
– Ишо што скажешь? – поднимала Федотья на Катю изъеденные ненавистью глаза. – Бандюк-то как раз Мишка-тюремщик твой, а не Пашенька.
Как появился в деревне Пашка Пилюгин, Катиных ребятишек дальше глаза не отпускали, чаще всего возле них толкалась Андрониха, добровольно превратившаяся в няньку, а когда старая занемогала, Катя просила то одну, то другую женщину приглядеть за ними. И все равно Пашка чуть не каждый день улучал момент и бросался на них, ровно щука на рыбью мелочь, бывало, и догонял, колотил без жалости то одного, то другого.
– Ты построжила бы сына-то! – говорила Катя и самой Лидии. – Или мне в милицию на Пашку заявлять?
– А ты и сделай, – отвечала на это Лидия. – А пуще на Федотью. Забрали бы их с глаз моих – так в ноги бы тебе упала…
Так вот оно и шло день за днем – Катя с утра до ночи крутилась с колхозными делами, детишки ее чем дальше, тем больше сидели взаперти, а коли выходили на воздух, так жались к дому, настороженно толклись у крыльца, а увидев Пашку, шныряли в открытые двери, как суслики в темную норку.
А Пашка-змей, как называла его Андрониха, зверел все больше. Он завел рогатку и, притаившись где-нибудь, пулял каменными зарядами, однажды пробил голову Игнатию. От боли парнишка заревел. Увидев кровь, заплакали и остальные. Напуганный всем этим, Пашка юркнул в свое подворье.
В этот час Кати в деревне не было и вообще Романовка была пустынной – как раз заканчивали сенокос, на улице случился лишь кузнец Петрован Макеев, тащивший какие-то железки к своей кузнице. Услышав рев и увидев мелькнувшего за воротца Пашку, кузнец бросил железки и, проворчав: «Ну, счас я тебя, стервец такой!», бросился к дому Пилюгиных.
Рванув дверь, он увидел Пашку, прятавшегося за спину Федотьи. Из кармана брючишек торчала рогатка.
– А-а… Ну-к, давай сюда свое оружие! – рявкнул Макеев от порога.
– Ты что… чего надо? – окрысилась было на него Федотья.
Но кузнец отодвинул старуху в сторону, выдернул из Пашкиного кармана рогатку, два раза хлестанул ею по его лицу.
– С-сопляк! Паршивец…
Пашка, загораживаясь руками, кричал точно поросенок. Федотья, вцепившись в кузнеца, пронзительно завизжала:
– Разбойни-ик! Дите избивать! Вонючка колченогая…
– А-а, колченогая?! – побагровел кузнец. Рогатку сунул в карман своих штанов и, брякнув пряжкой, сдернул с себя ремень. Старуха, завизжав пуще прежнего, отшатнулась. Но кузнец и не думал на нее замахиваться, железной своей рукой он схватил Пашку, бросил его, как тряпку, на кровать, рявкнул:
– Подставляй задницу!
И, не дожидаясь, вытянул его ремнем. Бессознательно закрывая голову, Пашка перевернулся на живот, кузнец принялся без жалости пороть его, выкрикивая по очереди Катиных ребятишек:
– За Игнатку… За Кольку! За Зойку… За Захарку, Еще за Игнатия! И за Доньку, которую сгубили, паразиты!.
Пока он хлестал умолкнувшего вдруг Пашку, Федотья столбом стояла возле печи, во все свои помертвелые от ненависти глаза глядела на кузнеца и беззвучно дергала дряблыми губами.
– Убью! Запомни, страмец такой… – Кузнец нервно застегивал на себе ремень, повернулся к Федотье. – И ты, старая колодина, задолби ему – еще раз тронет Катькиных ребятишек, до смерти убью…
– Ну да, ну дык как жеть… – легонько закивала иссохшей головой старуха, голос ее был еле слышным, сломленным и согласным, а в пустых глазах горел ненавистный огонь.
Тем же вечером вся Романовка знала о случившемся. Федотья с костылем в руках еще несколько дней без передыху сновала по деревне, каждому встречному и поперечному жаловалась:
– Вот… Пашенька в жару пластом лежит. Виданное ли дело – мужик ребенка вусмерть похлестал? Катькин-то сударик. У-у, змея, похотью своей Артемушку, сына моего, сгубила, потом кузнеца начала затаскивать на себя, ишь объявила, он, мол, ей пузо-то набил. А тот не на ногу, на голову, видно, хромой, уверился. «Пашку-то, – грит, – по ее велению до смерти забью». Я вот в суд на них обоих съезжу, бумагу подам…
– Постыдилась бы ты грязь-то этакую на людей изо рта выливать, – сказала ей как-то Лидия при людях.
– Зараза-а! – мгновенно налилась яростью Федотья, поднимая костыль. – У ей мужика сгубили, а она…
– Пойдем, мам… Пойдем, – быстро оттащила Лидию за руку подбежавшая Сонька, а то Федотья, может быть, и избила бы костылем Лидию.
Сама Катя на все случившееся никак не реагировала, каждый вечер промывала рану Игнатия водой с борным порошком, смазывала йодом, пузырек с которым нашелся у Василихи. Лишь как-то она сказала Макееву:
– Зря ты это, чего с хулиганом этим связался?
– Да как-то надо его пристращать. А то ведь он и глаз с рогатки своей выбить мог, а то еще чего…
– А теперь вот и базлает Федотья на весь белый свет.
– А кто ее слушает? Пущай.
Федотью действительно никто не слушал, бабы на ее речи отмахивались и поспешно отходили прочь.
Пашка Пилюгин после порки вроде утихомирился, никого больше не трогал, стал молчалив и даже пуглив. Во всяком случае, проходя мимо дома Афанасьевых, всегда тревожно озирался, будто побаивался, что кто-то его тут увидит.
Наступил сентябрь, сжали озимые, стали убирать потихоньку и яровые. Старшие классы в районной школе еще не учились, школьников начиная с четырнадцати лет отправляли в колхозы на уборку.
– А что Павел-то твой баклуши бьет? – спросила Катя у Лидии. – Пущай на ток, что ли, приходит али вон на лобогрейку погонщиком. А то так и привыкнет, что куры прямо облупленные яички несут.
– Ты это Федотье, сатане лохматой, скажи.
С Федотьей Пилюгиной Катя Афанасьева говорить не стала.
Сентябрь был ведреный, работа спорилась, Катя была уже на седьмом месяце, но тяжести особой не чувствовала, целыми днями в пропыленном отцовском пиджаке, который давно не застегивался, пропадала в полях. Дорофеев за сентябрь снова дважды наезжал в колхоз, улыбался землистым и совсем исхудавшим лицом, говорил:
– Хлебосдачу хорошо ведете, молодец, Екатерина Даниловна. Давай подсчитывай-ка весь урожай, да прикинем в конце уборки чего и как. Надо нынче, под победу нашу великую, колхозникам хорошо на трудодни выдать.
Дорофеев говорил и кашлял. Катя тревожно думала – доживет ли он до конца-то жатвы?
Ночами у нее мелькало и про себя: управится ли она со страдой до родов? Ведь скоро… И тут же успокаивала себя – не скоро, два месяца еще.
Но родить ей пришлось раньше, в конце сентября. Жуткая беда стряслась в один из самых последних дней этого месяца.
С утра стояла над Романовной плотная духота. После обеда с холмов тугими волнами начал скатываться горячий ветер. Катя под вечер отправилась на ток в Зеленом ключе, где веялками очищали зерно. Когда солнце уже скрылось, на ток верхом на неоседланном коне прискакала Василиха, издали закричала:
– Катерина-а! Здесь она? Беда-а…
Катя выскочила из-под навеса, где прикидывала со старым Андроном, сколько можно завтра вывезти зерна в хлебосдачу, сердце ее бешено колотилось.
Василиха, подскакав, грохнулась с коня на твердый ток и вместо ответа забилась в рыданиях.
– Что приключилось? Где-е? – прохрипел Андрон.
– Да что ты ревешь белугой? Какая беда стряслась?
– Пожар… – Василиха подняла к ней распухшее от слез лицо. – Дом твой Пашка Пилюгин поджег. Зойка с Захаром сгорели.
– Ка-ак? – зашлась Катя в нечеловеческом крике и осела перед Василихой на колени.
– Крыша на них с огнем рухнула…
Люди на току побросали работу, столпились вокруг, пораженные страшной вестью. Стояла полная тишина, слышалось лишь, как тяжко дышали люди, взрослые и дети, да по-собачьи подвывала Василиха.
А Катя все стояла на коленях, как неживая уже, все оцепенело смотрели на нее, будто боялись, что она возьмет да шевельнется.
Наконец она действительно шевельнулась, но встать не могла, сил в ногах не было.
– На дрожки меня… – тихо попросила она.
Но люди не поняли ее, как стояли, так и стояли, не шелохнувшись. Тогда она враждебно закричала:
– Дрожки вон мои стоят! Посадите меня.
Андрон метнулся к запряженным дрожкам, подвел их, держа лошадь под уздцы, к Кате. Женщины тем временем подняли ее с колен, помогли сесть в повозку. Она взяла было вожжи, но дед Андрон отнял их, сам сел на облучок,
– Гони тогда! Шибче…
– Ага, вытрясти чтоб тебя, – откликнулся старик,
– Гони, говорю, гони! Гони-и! – Катя колотила его по спиле, по плечам кнутовищем.
Старик обернулся, перехватил у нее кнут, вывернул со словами:
– Не ори-ка, сам знаю, как ехать.
… Еще с холмов, проезжая мимо кладбища, они на месте дома увидели пепелище, желтеющее огнем сквозь вечерние сумерки, и белый дым над ним, который разметывало ветром. «Зоинька… Захарушка…» – смертельным стоном простонала Катя и умолкла, захлебнулась.