Вражда
В високосный день 1944 года, 29 февраля, во вторник, старший из шести оборванцев Катьки Афанасьевой – Мишуха, застрелил из берданки председателя романовского колхоза Артемия Пилюгина, давно вернувшегося с фронта по ранению, орденоносца. Мишуха подошел к дому председателя, когда стемнело, ткнул дулом берданки в стылую, красноватую от горящей в избе лампы нижнюю шибку. Обмерзлое стекло негромко лопнуло, просыпалось тяжелыми осколками вниз. «Эт-то кой там черт?!» – свирепо прохрипел Пилюгин, повернув голову от стола, за которым ужинал со своей семьей. В два прыжка он подскочил к окошку, наклонился к разбитой шибке, чтобы высмотреть побойщика, и тут Мишуха влепил ему прямо в лицо заряд. Железный обрубок, забитый в ствол, разнес полчерепа, грузный Пилюгин тычком рухнул на край скамейки, стоящей у стены, скамейка взвилась другим концом под потолок, с грохотом упала на крашеный пол. И только тут в ужасе заревели все враз – мать Артемия Пилюгина Федотья, жена его Лидия, дети – Пашка и девятилетняя Сонька…
Сбежавшиеся на выстрел люди отобрали у Мишухи берданку, а скручивать убийцу не было надобности. Мишухе шел всего четырнадцатый год, и он, сжавшись, как котенок, сидел на мерзлом снегу возле стены дома. Сын убитого Пашка, подвывая, как щенок, пинал и пинал толстым валенком Мишуху, но тот пинков будто и не чувствовал, не защищался, он лишь тоскливо повизгивал и красными от холода кулаками растирал слезы на грязных щеках.
– Убью паразита-а! Раздавлю-у… Пустите! – безумно орала Федотья Пилюгина, разлохмаченная, страшная, с распухшими глазами, готовыми, казалось, вот-вот лопнуть от ярости, билась в руках удерживающих ее баб. Они отобрали у старухи тяжелый медный пестик, кое-как увели, затолкали в дом, где лежала бесчувственная Лидия.
– Ты што сотворил-то, проклятущий?! Што? – черной вороной висела над Мишухой дряхлая бабка Андрониха, тыкала в мальчишку костылем. – Ить человека ухайдакал. Засудят теперь. В каторгу…
– Отойди, старая… Отступись ты, – отпихивал ее сам дед Андрон, тоже древний и костлявый, как его жена. – И другие отойдитя от мальца, тут власть должна…
Но никакой власти в Романовке теперь не было, и что делать, никто не знал. Кругом стоял бабий вой и плач. Романовка – деревня небольшая, всего в одну коротенькую улочку, а у пилюгинского дома было тесно, как на базаре. Бабы, старики и старухи метались возле окошка, за которым лежал мертвый Пилюгин, сбежавшиеся сюда деревенские детишки стояли кучками поодаль и, напуганные происшедшим, молчали.
Молодых мужиков, кроме председателя Пилюгина да хромоногого Петрована Макеева, колхозного кузнеца, в Романовке давно уж не было. На многих получены в разное время похоронки, на остальных каждую пятницу, когда из райцентра привозилась почта, ожидали. Робкая и зыбкая надежда, что муж или сын на этой проклятой войне покуда живой и до конца ее не сгинет, затаенно жила, конечно, в каждом женском сердце, щемило его тихой и постоянной болью, а рядом гнездилась боль другая, страшная и черная, – вдруг да Марунька-счетоводиха, раз в неделю ездившая в районную почту, привезет в эту пятницу зловещий казенный конверт? Ее возвращения со страхом ждали еще с утра, беспрерывно поглядывали на увал, круто вздымавшийся за деревней. И когда там, на сбегавшей вниз дороге, показывались ее сани, а если летом – телега, изболевшееся сердце каждой бабенки совсем останавливалось…
Теперь в Романовке и вовсе остался один мужик, кузнец хороший, выручальник колхоза, да этим же до края избалованный, беспробудный пьянчужка. Каждое утро, прежде чем раздуть горн, он сильно опохмелялся, тусклые глаза его прояснялись, вялые руки обретали живость и крепость. Весь день он работал красиво и азартно, беспрерывно вытирая со лба пот, заливавший глаза, а вечером снова накачивался самогонкой из свеклы до самого горла.
Сейчас Макеева возле дома убитого председателя не было, да о нем никто и не думал, никто не ждал его, зная, что он бесчувственным бревном лежит у себя в кузне. Петрован Макеев ногу поморозил на финской, отчего она скрючилась, жена его, бабенка ветреная и бесплодная, с хромым жить не стала, завербовалась куда-то на Север и уехала, как все говорили, «за длинным рублем и новым мужиком». С того, как считали в Романовке, и начал Петрован пить. Летом он обычно ночевал в захиревшей без женской руки, совсем почти сгнившей своей избенке, зимой же натопить ее было невозможно, а приводить жилье в порядок кузнец ленился и с наступлением холодного времени жил безвылазно в кузне, там же и спал, пристроив лежанку к теплому до утра горну.
Но неожиданно для всех Макеев объявился. Как он подошел к пилюгинскому дому, никто в суматохе и в темноте не заметил, его увидели, когда он, прокопченный, черный как грач, нагнувшись, вошел в комнату. Ростом он был высок, голова его почти упиралась в потолок. И плечи, обтянутые прогорелым во многих местах полушубком, были широкими, в косую сажень. Из-под расстегнутого иолушубка выглядывала рубаха, тоже расстегнутая, а из рубахи волосатая грудь – бугристая, звериная какая-то, отчего Петрована все побаивались. Он был добрым, этот кузнец-пьянчужка, безотказно ковал любому, кто обращался, лопаты и тяпки, ножи и сечки, крючки и задвижки, всякие скобы и гвозди – да мало ли какая мелочь требовалась в хозяйстве. Деньгами не брал – что на них купишь в такое-то время, – раз и навсегда положил, чтоб за работу ему носили самогонку или кой-чего из съестного. Но размер платы никогда не определял: что дадут, то и ладно. Обращались к нему все и постоянно, даже из соседних деревень каждый день наезжали, жил он безбедно, запас самогонки никогда не истощался. Но, расплатившись за работу, торопливо поблагодарив, люди тотчас спешили уйти: уж больно молчалив и угрюм был кузнец. А он смотрел каждому вслед неприязненно, темные глаза его разгорались, как угли в горне, но тут же тухли, он усмехался в клочковатую, забитую копотью и железной окалиной бородку и принимался за свою нескончаемую работу.
Войдя в комнату и оглядев сразу смолкнувших баб – лишь жена Пилюгина, свернувшись крючком на голбчике, тяжко и глухо рыдала, – он усмехнулся по-своему и шагнул к убитому. Тот как упал ничком, так и лежал, возле головы растеклось по полу кровавое пятно. Макеев постоял над ним и врастяжку уронил два слова:
– Поворо-от! Та-ак…
– Что так?! – сорвалась с кровати Федотья Пилюгина, оттолкнув какую-то бабу, совавшую ей стакан с водой. Стакан баба уронила, он разбился, многие поглядели на осколки с испуганной жалостью, потому что магазинная посуда была редкостью. – Что так, бирюк вонючий?! Как теперь жить? Жить как? Передушить за это всех щенков афанасьевских! Катьку-суку – всех наперед! Развела свой змеиный выводок…
Петрован Макеев не обратил никакого внимания на ее крик, на ее оскорбительные слова, будто не слышал и не видел Пилюгину. Он молча повернулся и шагнул за порог.
На улице он подошел к Мишухе. Возле него крутился один дед Андрон, отгоняя озверелого Пашку. Сынишка убитого Пилюгина был одногодок Мишухе, он выскакивал из толпы женщин, пинал Мишуху, который все так же прижимался к стене, и снова нырял в толпу.
– Хорек! Ну прямо хорек. Да што теперь-то… – хрипел изнемогающий дед. – Бабы, да уймите его! Сонька, уведи свово брата!
Однако женщины стояли у дома, странным образом молчаливые и безучастные. А девятилетняя Сонька, зажавшись у крыльца, испуганно и беззвучно плакала.
– Все одно убью его… до смерти! – сквозь слезы орал Пашка. – Вот счас за шкворнем сбегаю…
Пашка в самом деле побежал куда-то, да наткнулся на кузнеца. Макеев тяжелой рукой схватил мальчишку за ворот, встряхнул:
– Умолкни. Шкворень тебе… – И толкнул прочь.
Кузнец с минуту стоял молча, удивленно и как-то виновато глядел на Мишуху, наклонял голову то на один, то на другой бок, будто пытался разглядеть этого сопливого убийцу получше.
Потом Макеев усмехнулся невеселой, сожалеющей усмешкой и проговорил:
– А я хотел в молотобойцы его взять. Ишо подрастет, думаю, да и возьму. Одному-то несподручно.
– Да куда уж теперь, – хилой от старости рукой махнул дед Андрон.
Мороз целый день жег остервенело, аж плевки замерзали на лету, но к вечеру с увала потек вниз едва уловимый полынный запах – верный признак, что наступит потепление. Увал этот обегал Романовку с трех сторон, на крутых и каменистых его склонах почти ничего, кроме полыни, не росло, ветер постоянно сдувал с него снег, обрушивал на деревушку. Летом в холодные дни и зимой в оттепель струился с его склонов вниз этот приятный и освежающий несильный полынный запах, будоража колхозных жеребцов.
– А Катерина-то знает? – снова подал голос Макеев.
– Да как, поди… – откликнулся дед Андрон. – Да она ж пластом лежит какой день. Как Доньку схоронила…
Еще помолчал угрюмый кузнец, затем поцарапал ожелезневшими ногтями в клочьях волос на подбородке и с горечью произнес:
– А ведь оно, раз убийство… Милиция тут теперь… Ах ты страмец такой! Что ж, пойду к Катерине я, что ли…
Но в это время под темным небом, где давно уже горели холодные звезды, раздался смертельный вскрик Кати Афанасьевой:
– Ми-иша-а?!
Вскрик этот заколотился, казалось, об высокие стены увала, не находя места, чтобы вырваться и пропасть в черных заснеженных полях, он еще не затих, как подбежала к толпе сама Катя Афанасьева, в кособокой залатанной юбке и старом пиджачишке, простоволосая, страшная в своем безумии.
– Миша-а! – еще раз простонала она, рухнула перед ним плашмя и, обнимая его колени, вся задергалась, забилась в тяжких рыданиях на утоптанном, заледенелом снегу: – Ты что наделал-то?! Наделал что…
– Катя, Кать… Пущай ему… – разжал губы парнишка. И, глотая слезы, добавил: – Ты не плачь. Пущай… Не плачь, Катя.
Слова эти будто успокоили ее, она стала затихать. Поскулив еще немного сквозь зубы, шевельнулась, встала на колени.
– Простынешь же на снегу, Мишенька… Айда домой, там ребятишки натопили, – проговорила она, подняла с земли всхлипывающего Мишуху, разогнулась, грузно поворотилась к людям. Глаза ее блестели во мраке неживым блеском, растрепанные волосы делали этот мертвый огонь в ее глазах еще более жутким.
Постояв так несколько мгновений, шагнула к молчаливой толпе, люди раздвинулись, и она прошла сделавшимся проходом, увела Мишуху во мрак.
Когда они скрылись, дед Андрон вздохнул облегченно:
– Ну и слава тебе, господи.
Но бабы и старухи, ошеломленные небывалым убийством, странности в его словах не заметили.
* * *
Так случилось, что с самого начала войны на руках у Кати Афанасьевой оказалось шестеро. Старшему из них, Мишухе, шел тогда одиннадцатый, остальные мал мала меньше – Захару шесть, Кольке пять, Игнатию три, Зойке с Донькой по два годика. А самой-то ей только-только исполнилось двадцать.
Мишуха, Николай и Зойка – ее братья и сестра. Остальные трое были детьми Степана Тихомилова, ушедшего на фронт сразу же по объявлению первой мобилизации, в июне сорок первого.
Недели три назад заболела вдруг Донька, взялась вся огнем, в беспамятстве заметалась на рваной и тощей подстилке. Даже под больного ребенка постелить чего помягче, кроме облезлого, никуда уже не годного полушубка, не нашлось – за страшные военные годы все было продано и прожито с этой плачущей, ползающей и бегающей по избе оравой, вечно просящей есть, есть, есть. Нынешней осенью, едва посыпалась на окостеневшую землю снежная крупка, пришлось свести в райцентр, на базар, и единственную корову, потому что зиму кормить ее было нечем, Артемий Пилюгин, ставший с весны 1942 года председателем в Романовке, сена накосить не дал. Сперва все отмахивался – успеешь, мол, вон сколько еще лета, надо сперва колхозным коровенкам накосить. Потом стала осыпаться рожь, подошла пшеница, взбесившийся председатель с утра всех поголовно выгонял с литовками и серпами на поля. Мишка в поле с теткой Василихой работал на лобогрейке, подросший за два военных года Захарка – возчиком хлеба на заготпункт. Дома за старшего оставался Колька, варил пустое варево из картошки, свекольной ботвы, из недозревших капустных листьев, утирал мокрые носы Доньке с Зойкой, следил за хулиганистым Игнатием… Когда дырявым стал красный огонь на осинах, Катя словно очнулась от вязкого дурмана, стоящего в голове, с ужасом подумала, что ведь корова останется без корма. И однажды до свету растолкала Михаила, сунула ему в руки литовку, себе взяла другую – подлиннее и потяжелее. И вместо колхозного поля побежали они по холодной, уже осенней, росе за речку.
– Покосим, Миш, до солнышка… Без коровки-то мы как?
– Да что ж, Кать… Без молока детям никак.
Себя Михаил ребенком давно не считал, расставив по-мужицки ноги, принялся махать косой.
Увлекшись, они ровно и не заметили, как взошло солнце, все молча косили и косили.
– Ой, Миша! – воскликнула Катя, откинула смокшую прядь с распаленного лица. – Солнце-то?! Пилюгин съест.
Мишка молча глянул на небо, подошел к обкошенным кустам, сунул литовку под рядок жесткой, давным-давно перестоявшейся травы, проговорил:
– И ты положь тут. Чего их с собой переть? Завтра опять придем покосим.
– Придем, Миш. Надо ведь.
Мишуха устало опустился на кочку, вынул кисет, свернул самокрутку, застукал обломком плоского напильника об острый камень, прижав к нему ватный жгут толщиной в палец, обожженный на конце. Кремень был хороший, стальной обломок высекал целые снопы искр, фитиль задымился. Михаил раздул его, прикурил, осторожно, чтобы не уничтожить нагар на фитиле, сунул ватный жгут в гильзу от отцовской берданки, вместе с кремнем положил в кисет.
Он считал себя взрослым и курил, как взрослый, молчаливо и не торопясь, сосредоточенно глядел куда-то в одно место, о чем-то устало думая. Потом стал глядеть на сестру. Подняв голые локти и чуть откинув назад голову на крутой шее, та зачесывала назад гребенкой густые волосы.
– А ты красивая у нас, Кать, – сказал неожиданно Михаил.
– Вот… ты, – отмахнулась Катя. – Определил… Отец-то с войны вернется – не одобрит за табак.
Курить Михаил начал еще прошлым летом, Катя тотчас услышала запах, сказала: «Не надо бы, Мишка, курить-то покуда». – «Не надо, – согласно проговорил он баском. – Да наломаешь хребет, задымишь – и будто полегче». И не сами слова, а голос меньшого братишки, раньше времени загрубевший от непосильной работы, разволновал тогда Катю, в глазах у нее, за длинными усталыми ресницами, блеснула влага, она сказала: «Не таись тогда… Подпалишь еще чего».
– Да не одобрит уж, – сказал сейчас Мишуха на слова сестры и вздохнул. – Не пишет он че-то уже месяц.
– Скоро будет письмо, Миш… А от Тихомилова Степана вчерась пришло.
– Ну?
– Ничего… Спасибо, грит, за детишек вам с Михаилом.
– Врешь! – взвился Мишуха. – Что это ему про меня бы?
– А на, читай…
Как началась война, Михаил год еще, покуда дома был отец, походил в школу, а после четвертого класса больше уж не учился, не до учебы стало. И Степан Тихомилов, отец Захара, Игнатия и Доньки, писал торопливо, видно, не очень разборчиво, потому Михаил морщил от напряжения лоб, шевелил заветренными губами. Вдруг губы его дрогнули, он засопел, отвернулся от сестры. Потом снова стал читать, шевеля губами, перевернул листок.
– Ну, тут… Миша, про тебя боле ничего нет, – торопливо сказала Катя и взяла письмо. Она прятала от брата глаза, стояла чуть смущенная.
Так прошло какое-то время, с полминуты может, затем Михаил негромко проговорил, оглядев покос:
– С полвозика набили, кажись.
– Должно, будет, – согласилась она, подняла с земли старый отцовский пиджак, надела его. Пиджак был велик, она потуже обернула полы вокруг худенького тела, подпоясалась обрывками сыромятного ремешка. И в этот момент из-за лохматых кустов выкатились бесшумно дрожки Пилюгина.
– Тэ-эк-с, косцы-молодцы! – усмешливо протянул он, подъехав. Коротенькие рыжие усы его покачались и криво застыли. – Кто это велел вам… тут? Люди уж давно на работе, а вы…
– Артемий Сасоныч… – умоляюще проговорила Катя.
– За самовольство, Катерина, ответишь! Без понятия, что ли?! У нас хлеб гибнет, а вы…
– Мы до солнышка только… Мы – счас.
– До солнышка… – И усы председателя опять закачались коромыслом. – Прижгут вот если тебе? За самовол?
– У меня же их шестеро, Артемий Сасоныч, – взмолилась Катя, кивнув на Мишуху.
Она стояла перед ним беспомощная и жалкая в этом проношенном до дыр отцовском пиджаке, в залатанной юбке, мокрой до колен от утренней росы. Пилюгин глядел на этот ее мокрый подол, все шевелил и шевелил желтыми усами, а на широких крыльях его носа проступили отчего-то капельки пота.
– Шестеро… – буркнул он, покачивая тяжелыми плечами, двинулся мимо нее к Михаилу, оставляя на кошенине большие вмятины следов, нагнувшись, выдернул из-под травы обе литовки, понес их к своему ходку, снова оставляя за собой кривую линию от сапог.
Михаил какое-то время с ненавистью глядел на его качающийся огрузлый зад, потом сорвался с места, заскочил ему путь.
– Не трожь литовки-то! Дай сюда…
– А по сопатке вот дам! – хрипло дохнул Пилюгин. В одной руке он нес обе литовки, другую в самом деле поднял будто для удара, но не ударил, легко отстранил со своего пути мальчишку. – Тут колхозный покос, а вы…
– Какой тебе колхозный! – крикнул Мишуха. – В кочках-то… Мы тут прошлый год косили. И каждый год мы тут…
– Погоди, Миша, – попросила Катя, тронув братишку за плечо, пошла за председателем. – Как же без сена-то мы, Артемий Сасоныч? Коровенку чем зимой кормить?
– Чем… – Пилюгин бросил литовки на свои дрожки, грузно повернулся. Доставая кисет и не глядя на девушку, скривил усы. – Найдем, может, чем. Я те говорил…
– Артемий! – взметнулся умоляющий голос Кати, прервался… Она обернулась к братишке, но словно больно наткнулась на что-то глазами, опустила голову. – Мшп, ты ступай… Я счас… А ты покуда ребятишек там покорми чем.
Мишуха, растерянный и пришибленный, стоял неподвижно.
– Чего стоишь?! – вдруг с ненавистью прокричала ему в лицо сестра. – Сказано тебе – отправляйся!
– Не ори, – бросил ей Михаил, повернулся, медленно побрел.
Он был не большой, Мишуха, но, по-деревенскому если считать, и не маленький. И сразу понял, к чему завернул разговор. Он давно знал, чего хочет от его сестры этот Пилюгин, потому что не раз слышал, о чем судачат по деревне. Бабьи сплетни не запретишь, умолкнуть женщин не заставишь, ему было по-мальчишески больно за сестру свою, а жалел он ее уже по-мужицки, потому что был уверен – Катя чистая, как родничок, молотят все зря, никогда она себе такого не позволит.
Пройдя заросли чахлой ветлы и осинника, Мишуха завернул за них, в деревню не пошел, а присел тут на землю и стал слушать, о чем они там говорят. Сквозь заросли голоса доносились глуховато, неотчетливо.
– Я тебе сказала, Артемий… Никогда, никогда этого не будет, – говорила, всхлипывая, Катя.
– И дура, – отвечал Пилюгин. – В деревне-то все равно считают… Тебе ж не убудет и не прибудет.
– Да неуж тебе мало других-то, Артемий?! – взмолилась Катя. – По всем деревням одни бабы.
– А я хочу Степке Тихомилову одни объедки оставить, – донесся насмешливый голос.
– Не оставишь! – воскликнула сестра.
«То-то, боров усатый, – с гордостью за сестру подумал Михаил, – а то – объедки…» Он представил, как при последнем слове сестры скривилось сытое лицо Пилюгина, как встали его усы поперек тонких губ. Но в следующий миг он забыл об его усах, потому что в мозг пробилось что-то другое: «Тихомилову одни объедки?! А что ж могло у Катьки быть с Тихомиловым? Жена у него, правда, перед войной померла, угорела в своем доме до смерти, до ухода на фронт один он жил, да ведь детный и на десять лет старше Катьки…»
– Значит, любовь у вас со Степкой Тихомиловым была? – донесся из-за кустов голос Пилюгина.
– А не твое дело, – ответила Катя.
– Ну, как хошь, Катерина Даниловна… И чтоб счас же у меня обои в поле были. А кошенину вашу я скажу, чтоб в колхоз забрали.
«Вот гад, вот гад!» – заколотилось все в Мишухе, он вскочил, собираясь кинуться к Пилюгину, но тут же что-то в нем случилось, из глаз хлынули от обиды и бессилия слезы, он вытер их кулаком и побежал в деревню.
Катя пришла почти следом – Михаил не успел детей за стол посадить, – глаза у нее были красные, заплаканные.
– Подслухивал, паразит такой! – с ходу налетела она на Михаила. – Я тебя видела…
– Не кричи давай, – огрызнулся он, тоже сердитый от всего, что произошло за утро. – Сорвалась ровно…
И словно эти слова младшего брата были самыми больными из всех, что она сегодня услышала. Попятившись, она села на прикрытую рядиинкой деревянную кровать, всегда доброе и светлое лицо ее перекосилось ненавистью.
– Паразит ты такой! – повторила она с криком. – И все вы паразиты, паразиты! Навалились на меня…
Она упала лицом в подушку, завыла, затряслась, закричала, мотая головой:
– Сдохнуть лучше, сдохнуть, сдохнуть!
Заверещала от испуга пятилетняя теперь Зойка, захныкал Игнатий, бывший старше ее годом. Донька, всегда самая из всех спокойная и рассудительная, сползла со скамейки, подбежала к кровати.
– Мам Катя, мам Катя, – затеребила она ее за подол. – Не плачь, не плачь…
– Катя, слышь, – сказал виновато и Мишуха, подошел к кровати. – Дождемся тятьку вот… И дядя Тихомилов с войны придет…
Катя потихоньку перестала трястись, лишь долго еще всхлипывала, а Донька все повторяла: «Мам Катя… Ну, мам Катя…» Они все, дети Тихомилова Степана – и Донька, и Игнатий, и Захар, – звали ее мамой Катей.
Потом она тяжело пошевелилась, села на кровати, вытерла ладонью слезы, поставила между колен Доньку, мокрой от слез рукой стала гладить ее мягкие белые волосы.
– Простите меня, детки. Славные вы, сердешные…
…Все это было прошлогодней осенью, когда обильно сыпались уже листья. Сена Пилюгин так и не дал накосить, корову продали, и, как заболела Донька, Катя христа ради выпрашивала молочка у тетки Василихи, чья корова отелилась в деревне первой. Василиха была бабой нелюдимой и угрюмой, сама она кормила троих, муж ее, Васильев Василий Васильевич, с первых дней войны был на фронте, молока она давала без всякой платы, потому что платить Кате было нечем. Но полыхавшая огнем Донька почти его не пила – так, если глотнет когда глоточек – и таяла прямо на глазах.
– К дохтуру надо, в район. Ты что ж, девка? – сказал дед Андрон, заглянувший однажды вечером.
– Да как? Я уж трижды кланялась председателю, а он лошадь не дает.
– Это почто?
– А спроси… Пешком бы понесла ее, да ведь поморожу. Морозы-то вон!
Морозы действительно завернули к середине февраля ошалелые, лопались толстые тополя, кой-где растущие вдоль улицы.
На другое утро сам дед Андрон, встретив председателя на кошаре, сказал ему:
– Ты что же коня-то Афанасьевой Катерине не выделишь? Помереть могет у нее девчушка. В больницу-то…
– У всех у нас дети болеют, – ответил Пилюгин. – Простывают, стервецы. Я своих малиной всегда пою. И без всякой больницы…
– Так и она поит. Да тут к дохтуру надо.
– А пусть получше попросит, – ухмыльнулся Пилюгин.
Дед стоял и молча глядел на председателя, будто еще ждал каких слов.
И тот сказал:
– Чего уж так она убивается? Кабы их, Афанасьевых, дите бы еще…
– Во-он что…
– Что? – пошевелил усами Пилюгин.
– А то, Артемушка… Родитель твой, Сасоний, свое нашел… И ты, гляди, не найди.
– Т-ты!!! Стручок засохший! – взорвался порохом Артемий Пилюгин и, глотнув морозного воздуха, побагровел, будто глотку ему враз заткнуло и он никак не мог этот воздух выпустить обратно, почернел даже. – Борода высыпалась, а тож… встреваешь!
И пошел, пошел, почти побежал прочь от кошары.
На третий день после этого Донька стала хрипеть и задыхаться. Возле нее метались круглыми сутками сама Катя, бабка Андрониха, Михаил, вливали ей из ложечки в рот отвары из трав и ягод, какими испокон веков пользовался в деревне детей, пробовали обкладывать ее теплым, распаренным березовым листом. Но ничто не помогало: девчонке становилось хуже, изо рта ее пошел тяжелый запах.
– Нутро у нее гниет. Простудилась, это-то верно определил председатель, – мрачно сказал дед Андрон, впервые раскрыв рот после стычки с Пилюгиным.
Многими часами Донька лежала в забытьи, как неживая уже, только с бледного лобика ее катился пот. И как-то, ненадолго придя в себя, она спросила:
– Я умру, мам Катя?
– Что ты, Донюшка?! Выздоровеешь!
Девочка долго смотрела куда-то мимо Кати в одну точку, потом, как несильный ветерок, прошелестел ее вздох:
– Ведь мы все тебе помогаем, мам Катя. А если я помру… тогда тебе вовсе трудно будет.
Что-то вспухло внутри у Кати и лопнуло, разворотив грудь, заложив горло. Из глаз ее хлынули соленые слезы, она вскочила, стала обматывать голову шаленкой.
– Коленька, Захар… Глядите все за Донькой, я счас…
Выскочила из дому и побежала в контору к председателю.
Но Пилюгина там не было, в холодном помещении сидела одна Мария-счетоводиха, которую все звали Марунькой, она сказала, что председатель ушел на скотный двор, там корова какая-то растелиться не может.
Но на скотном дворе она нашла лишь Мишуху да старого Андрона. Распаленные – Мишка был без кожуха, – они выкидывали в стенной проем навоз из помещения.
– Не видели Пилюгина? – крикнула Катя.
– В кузню пошел, – ответил Михаил.
– Донька-то умирает, счас в больницу повезу… – прокричала Катя и побежала в кузню, которая стояла неподалеку под самым увалом, а Мишуха и дед вышли за ворота, на мороз, глядели вслед ей, пока она не скрылась в кузне.
… Через полчаса Катя, красная и мокрая, будто из бани, подлетела к дому на председательской кошевке, переступила свой порог. Глотая слезы, прохрипела:
– В больницу, Донюшка!
Она замотала больного ребенка во что только было можно, положила Доньку в кошевку, доверху заполненную мягким сеном, сама стала рядом с ней на колени и хлестнула лошадь.
Шерстяная шаленка на Катиной голове еле держалась, концы болтались, но Катя этого не замечала будто. Она лишь увидела, что к дому, когда лошадь тронулась, подбежал Мишуха, крикнула ему на ходу, издали уже:
– Обихаживай детей-то…
Вернулась она через пять дней с мертвой Донькой, черная, как уголь в кузне Петрована Макеева, бесчувственная и ровно немая.
Когда Михаил с дедом Андроном выдолбили небольшую, в метр длиной всего могилку и спустили туда гробик с Донькой, Катя выдавила из себя первые по возвращении из больницы слова:
– Доктора-то сказали – кабы на три-четыре дня раньше ее, мол… Прокля-атый!
С этим возгласом она упала на маленький могильный холмик из земляной гальки вперемешку со снегом, ее еле-еле оторвали от него, увели под руки домой, уложили на кровать, с которой она не вставала до самого рокового Мишухиного выстрела.
* * *
Только на другой день к обеду из района приехали двое милиционеров и очкастая тощая женщина из прокуратуры. Остаток дня толклись в Романовке, вели расспросы, составляли какие-то бумаги, давали на подпись. Бабы и старики подписывались молча, и Катя за что-то расписалась, не читая, лишь дед Андрон ставить свою подпись категорически отказался, ошеломив очкастую женщину из района словами:
– Ну убил и убил… И слава, значит, богу.
Вчера жители Романовки на такие же примерно слова Андрона не обратили внимания и сегодня будто их не расслышали, а очкастая, вскинув острый горбатый нос, изумленно спросила:
– Выходит, вы одобряете преступление?
– Я грю ему, Пилюгину, – он свое сыщет… Как в воду глядел, значит.
И больше от него ничего не добились.
Все трое приезжих уехали вечером, как стемнело, увезли с собой Михаила.
В сани он сел молча. Но перед тем как один из милиционеров хотел их тронуть, соскочил на землю, подбежал к Кате, бесчувственно стоящей у дверей дома и, роняя с головы шапку, ткнулся ей в грудь, заплакал по-детски горько и обиженно. Он плакал, а она молча гладила его по лохматой, давно не стриженной голове.
Поплакав, он оторвался от сестры, вытер слезы сперва одним кулаком, потом другим. И сказал:
– Ты, Кать, не убивайся. Не убивайся, ладно?
Она без слов кивнула.
Он поднял шапку, надел ее, снова сел в сани.
Мишуху увезли, и в доме Кати Афанасьевой застыла мертвая тишина. Все детишки прятались, как мыши, по разным углам, сама Катя сидела, расставив по-бабьи ноги, на деревянной кровати, застеленной ряднннкой, смотрела перед собой, не видя суетящегося возле печи деда Андрона.
– Старушонка моя печку вам прийтить истопить хотела, да в поясницу ей прострел ударил, – объяснял он зачем-то. – Этот… радикулит, по-дохторскому, схватил, лежит крючком. Ну да мы счас сами…
Растопив печь, Андрон разогнулся, оглядел сиротское семейство Кати Афанасьевой, почесал в тощей спутанной бороденке. И сказал:
– Давайте так порешим, суслятки… Жить все едино придется. Бог – он родит и жить велит. Таково мученье, хошь не хошь… Уразумели?
Не поняв этой речи деда Андрона, дети по-прежнему молчали, никто не откликнулся, и старик рассердился, будто перед ним были взрослые:
– Эк, якорь вас! Ну, да ладно, жизнюха каждого по уму добьет. Где у вас вода-то? И картохи, что ли? Жрать-то небось хотите?
Воды в доме не было, Андрон погнал Николая с ведрами на речку. Захару велел достать из подпола картошки.
– Да берегись, возле пролубки склизко, – предупредил он Кольку.
– Маленький, че ли, – буркнул тот, уходя.
Захар достал из подпола небольшую миску картошки.
– На всех, вас мало, поди, будет, – покачал головой Андрон.
– Мы всегда по столь варим, – сказал Захар, круглолицый, конопатый, с рыжими волосами в кольцах. – По два раза в день. Мам Кать всю картошку перемерила и больше в день не велит. А то не хватит до новой, говорит.
– А-а, ну да… Это так, – глухо сказал дед, покашливая. – Ты старший теперь тут, ты и следи за всем. И за нормой, значит. Понимаешь?
– Что ж не понять… Не растянем до новой-то, тогда что? – рассудительно ответил девятилетний Захар. – Что же теперь, Мишуху засудят?
– Дак куда деться-то, Захарушка?.. – кивнул старик. – Жизня – круг, а в круге – суд. Послаще, как вам, ему придется.
Заревела при этих словах Зойка, самая младшая из всех, подбежала к сестре, уткнулась ей в колени. Катя, все глядя в одну точку, обняла горячей рукой ее за костлявые плечики.
Дед Андрон сварил картошку, разделил меж детьми, две картофелины оставил Кате, которая все сидела и сидела на кровати.
Загнав потом всех на теплую печку с приделанной по краю доской, чтобы спящие не вывалились (эту доску прибил еще сам Данила Афанасьев, их отец, уходя на фронт), он подошел к Кате, сел рядом с ней на кровать.
– Что наделал-то, паршивец, – сказал он тихонько. Негромкие слова эти будто насквозь прожгли Катю, она вскочила, отбежала к печке и пронзительно закричала:
– Не-ет! Он правильно, правильно-о…
Л«цо ее, доброе и красивое, было страшным, губы тряслись, в глазах дергался нехороший свет.
– Ну, зверица! – прикрикнул старик. – Еще кинься на меня давай. Разве я что говорю? Я про то, что правильно, знаю.
– Ты?! Он, Мишка… рассказал? – сразу обмякла Катя, в широко раскрытых ее глазах заплескался теперь ужас, губы побледнели. И они сами собой прошептали: – Он, кажись, приперся следом в кузню то… Тогда я задавлюсь, задавлюсь!
– Дура, – спокойно проговорил дед, встал, пошел к двери, сдернул с гвоздя свою баранью шапку. И еще сказал, как дружески посоветовал: – Давись, Катерина. Только сперва детишек-то всех ножом переколи. Все едино сдохнут!
Последние три слова он выкрикнул уже зло и едко, боком ударил в разбухшую дверь, которая с первого раза не поддалась.
– В кузне он был, верно. Только ты знай, Катюха, – твово Мишуху режь, так слова не вытянешь. Я, грю, Пилюгина знаю…
Он выбил плечом дверь и ушел, плотно прикрыв ее за собой.
* * *
Дед Андрон нисколько не соврал – Михаил ни словом не обмолвился о том, что произошло в кузне меж Катей и Пилюгиным. Больше того, когда долбили могилку для Доньки, на совет Андрона: «Счас, Михаил, такое дело… Зачнут чего про сестру болтать – ты затыкай им глотки, ничего, мол, там меж них с Пилюгиным не было, при мне, дескать, все происходило», хрипло ответил:
– А что могло быть-то? Ничего и не было в сам деле.
– Так это ты знаешь да я, – сказал Андрон. – А у бабья язык без костей.
И больше они там ни о чем не говорили, работали молча. Когда отдыхали, Михаил, не чуя мороза, сидел на куче мерзлой земли, курил, пряча от старика воспаленные глаза, а тот, опершись на лом, уныло думал какую-то тяжкую думу.
Так же вот дед Андрон безмолвно стоял и в тот день, когда Катя Афанасьева искала Пилюгина, только опирался не на лом, а на вилы, стоял и глядел, как бежит Катя от скотного двора к кузнице, как ткнулась со всего бега в тяжелую дверь из плах, скрылась внутри. А через минуту из кузницы вышел Петрован Макеев с какой-то сумкой в руке, захромал в сторону председательского дома…
– Гляди-ка, – встрепенулся Андрон. – За закуской ить послан, пьяный пес? Самогон-то в кузне завсегда в наличии. Ну, точно, гля, пимы у председателева дома оббивает…
Говорил старик тягуче, чем дальше, тем медленнее. Помолчав потом, покрутив туда-сюда головой, старик промолвил неуверенно:
– А прошел бы и ты, Мишуха, туда…
Михаил и сам давно уже растерянно и беспомощно глядел на кузню, при этих словах он сорвался с места, нырнул сперва в коровник, схватил заскорузлый кожушок, побежал к кузнице, натягивая его на ходу.
Тяжелая, залоснившаяся от грязи дверь кузницы открылась без скрипа. Михаил протиснулся в щель.
Кузня была перегорожена бревенчатой стеной надвое, в первой, меньшей половине с крохотным оконцем ждали своей очереди на починку бороны, лемеха, мелкие части всяких машин – сенокосилок, конных грабель, лобогреек. Петрован Макеев хранил их здесь от ржави. Тут же валялся всякий хлам – старые колесные шины, обрезки железа, разбитая наковальня, перепутанные комья проволоки…
В горновую половину отсюда вела еще одна дверь, потоньше, но тоже крепкая, обитая снаружи грязным войлоком, она была приоткрыта, оттуда пробивался жидкий свет (в горновой было два оконца) и тек теплый поток.
Михаил не раз и не два бывал в кузне, он знал, где что лежит и валяется, ни за что не запнувшись, он подскочил в полутьме к этой внутренней двери, хотел ее отмахнуть, но замер, услышав голос сестры: «Вошь ты… совсем заел. Кофту-то не рви, последняя…» – «А-а, вошь?! – прохрипел в ответ Пилюгин. – Д-дам я тебе коня… В свою кошевку запрягу. И пшеницы дам… И мяса. Всего дам, не жалко. А ты за все платить будешь, как счас… Не царапайся, отцарапалась!»
Мишуха был не маленький, он, слыша возню и голоса, понимал, что там происходит. Но он был все же мальчишка, и происходящее в горновой части кузницы раздавило его, что-то едкое застелило разум, не стало давать дышать. Он стоял возле двери, прислонившись, чтоб не упасть, спиной к бревенчатой стене, потом все же ноги подломились, он стал медленно оседать вниз, задевая острыми лопатками за бревна.
Сколько он сидел на земляном полу, Михаил не знал. И где сидел – не понимал, разум его потух.
Потом сквозь звон в голове пробилось тяжкое всхлипывание, и Мишуха понял – это плачет Катя. «Ну и плачь, плачь, стерва такая! – с ненавистью и омерзением подумал он о сестре. – Потаскуха… И я счас зайду и плюну тебе в морду». Но он никуда не пошел, не пошевелился даже с места, потому что другим краем сознания понимал – Катька все-таки не виновата, это один Пилюгин виноват, он своими сапожищами втоптал в грязь его сестру и опозорил навеки. И еще не двинулся с места потому, что Пилюгин заговорил: «Твой отец батьку-то моего сгубил. Знаешь, поди?» Пилюгин говорил это, и в голосе его было странное, непонятное для Мишухи торжество. «Отец со Степаном приедут и с тобой рассчитаются», – ответила Катя сквозь слезы. «Ну, это еще погодить надо, – хохотнул Пилюгин. – Война – не мать родная… А покудова я всласть помну твои титьки. За все над тобой натешусь… Да не плачь ты, дура. Эка беда – из девки бабой стала. – Он еще раз уронил козлиный смешок. – Лидка моя давно уж считает, что я живу с тобой. Теперь хоть не зря, значит…» – «Коня-то… давай, – прохрипела Катя, – Донька помирает…» – «Айда на конюшню. Сам тебе запрягу».
В горновой части кузницы послышались шаги, дверь, возле которой сидел Мишуха, отмахнулась, загородив его.
Из горновой сперва вышла согнутая крючком Катя, двинулась, как слепая, к выходу из кузни, за ней, покачивая широкими плечами, прошел Пилюгин. Не оборачиваясь, он захлопнул за собой дверь, так и не заметив Мишуху.
Скрип их шагов по снегу давно затих, а Михаил все сидел и сидел на прежнем месте, онемевший. Потом обозначился в дверях кузни Петрован Макеев с набитой сумкой и, увидев Михаила, спьяну даже не удивился ему, лишь протянул:
– А-а, ты… – Прошел в горновую, вернулся. – А они игде? За закуской, приказал, ступай. Лидии, грит, скажи – приказ от меня… Поворо-от!
Мишуха поднялся и молча пошел из кузни, пошатываясь, будто хмельным был он, а не Петрован Макеев.
* * *
Род Пилюгиных был древний, жила молва, что прадед отца Артемия чуть ли не при царице Екатерине первым поселился здесь. Звали его Роман, оттого будто и речка, вытекающая из-за увала и за другой его конец затекающая, стала называться Романовкой, а по ней затем и деревня.
Земли тут были скудные, Сибирь, Сибирь, а ею и не пахло. За увалом опять лежали каменистые холмы, пахотная земля и сенокосы выбирались клочками, лесов не росло и в помине. Зато в холмах полно было ключей, вода из-под каменистых круч выбивалась светлая, как хрусталь, студеная, вкусная. Там, где ключи вытекали, и находилась пригодная для обработки или покосов земля – небольшие луговины, крохотные пашенки. Поля и луга по ключам так и назывались – Большой ключ, Волчий, Зеленый (на лугу, по которому он тек, было много берез, осинника, всяких кустов), Летний (зимой он почему-то иссякал).
Не все ключи впадали в речку, многие сочились в болотины или пропадали в песчаной почве. Потому речка Романовка была невеликой, мелкой, но с многочисленными омутами, в холодной глуби которых водились даже щуки.
Не щедрой была земля вокруг, да земля, из рода в род Пилюгины считали ее своей, новых поселенцев принимали с разбором, только тех, кто признавал их здешнюю первородность, в которых усматривали будущую покорность. Таких на первых порах поддерживали, ссужали и хлебом и деньгами, пользовали своим тяглом и хлеборобными орудиями. В ответ требовали не столь материальной благодарности, хотя, конечно, принимали ее без отказу, сколько безоговорочного признания все той же их первородности, их старшинства.
Самым удачливым из Пилюгиных был дед Артемия по имени Фортунат. Имя было древнее, он гордился им и всем объявлял, что не то по-гречески, не то по-латыни оно означает – успешливый, счастливый. Так оно было и на самом деле. Фортунат имел две лавки в волостном селе и маслобойню, вел какие-то дела с семипалатинскими киргизами, до чьих степей от волости была всего какая-то сотня верст или того меньше. А верстах в полутора от Романовки поставил большую мельницу, запрудив речку меж двух длинных отлогих холмов.
Случилось это последнее в 1900 году, когда его сыну Сасонию стукнуло уже двадцать лет, он и стал там главным мельником.
Сооружение мельницы было и радостью и горем всей округи. Радостью потому, что до этого даже из Романовки возили молоть хлеб в волость, за двадцать верст, а из других деревень, лежащих вниз по течению речки, путь был еще дальнее. А горем по причине, что Фортунат наглухо запрудил Романовку меж тех холмов на целых два лета. Пока наполнялась длинная, больше двух верст, котловина, речка дальше течь перестала, русло высохло, щук из омутов, как оседала вода, повыбрали прямо руками, а всякая мелочь протухла в клейком иле.
Но рыба – черт с ней, в этих местах рыбалкой никто и не занимался, баловством это считалось, главное – в первое же лето от пропавшей речки стали сохнуть нижние луга. Они и без того были наперечет, а теперь укосы ополовинились, народ зароптал. Фортунат в первое лето отговорился просто малым урожаем трав, разве, мол, не бывало когда такого, речка-де здесь ни при чем. А на другое лето стало яснее ясного, что при чем, с самой весны уже луга червивились и желтели, трава скручивалась, сохла. Мала речка, а оказалось, что некому больше землю поить: и зимние снега, и летние дожди бессильны. Люди из нижних деревень потребовали срыть возведенную из земли и камней плотину, освободить речку. «Сбесились, что ли? – багровел от нелепых требований Фортунат. – Капиталу сколь вложено… Для вас же, дураков! Чтоб не ездили с зерном за полсотии верст киселя хлебать». Но дело заваривалось все круче, нижнереченские мужики решили силой срыть запруду. Да не тут-то было, почти вся деревня Романовка с кольями, а то и ружьями встала на ее охрану. Вот как дальновидно благодетельствовали Пилюгины новым романовским поселенцам.
В ту зиму мор скота был сильным, еще одно такое бы лето, и предприятию Фортуната Пилюгина не пережить, да к весне огромная котловина налилась до меры, и по паводку вода потекла через плотину, падая вниз с пятисаженной высоты, покатилась забытой дорогой, заполняя все омута и ямы. На одном конце широкой, тройками легко разъехаться, плотины стояло высокое здание мельницы в два привода, два огромных крепких водяных колеса весело крутились – Фортунат в благодарность романовцам положил бесплатно перемолоть весь их хлеб последнего урожая.
А через неделю уже потянулись к мельнице обозы из соседних деревень и деревушек. Молодой Сасоний, парень крепкий, белозубый и холостой в ту пору, покрикивая на работников, весело принимал помольцев, кидал шуточки молодым бабам и девкам, шустро высчитывал гарнцевый сбор…
Фортунат – по-латыни обозначало «счастливый», а жизнь Сасония, как он сам считал, складывалась еще лучше. Отец там где-то мотался из Сибири в Казахстан, глотал степную пыль, торговался до хрипоты с киргизами, а он жил на приволье, без особых хлопот и забот, при желании мог погулять и покуражиться в Романовке, как и в любой другой деревне. Размах дел, а может, и развлечений не тот, что у отца, да ему хватало, в конце концов, счастье каждый понимает по-своему, и что для одного неволя, для другого приволье.
Но сильных и долгих загулов Сасоний не любил, по каковой причине и было ему полное доверие отца. Однако лет через несколько выпивка послужила причиной вынужденной женитьбы. Стояла верстах в десяти от мельницы, на краю чахлого лесочка, большая деревня Березовка, с обширным постоялым двором и кабаком. То и другое принадлежало богатому мужику Ловыгину, была у него великовозрастная дочь Федотья, безгрудая, плоская как доска, угловатая – наколоться можно. И однажды, погуляв с вечера в кабаке Ловыгина, Сасоний по позднему времени домой не поехал, лег спать на постоялом дворе, а на заре пробудился от того, что кто-то дергал его, жарким воздухом дышал в ухо. Сквозь похмелье Сасоний обнаружил, что балуется с ним дочь самого Ловыгина, хватает горячими губами его щеки. Девки Сасонию давным-давно не в диковину, на мельнице он перемял их немало, а тут чего ж…
А в самый разгар вдруг кто-то вошел в комнату и сдернул с них одеяло – стоял возле кровати сам Ловыгин с плетью, борода его ходила ходуном вверх и вниз.
Без лишних слов Ловыгин вытянул плетью Сасония с большой щедростью, тот взвыл и скатился на пол. Не поскупился Ловыгин и для дочери, от удара она скрючилась, узлом почти завязалась, тоже завизжала.
– К попу! – рявкнул Ловыгин, все тряся бородой. – Ж-живо, блудодеи!
Не слова, а плеть, дрожавшая в крупном, густо обросшем волосами кулаке Ловыгина, заставила Сасония скоренько натянуть штаны, сапоги. Юркая, как мышь, Федотья накинула через голову юбку еще проворнее, надела одним махом кофту, первая побежала к двери.
Плетью Ловыгин прогнал их пустой еще улицей прямо к церквухе, а там уж поп был наготове.
– Да эт вы что?! – крутнул было тяжелой и мутной еще головой Сасоний. – Не хочу под венец… с ней! Без отцовского благословения…
– Поговорь у меня теперь! – рыкнул Ловыгин. Он и в церковь явился с плетью, стоял сзади, широко расставив могучие, как бревна, ноги, загораживая выход.
Так Сасония оженили. Отец его в это время был у киргизов.
По возвращении из Казахстана он такой неожиданностью был взбешен, но последовавшим разговором с Ловыгиным удовлетворился, приехал от него навеселе и по любви своей к толкованию имен сказал:
– «Феос» по-гречески – «бог», а «дотес» – «податель». Имя Федотья означает – «бог подал». И не скупо подал, Сасонька. Живите.
Жить стали в общем согласно, Федотья баба оказалась загребущая. Так и слава, как вода в речке, потекла про нее: глаза завидущие, а руки загребущие. Сразу же по приезде на мельницу полной хозяйкой там стала она, гарнцевые поборы увеличила вдвое. «Одна мельня на округу – куда денутся, – объяснила она мужу. – В волость-то ехать с помолом еще накладней будет. Соображай».
А кроме этого, завела она немалые пашни в холмах, огороды, пасеку, на которых работали мужики и бабы окрестных деревень. А там поднялись близ мельницы и обширная конюшня, коровник, овчарня, несколько крепких завозен из лиственницы железной крепости, доставленной из алтайской тайги, два длинных, разделенных на клетушки барака для работников. Мало-помалу возле мельницы, которая все крутила и крутила своими колесами, стало возникать что-то вроде собственного поселка Сасония Пилюгина с собственными батраками. Место это так и стали называть – Пилюгинский хутор, чему его владельцы несказанно радовались.
– Ну, Федотья, ну жинка у меня! – откровенно говорил Сасоний в бражные праздники, хлопал ее по костлявому заду. – Без нее-то бы я так мельником и прожил… А теперя у меня вона – хутор!
– Сказано те было – бог подал, – вставлял обычно наезжающий по праздникам в гости Фортунат.
Родитель Федотьи, подтягивающийся в такие дни сюда же, самодовольно качал бородой:
– Ловыгинскнй корень. Ко-орень!
Сворачивался подобный разговор обычно вздохом Фортуната:
– Что ж он, корень, отростка-то не дает? Наследника-то?
– Да уж тут чего… – сникал Ловыгнн. – Уж тут эдак… медлит господь. А может, дураки, сами не стараетесь?
– Да уж тятенька, тестюшка родимый! До потов вроде, а оно… – всхлипывала Федотья.
– Но, детюни, – успокаивал тогда Фортунат, щедро брал вину на свой род. – Эт мы, Пилюгины, должно, малосильные. У меня вон один всего Сасоний и зачался. Беда! Зато в другом мы уж! Да ничего, Федотья, господь имя твое оправдает. Не зря тако окрещена.
Оправдал господь ее имя еще не скоро. Лишь под осень одиннадцатого года начало к неописуемой радости всех пухнуть брюхо у Федотьи, а в положенный срок и народился малец, названный Артемием…
В тот год, тоже високосный, поселились на мельнице две семьи новых батраков – старики Афанасьевы с сыном Данилкой двенадцати лет да молодожены Тихомиловы с полуторагодовалым Степкой.
Старики Афанасьевы – ему отстукивал седьмой десяток, она на восемь лет моложе – были взяты для хождения за всякой птицей, которой Федотья развела несчетное количество, в том числе невидаль по тем местам – грузных, с красными соплями индюков. Тихомировых Федотья определила в скотники.
Года через два или три погибла мать Данилы – упала с мельничногоколеса вниз и разбилась.
– Как же тя занесло туда, как?! Родимая… – хрипел старик, распластавшись на гробу, когда он стоял еще в каморке, где они жили. Он обнимал мертвую свою жену, точно хотел вынуть из гроба, а на ее место лечь сам. – Как же?!
– Как? – всхлипнул Данилка. – Утиный выводок плавал под кустами. Щуки начали его гонять, утащили одного, другого… Хозяйка-то и накинулась на мамку: «Куды, – грит, – квашня, смотрела, доставай теперь утяток». И со злобы пихнула ее с плотины. А я видал все…
– Ты што?! – поднял старое, распухшее лицо отец. – Как так?
– А водой ее в желоб и затянуло тут… Желоб склизкий, ее на колесо соскользило струей, да и швырнуло…
– Врешь, сопляк! – завизжала свиньей Федотья, завернувшая на беду в каморку. – Огрызок… Убью!
Она схватила тяжкий валек, лежавший возле печки, размахнулась и в бешенстве размозжила бы ему голову, да Кузьма Тихомилов перехватил его, вывернул из ее цепких рук.
– Одурела, хозяйка! – Он швырнул валек на прежнее место. – В суд вот на тебя…
– В суд? А-а, в суд?! – пуще прежнего затряслась мельничиха. – Дармоеды! Кормишь вас… Убирайся отсю-дова! И ты со своим объедышем… – крутнулась она к Афанасьеву. – Чтоб духу не было!
– Не разоряйся, ты… глиста болотная! – взорвался и Кузьма.
Федотья от такого ответа побледнела, желто-зеленые глаза ее раскалились еще злее. Вытолкнув какую-то пробку из черной зубастой пасти, она заревела:
– Сасони-ий! Ружье скорей… В глотку ему прямо! Ружье мне!
Прибежал немедля Сасоний, без ружья, правда, разобравшись в чем дело, подтвердил бесповоротно:
– Съезжай, Кузьма, отсюда немедля. И ты, старик, как жену похоронишь… Суд! Такой суд всем покажу, что и разуться не успеете.
Изрек приговор и повел из каморки Федотыо, усохшую после родов почему-то еще больше, держа ее за острый бок. Но та вырывалась из его рук, отпихивалась сухими локтями, кричала злобно теперь на мужа:
– Сундук с назьмом! Прощаешь им… За клевету, за обиду мне? А я не прощу!
Вырвалась, подскочила к Кузьме, готовая вцепиться длинными и острыми пальцами в его глотку, но не вцепилась, прохрипела, задыхаясь:
– Не пыряй глазищами! Я тебе их выдавлю! Вспомнишь глисту. И этому афанасьевскому сопляку… Все едино изведу вас всех! Я так решила…
Кузьма Тихомилов был не из пугливых, он потрогал коротенький, острый усик, усмехнулся и ответил:
– А задницу я твоим решеньем подотру.
То ли его усмешку, то ли сами слова Федотья вынести уже не могла, в тощей груди ее что-то булькнуло и порвалось, она столбом упала в обморок, на руки Сасония.
С этой-то минуты, как стали считать в Романовке, и повелась великая вражда меж Пилюгиными, с одной стороны, Афанасьевыми и Тихомиловыми – с другой. Она то убывала, то прибывала, то проявлялась явственно, то тлела незаметно, но никогда не исчезала, передавалась от старших к младшим, от отцов к детям.
* * *
Данила Афанасьев народился, когда отцу его шел уж пятьдесят пятый год. «Угораздило это нас с маткой под старость, перед людьми стыдно, – говорил он сыну, умирая на другой год после гибели жены. – Она-то еще помоложе меня, а я… Были у тебя три брата с сестрицей, да все померли. А ты вот один из всех выжил, люди и звали тебя огрызком… Последний, мол. Счас вот один остаешься. Да огрызок не огрызок, а куда ж денешься, живи, сколь бог пошлет. Покуда не приберет, значит…»
Умер он, как потом объяснил Кузьма Тихомилов Даниле, от тоски по жене, а его матери, и еще от надрыва работой – всю жизнь в батраках, в унижениях, в голоде.
– Неужель от тоски помирают? – спросил тот.
– Смотря какой человек, Данилка. Ежели с большим сердцем…
Парнишка помолчал, что-то думая, проговорил:
– Так ежели большое, значит, оно ж сильное.
Кузьма рассмеялся, потрепал его по лохмам:
– Несмышленыш. Ничего, дойдешь. Как зеленый помидор в валенке.
После того как их выгнали с Пилюгинского хутора, они все вместе поселились в Романовке, в давным-давно брошенной кем-то землянке, подновив ее. Данила знал, что отец его несколько раз ездил в волость искать управу на Пилюгиных, да не нашел, сам старшина приказал его плетью гнать прочь. Но отец не угомонился, собирался ехать в уезд, да тут и слег и не встал больше.
– Ты того, Кузя… Не кинь парнишку-то, а? – проговорил он, уже отходя. – Сомнут же. Пособи хоть маленько ему окрепнуть.
– Да об чем тут говорить, – сказал Кузьма.
– Не кинем. Ты не беспокойся, – подтвердила и его жена Татьяна, пообещав это же большими усталыми глазами. – Будет Степке нашему старшим братом.
Поселение Тихомиловых и Афанасьевых в Романовке подхлестнуло и без того великую ярость Федотьи, жены Сасония.
– А-ах вы?! Расположились! – рычала она, и по всему тощему телу ее будто прокатывались волны. – Убирайтесь с наших мест! И чтоб вони вашей не слыхалось тут!
– Вонь-то вся от вас тут идет, – отвечал упрямый Кузьма.
– От нас?! От нас? – колотилась Федотья. – Мы всю округу кормим!
– Обдираете вы всю округу. Не вода на вашу мельницу льется, а пот да кровь людская.
– Н-ну, узнаете!
Федотья попробовала восстановить против пришлых всю Романовку. Ее слушали, соглашались с ней, поддакивали. «Да ить так, матушка, оскорбитель Кузьма… Голь перекатная, а со ндравом. Народ пошел – и бога не боится. Достукается…» Поддакивали, а времена-то, видно, были уже не те, когда люди стеной поднялись на защиту пилюгинской мельницы, теперь никто никаких действий против Тихомилова не предпринимал. Более того, Кузьму с Данилкой наняли в пастухи, а Татьяну охотно брали в поденщицы. Тихая и работящая, она всем приходилась по нраву, а иные даже говорили ей: «Пилюгины да Ловыгины тут испокон мясогрызы. Не бойся. А Федотья – ну прямо зверица. При ей-то и помол вдвое дороже стал… Не токмо стариков Афанасьевых со свету свела, всех работой задавила».
Чувствуя свое бессилие, мельничиха исходила яростью, чернела аж, а Кузьма Тихомилов к тому ж однажды принародно сказал:
– Мои хоромы жги – не подожгешь, землю огонь не берет. А их мельня, завозни, дома – все из звонкого дерева. Не угомонится, так и подпалю, аж небу жарко станет…
– Да это что? Это что-о? – забилась Федотья в истерике перед мужем, когда до нее дошли эти слова. – Грозит, вонючка! Дожили! Что ты-то смотришь, мешок с назьмом! Тогда я сама его с ружья убью!
– Остынь ты! – осадил ее Сасоний. – Нашла себе врага… Мало тебе дел по хозяйству? Может статься, и без тебя его убьют. Война, кажись, катит…
* * *
И в самом деле, в четырнадцатом году прикатилась война и, как пилюгинская плотина поперек речки, встала поперек прежнего течения жизни. Все в ней, этой жизни, для кого-то плохой, для кого-то хорошей, стало мешаться, как варево в котле.
А дальше и вовсе жизнь забурлила, заходила волнами, как тот же громадный пруд за плотиной в сильный ветер, и людское горе горькое, накопившееся, как вода за крепкой запрудой, стало выплескиваться во все стороны, размывая и сметая всякие препятствия. И эта немыслимая сила тоже яростно закрутила колеса всей жизни людской, всего бытия человечьего…
… Уходя на войну, Кузьма Тихомилов, хмурый и строгий, сказал Даниле:
– В нашей семье теперь ты старший. Татьяна тебе мать, сбереги мне ее со Степкой. Ответ с тебя спрошу.
– Дядь Кузьма! – воскликнул Данила. – Ты токо возвертайся!
– Вернусь. Я вернусь! – зло пообещал он не Даниле, а кому-то. – И еще: тебе четырнадцать, считай, ты – мужик. Пилюгиных с Ловыгиным не бойся. – Проговорил это и нехорошо усмехнулся: – Они сами, кровососы, нас боятся. Это ты запомни твердо.
– Запомню, – пообещал Данила.
Он уехал на войну вместе с другими на телеге. На телеге же и вернулся через два года, худой и веселый, привез с собой винтовку без штыка, а в солдатском сидоре несколько кусков сахара, почерневших от грязи, видно, хранил эти куски не один месяц. Обнял ревущих от радости жену и четырехлетнего Степку, обнял и Данилу, спросил:
– Ну, как жили?
– Да жили, что ж… Выжили, – сказала Татьяна сквозь радостные слезы.
– Нонешнюю зиму побирались… Христа ради. Мне боле всея подавали, – проговорил маленький Степка.
– Как?! – сузил глаза Кузьма, на скулах его под жесткой щетиной задергались бугорки.
Да, после отъезда Кузьмы зиму и лето они кое-как перебились, лето Данила пастушил в паре с одним стариком, а на другую зиму стало невмоготу, работы никакой ни у кого, кроме Пилюгиных, не было. А чтоб поклониться Пилюгиным, Татьяна даже и думать не могла и Даниле не велела, сшила всем из мешковины три сумка, две побольше, одну совсем маленькую.
Узнав обо всем этом, Кузьма еще подергал желваками, спросил:
– А так Пилюгины, не изнуряли вас чем больше? Не изгалялись?
– Не осмеливались… – ответила Татьяна. – Люди пересказывали – довольная, мол, Федотья, что мы по христа ради пошли, сумошники, грит, пущай похлебают, все едино передохнут все под заборами. А так не осмеливались ничего. Да им и некогда было. Сасоний, как и отец его, тоже дела какие-то с киргизами повел, все в отъездах, а у Федотьи сын Артемка все хворал почто-то.
– Ну, теперь и вовсе не осмелятся, – сказал Кузьма, вытряхивая весь свой сидор до конца. Штык то к винтовке, оказывается, он все же привез. Замотанный в тряпье штык лежал в голенище поношенного солдатского сапога. А другое голенище было забито винтовочными патронами, желтыми, как гороховые стручки, на вес тяжелыми.
* * *
Конец шестнадцатого и начало семнадцатого года Романовка, застрявшая меж отрогов Алтайских гор, прожила более или менее спокойно. «Беглый Кузьма-то Тихомилов, с солдат сбежал! – пошумела сперва Федотья. – Вот прижгут ему за бегство, Сасонию в волости обещали…» Однако время шло, никто Кузьму не трогал. Числа второго или третьего марта он уехал на попутке в волость, чтобы на воскресном базаре продать или сменять на хлеб те самые солдатские сапоги, которые привез с войны. Но базара не дождался, утром, когда с морозного неба беззвучно сыпалась искристая пыль, прибежал, запаленный, в Романовку с небывалым известием: нет больше царя!!
– Дурак, че мелешь?! – прикрикнул на него Андрон, тогда еще крепкий пятидесятилетний мужик, бровастый, толстогубый и бездетный.
– Пилюгинская мельница мелет, а я правду говорю. Революция! – Он из-за печки вытянул замотанную в мешковину винтовку, принялся ее разматывать. – К слову, про мельницу… Эк, дурак я, вот что надо бы узнать. Ждите!
И он тем же моментом заспешил снова в волость.
Отсутствовал он несколько дней. Все время покручивала метель, последняя в том году, не сильная. Никто вроде и не приезжал в эти непогодные дни в Романовку, и будто сам ветер приносил разные слухи, один диковиннее другого: в волости на месте волостного правления образовался какой-то Совет, крестьянских начальников больше нет, а из губернии сбежал сам губернатор, налоги и долги по ссудам теперь можно больше не платить, потому как в уезде собрался какой-то съезд и он постановил сделать отчуждение от казны в пользу народа всех оброчных статей.
Вернувшись, Кузьма все это подтвердил и сказал, что надо собрать сельский сход и на нем образовать романовский сельский Совет, а далее, коль этот Совет решит, то пилюгинскую мельницу, а также ихние амбары, и завозни, и скотные дворы со всем содержимым можно забрать для общества.
Сход собрался тут же, возле тихомиловской землянки, мужики толклись и переговаривались часа три, постановили создать Совет во главе с Кузьмой Тихомиловым.
И тем же днем, под вечер, романовские мужики, забив до отказа четверо розвальней, погнали лошадей на Пилюгинский хутор. На первой подводе со своей винтовкой в руках сидел сам Кузьма Тихомилов, правил ею семнадцатилетний Данила Афанасьев. Он стоял в санях на коленях, яростно махал кнутом, ветер сек нажженное морозом лицо, свистел в заиндевевших кольцах волос. Кузьма, тоже возбужденный, нетерпеливо покрикивал:
– Гони-и! Шибче!
Федотью они врасплох не застали, гостей она ждала, дом был распахнут настежь, у крыльца стояло двое саней, набитых узлами, сундуками, посудой.
– Ироды! Придет Сасоний – все глотки вам зерном нашим забьет. Глотайте!
Она выволокла из дома пятилетнего Артемку, бросила и его, как узел, на сани, сунула в руки вожжи, на другие заскочила сама.
– Не отставай! – И погнала лошадь в Березовку. Артемка, размазывая слезы рукавом, тоже задергал вожжами.
Кузьма сбил все замки с амбаров и завозен, повесил новые, ключи положил в свой карман и велел мужикам скалывать лед с мельничных колес.
Пилюгинскую скотину распределили по малоимущим, часть зерна из амбаров тоже поделили, остальное пролежало там еще целый год нетронутое, под постоянной охраной, поставленной Кузьмой. «Што делает, змей хитрющий! – пускала слухи Федотья. – Заграбастал чужой хлеб, людям по торбочке сунул для отвода глаз, остальное себе оставил. Да еще людей же караулить приспособил. Из змеев змей! Всех обвел».
И находились люди, которых начинало грызть сомнение: а не в самом ли деле? Потому что непонятное было время, путаное. С одной стороны, будто и революция, Сасоний Пилюгин и Ловыгин, родитель Федотьи, зубов не показывали, по слухам, они то объявлялись где-то поблизости, то исчезали неизвестно куда. С другой – революцию будто надо было еще делать, в волости Совет не то распался, не то оказался не таким, каким должен быть. Кузьма, худой и небритый, никаких вразумительных ответов тоже дать не мог, царапал лишь грязными ногтями свои заволосатевшиеся скулы и говорил одно: хлеб пилюгинский беречь, Федотья пущает враки, хлеб в бывших ихних амбарах народный, мельня работает для всего общества бесплатно и дальше так будет.
– А революция? – подступал к нему обычно Андрон. – Произошла аль нет?
– Была. Да власть у народа обманным путем вынули. Теперь надо ее назад отбирать.
– Как так вынули? У нас вот ты от народа стоишь? Ты, что ли, у нас ее вынул?
– Так то у нас, а то там, в Петрограде, там главное-то дело.
Ничего не было понятно романовским мужикам до осени, да и после, когда Кузьма Тихомилов опять привез из волости известие, что произошла в далеком Петрограде еще одна революция, теперь та, какой и следовало быть, что власть перешла в руки рабочих и крестьян. Но в Романовке-то жизнь как текла, так и продолжала течь. Деревушку той осенью залили непрерывные дожди, даже холмы, меж которых она застряла, разбухли, казалось, от влаги, и будто еще сильнее сдавили ее со всех сторон, а зимой по самые крыши завило Романовку снегом, и сугробы будто отрезали ее от всего мира.
За всю зиму в Романовку пришло всего несколько известий: в Омске состоялся съезд Советов, который установил Советскую власть по всей Западной Сибири (романовские мужики лишь плечами пожали – у них вроде и так давно уже Советская власть); на Евдокию-каплюжницу, то есть первого марта, умер старый Фортунат, отец Сасония; весь хлеб, находящийся в пилюгинских амбарах, надлежало свезти в волость, а оттуда будто его должны были отправить в Омск и грузить в вагоны для голодающих рабочих Москвы и Петрограда. Да еще пошли слухи, что в Романовке будет организована сельхозкоммуна.
Ни одно из этих известий, кроме последнего, особо не удивило и не взволновало романовских мужиков и баб. Но эта таинственная, никому не ведомая сельхозкоммуна взбаламутила всех от мала до велика: что за штуковина, отчего и зачем она?
– Для дальнейшей жизни! Чтоб, значит, легче было, – как всегда, не очень понятно объяснял Кузьма. – Совместно пахать пашни и сеять хлеб будем. Как бы одной семьей все робить… Старшего выберем.
* * *
Но никакой тогда коммуны в деревне организовано не было – началась гражданская война. Началась она для Романовки так, что и по сей день жуткое ее начало помнят и дед Андрон, и многие теперешние старухи, что молча стояли недавно перед малолетним убийцей Артемия Пилюгина. Началась с того, что отец Артемия Сасоний нагрянул вдруг на свой хутор. Было это в самом конце зимы восемнадцатого года, когда рушились последние санные дороги. В тот день ранним утром романовские мужики повезли в волость хлеб из пилюгинских амбаров. Нагрузили большой обоз и отправились по морозцу. Обоз повел сам Тихомилов, с ним был и Данилка Афанасьев да еще человек восемь мужиков. И семилетний Степка, на счастье, увязался с отцом. А к вечеру и объявился Сасоний с дюжиной каких-то людей на лошадях. Следом на мельничный двор влетело десятка с два саней, заваленных пустыми мешками, передней подводой правил старик Ловыгин.
Увидев ополовиненные амбары, Сасоний застонал от ярости:
– Не успели!
Он сел на распустившийся за день мокрый снег и сжал голову руками.
– А не торопил ли я тебя, губошлепа?! – прохрипел Ловыгин. – Хоть это еще осталось.
При амбарах постоянно жили несколько сторожей. Пилюгин, посидев безмолвно, бросил одному из своих:
– Спросить у сторожей – куда хлеб делся? После каждому забить глотку моим зерном до отказа! Чтоб подавились им!
Вот когда исполнилась годовалой давности угроза Федотьи.
Когда Сасоний со своими головорезами прискакал в Романовну, там не знали о страшной расправе с хуторскими сторожами, не могли сообразить, откуда налетел Пилюгин. Его люди, угрожая оружием, выгнали всех жителей деревни на улицу, сгрудили в одну кучу, а жен и детишек тех, кто повез хлеб в волость, принялись по указанию Пилюгина запихивать в избенку Андрона.
– Ты што устраиваешь, Сасоний? По какому это праву? – кинулся было к нему Андрон. И тут же откатился, сбитый с ног страшным ударом.
– А все теперь у меня тут! – потряс Пилюгин плетью. Разгоряченный конь под ним приплясывал. – И закон и право. – И крикнул кому-то: – Где сучка тихомиловская, спрашиваю?!
Но двое конников уже гнали в кровь исполосованную плетьми Татьяну.
– А выродок, выродок ихний где? – прокричал Сасоний.
– С отцом, грит, в волость уехал. Мы все перерыли – нету его, – ответил один из бандитов Пилюгину.
Все происходило стремительно, как в кошмарном сне. До этого в Романовке никаких особых событий не приключалось, и теперь безоружные, напуганные люди толклись посреди улицы, начинающей заплывать вечерним синим сумраком, беспорядочно галдели, как галки, бабы ревели коровами.
– Тих-хо! – заорал Пилюгин, но его окрик не мог перекрыть воющих и стонущих голосов. Тогда Сасоний лупанул из нагана, галдеж и рев попритихли, и он прохрипел: – Всех бы вас запереть в своих избах и спалить. Да я добрый… У кого какая скотина моя – согнать всю сюда. До последней овечки! Ж-живо, а то спалю этих! – кивнул он на дом Андрона, – Даю полчаса,
Люди кинулись по домам, и скоро вся улица была запружена коровами, овцами, козами. Сасоний отрядил трех-четырех своих людей, они погнали стадо из Романовки.
– Пятнадцать лошадей на мельне было. Где они? – проревел Пилюгин в лицо Андрону, который вывел из своего двора рыжего мерина. – Где ишо четырнадцать коней?
Андрон швырнул повод уздечки Пилюгину.
– Где… На них и увез Тихомилов хлеб-то в волость.
– Мой хлеб, да на моих же конях… – скривил губы Пилюгин. – Ловко.
– Жечь, Сасоний? – нетерпеливо крикнул один из верховых. – Дай приказ, запалим.
Тот помедлил, наслаждаясь своей безграничной властью на этот момент, тем ужасом, которым были охвачены беззащитные, люди. Однако отдать страшный приказ все же не решился.
– Надо бы, – усмехнулся он, обросший рыжими волосами, опухший не то от бессонницы, не то от пьянства. – Да ладно, пригодятся они мне еще. Выпустите всех из избы.
Когда обреченных было на жуткую смерть вытолкали на улицу, он опять, наслаждаясь своей властью и своим великодушием, проговорил, помахивая наганом:
– Объявляю… Хлеб, какой вы растащили с моих амбаров… и какой увезли седни в волость, по осени свезете мне на хутор. До последнего зерна чтоб. Коней тож пригоните. Советской власти осталось жить до первых цветочков, а может, того меньше… – И, повернувшись к Татьяне, сказал с усмешкой: – Жалко, что твой собачий выродок с отцом уехал… Не подохнет вместе с тобой…
Татьяна, окровавленная плетьми, стояла боком к Пилюгину, скрестив руки под грудью. На его слова она только приподняла голову, повернула чуть ее.
– Собачий-то выродок – это как раз ты, – проговорила она сухими губами. – А сын мой от людей рожден.
– Ах, как жалко, – еще раз усмехнулся Сасоний. – Ну да недолго они обои тебя переживут, и муж, и сын.
И, вскинув наган, выстрелил в нее.
От выстрела люди, стоявшие вокруг Татьяны, откачнулись волной, а она осталась стоять одна, не упала, только переступила с ноги на ногу, повернувшись к Пилюгину грудью
– Не-ет, – разжала она уже мертвые губы. – Они будут жить… долго… еще.
Конь под Пилюгиным крутился. Стояла над Романовной жуткая тишина. Только эхо от выстрела еще блуждало, запутавшись в холмах, да скрипели по снегу копыта коня, которого Пюлюгин никак не мог развернуть для нового выстрела.
Наконец он выстрелил еще раз. Но Татьяна и тут не упала, только шатнулась и прохрипела кровавыми пузырями:
– Вдругорядь ты зря… Ты, пес… убил меня первой пулей…
И упала лицом в снег.
Лошадь под Пилюгиным закрутилась еще бешеней, он прокричал людям:
– Не вернете хлеб и лошадей – со всеми так же будет! С-сволочи!..
И задичавшая лошадь понесла его прочь из Романовки, следом поскакали его сообщники.
* * *
А через полтора года Сасония Пилюгина, разрубленного Данилой Афанасьевым надвое, привезли на верховой лошади в село Березовку, и промороженный насквозь труп его со стуком свалился на землю.
Еще в четырнадцать лет Данила Афанасьев пообещал Кузьме Тихомилову никогда не бояться Пилюгиных да Ловыгиных, слово свое держал крепко. А в девятнадцать и вовсе ему не был страшен ни черт, ни дьявол. Самая крутая и свирепая огненная метель гуляла тогда по Сибири, и Данила вслед за своим приемным отцом и командиром Кузьмой Тихомиловым, после гибели жены ставшим черным, как чугун, бросался в самое жаркое пекло отчаянно и как-то весело. Кузьму шашки и пули клевали частенько, а Данилу то ли не осмеливались, то ли не могли догнать, то ли умел он от них уворачиваться. И в памятном жестоком бою, когда Сасоний Пилюгин отсек Кузьме руку, Данила даже царапины не получил, но после боя сел на осеннюю, пожухлую уже траву возле беспамятного своего командира, выставил кверху плечи и заплакал.
Кузьма неожиданно очнулся, мутными от боли глазами поглядел на Данилу.
– Чего ты… сопли распустил?
– Почто не мне… руку-то? Я же рядом с тобой секся. А Сасоний ушел, гад.
– Перестань меня жалеть, говорю… Еще повезло, что не правую. Значит, помашу еще шашкой. А как ты их крошил, я видел. Молодец!
Подошла телега, несколько партизан уложили Тихомилова на толстую подстилку из сена. Когда клали, он, испытывая неимоверную боль, не стонал, тяжкую муку переносил молча, только по грязным щекам сползали горошины пота.
Затем Данила шагал рядом с телегой и говорил тихо:
– Этого Сасония я все едино достану. Все одно не жить ему, только бы кто раньше не успел. Отомщу за тебя, за тетку Татьяну, вот поглядишь…
Кузьма все слышал, но говорить не мог, только моргал, глазами показывая, что слышит и верит. Было это осенью девятнадцатого.
Данила Афанасьев сдержал свое слово. По первому, еще рыхлому снегу банду, возглавляемую Сасонием Пилюгиным, но фактическим командиром которой был старый и хитрый, как матерый лис, Ловыгин, партизаны заманили в Летний ключ – узкую теснину меж крутыми холмами – и начали рубить шашками. Перехитрил Пилюгина желторотый Данилка Афанасьев. Он с небольшой кучкой партизан будто бы случайно наткнулся на отряд Сасония и стал удирать в сторону Летнего ключа, а потом юркнул в самую щель меж холмов.
– А-а! – зарычал Сасоний. – Счас мы из них лапши нарубим!
– Плюнь ты, – сказал Ловыгин. – Место там тесное, в случае чего лошаденкам по снегам наверх не вскарабкаться.
– Ты что! Этот молокосос принародно базлает, что порешит меня… По всей округе слух гуляет. А тут такой случай. Кузьме Тихомилову я одну руку срезал, а ему счас обои обрублю!
– Ну, гляди, Сасоний… А я старые кости в баньке погрею. В Березовке буду ждать от тебя известий.
– Жди. Я скоро! – пообещал Пилюгин.
В Березовку, почти всю колчаковщину бывшую в руках Ловыгина, привезли не известие об уничтожении партизан, а разрубленный от плеча до паха труп Сасония. Он был перекинут через седло, закоченел на морозе и, сброшенный с лошади, согнутым бревном упал на занавоженный снег, гулко стукнув.
Всего двое из пилюгинского отряда и вырвались живьем нз узкой долинки меж холмов. Они-то и рассказали: Данилка Афанасьев впереди своих ускакал торопливо в Летний ключ, в конце узкой котловины, когда можно было уже вырваться на простор, поворотил коня и снова впереди своих ринулся на сечу. А с хвоста ударил главными силами сам однорукий Тихомилов, скрытно стоявший где то в холмах.
– И началося! Боже ты мой! – скупо рассказывал бородатый мужик, расседлывая коня. – И убежать некуда – на кручах кустищи в снегах по макушки. Лошади-то ихние, Сасония и Данилки, грудями ударились, это я видел, А боле ничего не видел.
Другой мужик сказал еще меньше:
– Шашку он у Сасония выбил. Да тут же и рубанул по горбу.
Над разрубленным Сасонием выла Федотья, страшная и косматая. Потом замолкла, побежала в дом, выдернула из дверей шестилетнего Артемку.
– Гляди-и! – взвизгнула она пересохшим от ярости голосом. – И навеки запомни – это отец твой. Гляди, как его!
– Дурак он был… отец-то его, – сказал Ловыгин, – Прости ты меня, господи.
Артемка слушал вой матери, глядел на замерзший, окровавленный труп отца, дергал простуженным носом, хлопал испуганно глазами…
* * *
Далее история Романовки особым ничем не примечательна, кроме пожара на бывшем Пилюгинском хуторе, который спалил все дотла – и мельницу, и завозни, и амбары, и бараки. Случилось это в двадцать четвертом, за полгода до организации здесь сельхозартели.
Мельница находилась тогда под началом волостного крестьянского комитета взаимопомощи, кресткомом этим начальствовал однорукий Кузьма Тихомилов. Вообще после казни жены он в Романовке почти не жил. Сперва партизанил, после два года мотался по всей округе во главе продотряда. Зимой двадцать третьего, когда на обоз с зерном, мясом, свиным салом и мороженым молоком налетела какая-то банда, был снова тяжело ранен в голову, свалился в кусты и замерз бы там, если бы не сынишка Степка да не Данила Афанасьев, неотлучно сопровождавшие его повсюду. Продуктовый обоз из шести тяжело груженных саней тогда удалось отстоять и пригнать в волость, и только там, когда запаленные лошади остановились, обнаружили, что ни на одной из подвод Кузьмы Тихомилова нет. Ни слова не говоря, Данила Афанасьев вскочил на свежего коня, двенадцатилетний теперь уже Степка – на другого и помчались к месту стычки с бандитской шайкой. Там и нашли полузамерзшего своего отца и командира, лежавшего в заснеженных кустах. Придя в себя, он сказал:
– Неужто все сволота Ловыгин гуляет? Сасония Пилюгина остудили, а этот все не успокоится.
– Не должно, чтоб он, – засомневался Данила. – Он и при Колчаке трусливо поджимал хвост.
– Молокосос! – рассердился Тихомилов. – А я кишкой чую – не с Пилюгиным мы дрались, а с Ловыгиным. Да хитер был, как старый лис. Ну, я его выслежу!
Но выследить Ловыгина, отца Федотьи, что была женой Сасония Пилюгина, не удалось ни тогда, ни после. Федотья, настоявшая похоронить своего мужа в его родной деревне, в Романовке, а сама после гражданской жившая безвыездно в Березовке, в большом отцовском доме, на допросы об отце говорила:
– Откуда я знаю, где он? Тут жил, покуда вы с шашками по холмам скакали, пущай, грит, скакают, доскакаются… – И начинала размазывать слезы по худым щекам. – А после и сгинул. Утром встала – а его кровать остыла. Может, от вас сбежал со страху, а может, сами вы его и вытянули тайком с постели… Оставили меня с дитем несмышленым!
– Ты не ври, Федотья! – пробовал было Кузьма проявить строгость. – И не пускай мне тут длинные сопли. Где он таится? А не то…
– А вы поищите! – зверела Федотья. – Че грозишь, пес однорукий? Мужика вы моего убили, мельню отобрали. Кабак давным-давно перестал быть, постоялый двор тожеть… Ну, кони ишо есть у меня, хлеб сею, батраков держу – так это вашим законом дозволяется, все они в вашем батрачкоме записаны. Налоги я плачу полностью. Значит, и не пужай, а то обмараюся.
– Ну, гляди! Поймаем его, тогда и вправду накладешь. Уж наведем с тебя спрос. За укрывательство бандита.
– Ишь ты! – уперев руки в бока, выставлялась Федотья. – Натянул кожанку – и грозишь! Не за укрывательство спрос хошь навести, а за вонючку свою. Да я-то при чем? Жену твою Сасоний убил. Он – ее, а вы – его. В расчете, значит. Начисто искрошили друг дружку люди, господи, где ж ты?!
Пожар на бывшем Пилюгинском хуторе возник не сам собой. Глухой и душной июльской ночью из холмов бесшумно вышли какие-то люди, из больших бидонов щедро облили керосином и без того пересохшие за лето мельницу, каждый амбар, каждый барак и подожгли. Сколько было этих людей – неизвестно. Пустых бидонов потом насчитали больше дюжины. Если каждый нес по два бидона, значит, поджигателей было человек шесть-семь. Постройки взялись все разом, небо окрасилось ярким заревом, закачалось, будто там, наверху, полоскалось кровавое, невиданных размеров полотнище. Бараки тогда пустовали, лишь в одном жил Андрон с женой да двое холостых парней, выделенные обществом для обслуживания мельницы. Они едва успели вывалиться в окошки из пылающего костром барака, причем у жены Андрона затрещали и вспыхнули разлохмаченные во сне волосы, она, пронзительно завыв, горящей головешкой покатилась по земле, Андрон метнулся к ней, сорвав на ходу исподнюю рубаху, обмотал ею горящую голову жены, чтоб затушить огонь. Огонь затушил, но когда размотал обгоревшую рубашку, волосяной пепел стал комьями падать с ее дымящейся головы вместе с лохмотьями кожи.
– Сердешная… Глаза-то видят?! Видят?
Она моргнула вспухшими, без ресниц, веками раз-другой.
– Вижу вроде маленько. Ох, да все одно смертынька…
– Ничего, ничего… Бог-то милостив, может.
И он, подхватив жену под мышки, пятясь задом, поволок ее прочь с освещенного пожаром места в темноту.
Поджигатели не имели, видно, задачи убить находящихся при мельнице людей, подпалив постройки, сгинули во тьме так же бесшумно, как и подкрались, оставив только пустые бидоны да следы сапог на пыльной земле. Кузьма Тихомилов, прискакавший утром на хутор, оглядел эти следы, кучи дымящихся еще головешек, сказал угрюмо:
– Ловыгина рук дело. В какой же щелке он таился, ящер, а? Ишь, как попрощался.
– Это как попрощался?
– Неделю назад Федотья, дочь его, исчезла из Березовки. Вместе с сыном. Дом бросила, скотину – все! Как без скотины-то, без домашности всякой? Чем жить, где-нито? Значит, вместе с отцом смоталась. А тот награбил уж за гражданскую.
– Во-он чего-о! – протянул Андрон.
Кузьма посидел молча на старом жернове, валявшемся на дворе бывшей мельницы, молча выкурил две самокрутки одну за другой, разогнулся и сказал со вздохом:
– Ладно… Колхоз будем в Романовке делать. Артелью жить. А тут мы новую мельницу поставим, колхозную.
В артель романовские мужики и бабы сошлись в начале нового года, сошлись без особых сомнений и опасений, авторитет Кузьмы Тихомилова тут сделал свое дело. Весной дружно и щедро отсеялись, осенью собрали добрый урожай, все были с хлебом.
И пошла жизнь дальше, снега и вьюги все глуше заметывали прошлое кровавое время, вешние воды и память о нем замывали все глубже.
* * *
… Через месяц стало известно, что за убийство Пилюгина Мишуху Афанасьева осудили на восемь лет, что такой небольшой срок ему дали еще по малолетству и по малолетству же отправили не в тюрьму, а в исправительную колонию для несовершеннолетних преступников.
На суде Катя Афанасьева не была, сперва все собиралась поехать, а в день начала суда нервы ее не выдержали, она свалилась опять пластом. На суде были дед Андрон и хромоногий кузнец Макеев, со дня убийства Пилюгина находившийся, к удивлению всех, в полной трезвости. Они-то и привезли все эти известия, рассказали Кате, что Мишуха на вопросы судьи о причинах убийства Пилюгина твердил одно: «Донька у нас помирала… А Пилюгин подводу не давал, чтоб в больницу ее свезти…»
– Как же он теперь там будет, Мишенька? – всхлипывала Катя. – Ворье же одно там, спортят его…
– Не, не поддасться. Он на суде-то открылся… больше, чем за всю жизнь, – сказал дед Андрон с такой серьезностью, будто Мишуха был ему ровесником и бок о бок они прожили целый век.
– Как открылся? Чем? – подняла Катя измученные, мокрые глаза.
– Дык, передайте, грит, Кате, что все я вынесу… И ничего со мной не случится. А скоро, мол… – На этом месте кузнец Макеев неловко кашлянул, зажал рот черной от угольной пыли и железной окалины ладонью, покачнулся, переступив с ноги на ногу, половицы под ним скрипнули. И этот кашель, этот скрип будто смутили деда Андрона, он почему-то заюлил глазами, растерянно выронил еще три слова: – Скоро того, мол…
Темные зрачки Катиных глаз дрогнули, она требовательно спросила:
– Чего – того? И чего – скоро? Ну?
– Дык… Скоро, мол, сказал Мишка, батя с войны придет… и дядя Степан, – вытягивал из себя слова Андрон, стараясь не глядеть на нее. – А там, грит, и я отсижу и вернусь.
– Скоро… – выдохнула Катя.
– Дык, Катерина! Война-то к концу катит. Не слухаешь по радио, что ли? – воскликнул дед Андрон строго, будто уличая и осуждая Катю за незнание важных и очевидных вещей. – Наши-то вон уж куда зашли, за какие рубежи! И в полячью землю, и в эту, как ее…
– В румынскую, – подсказал кузнец.
– Ага, ага, – кивнул старик белой головой. – И в других местах, во многих, на край нашего государства немца отогнали. Вот, сказал Мишка, соберемся все и заживем!
Но чем воодушевленнее говорил старик, тем все отчетливее слышала Катя в его словах какую-то фальшь, все более в груди ее что-то каменело. Вопросительно сдвинув брови, она повернулась к кузнецу. И тот тоже задергал глазами, пытаясь куда-нибудь деть их, да было некуда, и он промолвил:
– Все так, Катерина. А покудова, Катерина… уж как-нибудь. Я вот зарок дал… насчет самогонки-то проклятой.
– А чего мне твой зарок?
– Оно конечно. Тебе-то что… – Кузнец опять потоптался на скрипучих половицах. И непонятно к чему прибавил: – Мишуха-то был уже работник. А теперь четыре рта на тебя одну. – И он кивнул на забившихся во все углы ребятишек. – А что на трудодни-то дают? Ничего не дают…
Катя тяжело, будто ноги перестали ее держать, опустилась на крашенную синей краской табуретку, уронила на колени руки. День закатывался, низкое солнце еще доставало до окошек, жидкие лучи обливали ее худые плечи, обтянутые поблекшей кофточкой.
Так она сидела долго, неподвижная. И неподвижно стояли перед ней два человека – старый Андрон и хромоногий кузнец Макеев. И притаившиеся в разных углах дети не шевелились, замерли, в избе стояло мертвое безмолвие. Гасли и без того тусклые солнечные лучи, падавшие через холодные окошки, в избе будто становилось все глуше, а Катины плечи торчали еще сиротливее.
– Что это вы от меня скрываете? – вдруг спросила она, тяжко поднимаясь. Голос ее был еле слышен.
– Господь с тобой… Да ты чего?! Чего? – взмахнул старик костлявой рукой.
– Я же чую… Что еще стряслось? Говорите! – наступала на них Катя, сжав кулаки. А старик и кузнец пятились. – Добивайте уж сразу… Сразу!
Со страху заплакала в углу Зойка, девятилетний Захар Тихомилов, самый старший теперь, шагнул к ней, дернул за косицу, и она покорно замолкла.
– Сбесилась, что ли?! – грубо сказал кузнец, останавливаясь. – Детву-то чего зря пугаешь?
– Господь с тобой… – еще раз повторил Андрон, и оба они друг за другом торопливо вышли из избы, как из жаркой парной бани.
– Поворо-от, – выдохнул на крыльце Макеев. – Надо было тебе про это… что вот-вот с войны-то придут. Она ж обратное заподозрила. А в районе-то не велели нам ничего…
– Умолкни, без тебя тошно! – сердито прервал его Андрон. – Взял бы да сам и говорил с ней. А то все жался в стенку… ровно девка на первой вечерке.
На поздней улице Романовки никого не было, дед Андрон и Макеев прошли несколько метров будто враги – молчаливо, не глядя друг на друга. А потом оба враз остановились, услышав истошный крик:
– И-ироды! Не прощу-у!
Это кричала Федотья Пилюгина, мать Артемия. Она, одетая в вытертое плюшевое пальто, неряшливо замотанная в шерстяную, домашней вязки, шаль, торопливо бежала из переулка, на костыль не опиралась, а яростно колотила им, как палкой, по мерзлой дороге.
Подбежав, старуха оперлась обеими руками о костыль, повисла на нем и, шумно дыша, некоторое время старческими своими глазами молча жгла то того, то другого, словно дед Андрон да хромоногий кузнец и были самыми заклятыми ее врагами.
– Чего разбозлалась, старая карга? – произнес дед Андрон таким тоном, будто сам-то был молодой. – Чего тебе еще?
– А спросить… Это как – всего восемь годов за зверское убийство, а? И то не кого, а председателя колхозу порешил сопливец! Не прощу! В район сама поеду…
– А ступай, ступай, – вроде даже искренне поддержал ее кузнец.
– Артемушке орден был даден на войне. Зазря, что ли?
Из переулка в жакете нараспашку выскочила Лидия, вдова Пилюгина, а за ней сын Пашка.
– Мама, ну что ты себя растравляешь? – подбежав, закричала Лидия. – Идемте, мороз-то какой.
– Заткнись, телуха безрогая! – закричала на нее дряхлая Федотья. – Мужа твоего сказнили, а она на коленки перед имя…
– Не на коленки. Да что ж теперь…
– Баба, айда правда домой, – потянул Федотью за рукав и Пашка. – Баба…
Однако старуха оттолкнула внука, приподняла угрожающе костыль.
– Вот обхожу вас обоих… по башкам-то пустопорожним!
Угроза была, видать, нешуточная, потому что и Пашка и Лидия невольно отшагнули назад. Они отшагнули, а дед Андрон усмехнулся.
– Атаман ты, как Сасоний твой, царство ему…
– Вспомнили! – окрысилась Федотья. – А теперя другие времена. Теперь Артемушка, сынок его, жизню на фронте за народ клал. Рану тяжкую принял… Тяготы такие перенес, а тут вонючий собачонок афанасьевский горло ему перекусил!
– Баба, баба… —опять проговорил Пашка и неосторожно придвинулся к Федотье. Никто не успел и глазом моргнуть, как старуха, взмахнув костылем, огрела внука по голове. Костыль был тяжелый, из закостенелого березового обрубка пальца в два толщиной, да и сила у старухи, оказывается, еще имелась – Пашка от удара рухнул на дорогу как подкошенный, громко заревел от боли.
– Господи, господи! – простонала Лидия, сперва подобрала слетевшую с сына шапку, потом стала поднимать его самого. – Сынок, Пашенька. Пойдем, сынок, айда…
Она подняла его и повела прочь. Ни слова больше не говоря, повернулся и зашагал к своему дому дед Андрон. А кузнец Макеев еще потоптался на дороге и произнес:
– Бабы вон чего про тебя говорят? Зверицей ты была да ею так и осталась. Помирала бы скорей. А то всю жизнь внучатам своим закроешь. Пашке-то с Сонькой.
И только проговорив это, двинулся к кузне.
– Да уж выращу! – хрипела ему вслед Федотья. – Чтобы знали они… почем люди.
* * *
Было начало апреля, солнце пригревало щедро, съедало на крышах последние лохмотья снега, он с утра истекал сильной капелью, единственная улица Романовки почернела, оказалась, как всегда в эту пору, сплошь покрытой навозом.
В воскресный полдень по этой-то улице, когда с крыш уже не капало, а лило, и подъехал на плетеной кошевке к колхозной конторе худой, болезненного вида человек лет сорока, в потрепанной офицерской шинели без погон, несмотря на теплынь, в наглухо завязанной под подбородком шапке-ушанке.
Это был секретарь райкома партии Дорофеев.
Покашливая, он вылез у конторы из своей кошевы, вынул оттуда костыль. Незнакомый ему мальчишка лет тринадцати тащил за веревку мимо конторы довольно большие санки, на которых лежал пустой бочонок для воды, а малолетняя, годов девяти, девчушка с ведром в руке шагала сзади.
– Эй! – махнул им Дорофеев костылем, подзывая.
– Чего тебе? – спросил мальчишка, останавливаясь, но не подходя.
– Вот лошадь на конный двор отвести надо. Сделай, пожалуйста.
Мальчишка помедлил, потрогал обернутую мешковиной крышку бочонка.
– Нас бабка за водой послала. Не видишь?
– Да ведь конюшня-то вот, рядом, – сказала девчушка. – Я отведу, а потом догоню тебя.
Говоря это, она поставила ведро в передок санок и шагнула было к конторе, но мальчик властно остановил ее.
– Куда? Мы ему не нанимались…
И потащил санки дальше.
Прищурив черные, с нездоровым блеском глаза, Дорофеев некоторое время глядел на сердитого мальчишку, на виновато шагавшую сзади санок девчонку. Потом, опираясь на костыль, волоча негнущуюся правую ногу, стал подниматься на невысокое крылечко конторы.
В конторе, как много дней подряд, сидела одна Мария-счетоводиха и перебирала свои бумажки. Вообще-то она вела всю, не столь уж, правда, и сложную, колхозную бухгалтерию, но по укоренившейся издавна привычке ее называли счетоводихой.
– Здравствуй, Мария, – громко сказал Дорофеев.
– Здрасьте! – вскочила она, красивое лицо ее пошло от волнения неровными пятнами. – А я сижу тут, как сова оглохшая, и не слышу.
Бывшая по совместительству колхозной почтальонкой, она год назад сама и получила на почте похоронную на мужа. Понимая, что содержится в таких казенных конвертах, она, едва увидев на нем свою фамилию, смертельно побледнела, тихо и беспомощно, как ребенок, застонала и без чувств грохнулась на дощатый пол.
С тех пор и осел у нее немножко слух,
Дорофеев развязал шапку, снял ее, а шинель снимать не стал, присел на стул возле пустого председательского стола, поежился.
– Знобит, что ли, вас? – спросила Мария.
– Сидит какая-то зараза внутри, – ответил Дорофеев. – Никак не выйдет.
– Вам в больницу бы лечь полечиться… А вы все по колхозам мотаетесь.
– Вот закончим войну, и лягу. Теперь недолго уж, – ответил он, кивнул в окошко, на дорогу, по которой мальчишка с девчонкой утаскивали свои санки: – Это чьи ж такие?
– Эти-то? – переспросила Мария, тоже поглядев на улицу. – Так это Сонька с Пашкой Пилюгины.
– А-а, ну, ну… – промолвил Дорофеев и, распахнув шинель, вытянул негнущуюся свою ногу, начал растирать колено.
– Они у них в Березовской школе учатся. На воскресенье домой ездят.
Краснота со щек Марии начинала сходить, лицо становилось опять красивым и привлекательным.
– Как Афанасьева-то Катерина? – спросил Дорофеев, вакончив растирать ногу и прикрыв ее полой шинели.
– Так и живет, – ответила Мария. – Как мертвая. А этот, Пашка Пилюгин, со шкворнем по деревне так и ходит. «За тятьку, – говорит, – изведу всех Афанасьевых и Тихомиловых». Один раз и вправду отколотил ихнего Кольку до крови. Катька теперь детей из избы не выпущает, боится. А как в кошару уходит – на замок их замыкает. На кошаре она работает.
– Вон какие дела, – уронил Дорофеев. – Соловей-разбойник выискался.
– Бабка Федотьиха все его наущает. «За отца, – зудит, – неужто простишь?» Лидия, жена-то его, и та говорит: «Задохнешься же ты, мамка, от злости». А старуха и на нее с костылем: «Сучка, – орет, – радуешься, что от мужа избавилась!»
– Радуется? – поднял брови Дорофеев.
– Этак бабка ее попрекает, сама я слыхала. А так кто ее знает? С Катькой никогда не здоровается, встренутся как, отвернется. А так ничего…
Мария помолчала, думая о чем-то, сказала:
– Радуется, нет ли, а облегченье ей вышло. В узел Артемий с матерью Лидию завязали. А кобель-то Пилюгин был, уж кобе-е-ль!
Щеки Марии снова пошли пятнами, она села за свой скрипучий столик, уткнула лицо в какую-то амбарную книгу.
Еще прошло в молчании с минуту.
– Не проговорились вы ей про похоронные? – спросил Дорофеев.
– Не-е… Ничего покуда не знает.
Похоронные на отца Кати, Данилу Афанасьева, и на Степана Тихомилова пришли с разницей в неделю всего. Мария не знала, как ей отдать первую, спрятала ее глубоко в облезлом конторском шкафу между старых бумаг, потом испугалась, что кто-нибудь случайно полезет в шкаф, замок которого был сломан и ключ потерян еще в незапамятные времена, и обнаружит казенный конверт. Этого никогда не бывало, в шкаф ее, единственный в конторе, никто не лазил, даже председатель, но она все же унесла конверт домой, засунула на самое дно сундука со всякой рухлядью. В это время судили Мишку, Катя Афанасьева, бесчувственная, валялась на кровати, и Мария боялась, что известие о гибели отца она совсем не вынесет. А тут на почте приняла второй такой же конверт и, как в тот день, когда получила похоронную на собственного мужа, едва-едва не грохнулась опять на пол.
В деревню Мария ехала, кажется, целую вечность, лошадь тащилась медленно, через силу, будто в санях лежала не обыкновенная почтовая сумка с двумя-тремя газетами и этим единственным письмом, а какая-то неимоверная тяжесть.
Ночью Мария не спала, а наутро, сунув оба конверта во внутренний карман старенькой фуфайки, побежала на скотный двор, к деду Андрону.
– Во-от! – простонала она, торопливо, будто это были раскаленные угли, сунула ему конверты, один уж порядком измятый, другой более или менее свежий, оперлась плечом об стенку коровника и тяжело зарыдала.
Мария плакала, а дед Андрон распечатал один конверт, другой. Молча он прочитал одно извещение, потом другое, обе бумаги оглядел с другой стороны, будто надеясь обнаружить там опровержение того, что написано на первой, и молча опустился на кучу соломенных объедков.
– Что делать-то? – все рыдала Мария. – Отнеси ты.. Я не могу.
– Умолкни, ты! – прикрикнул дед Андрон.
Покоряясь грубому требованию старика, счетоводиха размазала вылившиеся слезы по щекам и пересилила себя, замолчала. А дед сказал:
– Пойду с Петрованом Макеевым обтолкую. Посоветуемся… А ты покуда молчи.
К вечеру они с Макеевым уехали в район, пробыли там до окончания суда над Мишкой, а вернувшись, сообщили Марии, что ходили аж к самому Дорофееву, обсказали все ему об Пилюгине Артемии, обо всем пилюгинском роде, что секретарь райкома обещал, насколько можно, судьбу Мишки облегчить, и что-то, видно, сделал, а то дали бы Мишке за убийство не восемь лет, а побольше. И Дорофееву же отдали похоронные, он забрал извещения, велел покуда молчать про них, сказал, что сам приедет в Романовку и отдаст их Афанасьевой.
– Вот и пущай, – сказала на это Мария. – Он начальник, так и пущай.
И вот Дорофеев приехал.
* * *
Федор Григорьевич Дорофеев секретарем райкома партии работал всего с полгода. За это время уже дважды побывал в Романовке. Первый раз приезжал осенью, на чем свет стоит откостерил Артемия Пилюгина за плохую уборку.
– С кем скоро убирать-то? – отбивался Пилюгин. – В колхозишке вон всего два мужика – хромой кузнец да дед Андрон. Андрону восьмой десяток идет, а кузнец пьянчужка…
– А ты-то от него отстаешь, что ли? – сердито спросила вдруг Мария. Она проговорила это, ни на кого не глядя, не отрывая головы от бумажек, Дорофеев и Пилюгин прекратили ругань, оба повернулись к ней, будто ожидая дальнейших слов. Но она, уткнувшись в стол, больше ничего не сказала.
– Тут разрываешься на части. А тут попрекают… всякой ерундой, можно сказать! – снова загремел Пилюгин.
Но секретарь райкома его осадил:
– Ты разрывайся, а дело делай. А этот грешок за тобой водится, говорят. Гляди, Пилюгин, мы не посмотрим, что ты фронтовик… Тем более спросим!
Второй раз секретарь райкома приезжал в Романовну уже по снегу, в последний день ноября. Объявился Дорофеев в деревне раным-рано, еще до восхода солнца, был он обросший, угрюмый, негнущуюся свою ногу волочил тяжелее, чем раньше, будто за месяц-другой она налилась свинцом. На этот раз он не ругал Пилюгина, велел ему собрать всех людей в конторе.
Всех-то и собралось человек тридцать, набились кучей в тесный председательский кабинет, пришла и жена Пилюгина Лидия. Женщины молча ждали, что скажет секретарь райкома.
Последней зашла Катя Афанасьева, молча прижалась спиной к стене. Была она в изношенной до предела, отцовской еще, тужурке, подпоясанной обрывком ременных вожжей, черная юбка понизу и с боков залатана ситцевыми заплатами, на ногах разбитые резиновые боты. Лишь голова ее была повязана более или менее целым, без дыр, шерстяным платком, но эта единственная приличная вещь в ее одежде как-то не замечалась, может быть, потому, что из-под этого платка на мир смотрели невеселые, до предела уставшие глаза.
Дорофеев на какое-то мгновение задержал на ней взгляд, отвернулся, спросил:
– Все, что ли?
– Совсем уж старухи которые, те по домам еще остались, – ответил Пилюгин. – Позвать?
– Не надо.
– Да еще кузнеца Макеева растолкать не могут. Судить подлеца за пьянство! Каждый вечер, как свинья, нажирается.
В это время в контору донесся стук молота о наковальню. Все невольно повернули головы к окошкам, поглядел туда же и Дорофеев.
В безжизненных глазах Кати что-то шевельнулось, она скривила сухие губы:
– Засудить можно… Тогда ладонями пахать будем, а пальцами боронить.
– Ты тут не издевайся, Афанасьева, – бросил Пилюгин. – Эй, кто там, позовите кузнеца.
– Не надо, – опять сказал Дорофеев, подошел к Кате. – Так это ты и есть Афанасьева Екатерина?
– А вам-то что? – враждебно спросила Катя.
– Да ничего… Я человек в районе пришлый. Просто слышал многое об вашем отце.
Так Дорофеев увидел Катю Афанасьеву в первый раз.
Когда он подошел к Кате, зрачки Пилюгина тревожно забегали, а при последних словах секретаря райкома под плохо выбритыми скулами председателя шевельнулись желваки.
В тот второй свой приезд Дорофеев сперва долго рассказывал о положении на фронте, о том, что в войне наступил давно перелом, вот и Киев недавно освобожден, советские войска гонят немцев с нашей земли и скоро ее полностью очистят от оккупантов, но пока всему народу тягостно, нелегко достаются победы над сильными еще и озверелыми фашистами, вот и в вашей деревне тяжко…
– А делать-то что, дорогие вы мои женщины? – спросил Дорофеев в полной тишине, и этот вопрос, эти слова – «дорогие вы мои женщины» – выжали кое у кого беззвучные слезы. – А делать нечего, кроме как работать… Ну, худо-бедно, весь урожай вы убрали, хлеб в скирды сложили, а с хлебосдачей на последнем месте. Пилюгин, председатель ваш, говорит, что выдохлись все у вас полностью, некому хлеб тот обмолачивать и государству отвозить.
– А так и получается, что некому, – проговорил дед Андрон. – Что он, врет, что ли?
– Да не врет, – согласился Дорофеев.
– Осень-то какая стояла? – уныло спросил старик. – Дожди захлестали прямо. А чего в мокреть намолотишь? Как установились морозы, зачал я с бабенками помалу обмолот. Молотилка у нас, слава богу, есть и ниче, работает, опять же кузнец Петрован, золотые руки, всякие в ней железки отладил. А приводной ремень гнилой. Токо, зараза, и рвется. Мы больше его сшиваем, чем молотим. Однакось по два-три воза в день отвозим на заготпункт,
– Знаю, – кивнул опять секретарь райкома.
– А больше што можем? – выставил дед вперед козлиную бородку. – Шкирдовать школьники с району помогли, а то б мы и нашкирдовали вам. А с ноября они учатся.
– Учиться тоже им надо, отец.
– Всем надо… А вон Катькины дети, Мишуха с Захаркой, не ходят в школу! – с обидой выкрикнул дед Андрон.
– Почему ж не ходят? – задал Дорофеев вопрос и в ту же секунду понял, что не надо было его задавать: Катя опустила голову, плечи ее затряслись, женщины, находившиеся в председательском кабинете, перестали, кажется, дышать.
С улицы по-прежнему доносился равномерный стук молота о наковальню.
– В Романовке и начальных групп нету. А в Березовку, где школа-то, на голодную смерть ей отправлять их? – произнесла какая-то женщина. – Да и в чем, спросить? Раздетые на печке сидят, как котята.
– У нас нынче один председатель только и отправил туда своих, – добавила другая.
– А вы все – давай работу, давай хлебосдачу. Хорошо тебе в кошевке ездить да требовать. Влез бы в нашу шкуру-то!
– Скоро задохнемся от этой работы… Один Пилюгин в деревне останется.
Пилюгин, сидевший недвижно сбоку своего стола, пошевелился, стул под ним скрипнул. Но сказать – ничего не сказал.
Долго молчал и Дорофеев, стоял, обернувшись к окну, будто хотел получше расслышать звуки, доносившиеся из кузницы. Говорить ему было трудно теперь, это все понимали, а больше всех, видно, Мария-счетоводиха.
– Бабы! – выкрикнула она сдавленно. – Уж если вовсе стали все без понимания, так я скажу. Я в районе-то бываю, так слышу, об чем говорят там про него… про Дорофеева. У него нога вон гниет, доктора в область лечить отправляют, а он по району мается. А за какой тоже интерес? А вы упрекать…
– Ты, Мария, оставь мою ногу в покое! – резко обернулся от окна Дорофеев. – У всех у нас что нибудь болит. У каждого свое горе. А есть еще для всех общее… – Дорофеев прислонил к стенке костыль, шагнул от окна к столу. Пилюгин, не вставая, пододвинул навстречу ему поудобнее единственный свободный стул, но Дорофеев не сел, он только оперся о спинку стула обеими руками так, что побелели суставы пальцев. И проговорил несколько фраз негромко, раздумчиво, будто про себя: – Я в разведке служил. Приходилось мне бывать в тылу у немцев. Вы слышали, конечно, чего эти звери на нашей земле творят. А увидеть это своими глазами – никому не приведи господь…
И ничего вроде бы нового и особенного не было в этих словах Дорофеева, но женщины притихли, будто чем-то пристыженные, все, кто сидя, а кто стоя, опустили головы.
А кузнец все стучал и стучал в своей кузнице.
– И не требовать я приехал, женщины, – добавил Дорофеев. – Чего требовать, коли каждая и так хлещется изо всех сил. Приехал попросить вас… Уж больно нужен хлеб фронту.
Опять возникло молчание, долгое и тягостное. Потом снова скрипнул стул под Пилюгиным. Но на этот раз он поднялся и глухо проговорил:
– Товарищи колхозницы… Он правильно, товарищ Дорофеев, – не требовать, а попросить. И надо подумать, как выйти из невозможного. А как, если конкретно? Чего можно придумать? Вот, товарищ Дорофеев, все наличные силы колхоза перед вами. Тут как начнешь думать, так голова кругом…
– От самогонки, как у кузнеца, – зло выкрикнул от дверей надсаженный голос.
– Кто там клевету разводит?! – вскричал Пилюгин. – Ты, что ли, Фроська?
– Я, я! – И низкорослая, юркая молодая женщина в черном полушубке, сквозь многочисленные дыры которого торчал мех, выдвинулась вперед. – Петрована Макеева ты хаишь… Оно за пьянство кто его хвалит? А Катька вон правильно говорит: мы ж за ним горя не знаем. Плуги-бороны тебе все откует, лобогрейки, сенокосилки к самому сроку отладит. Да сдохли без него бы ведь совсем!
– Ты если хошь, так по делу говори, – прохрипел Пилюгин. – Про хлебосдачу тут речь, а не про кузнеца.
– А я про что? – шагнула к нему Фроська. – Макеев пьет, да дело разумеет.
– Коль я не разумею – зачем в председатели ставили?
– Да мужик же, думали! А ты мужик лишь на выпивку… на одно только это дело!
– На два-а… – протянула вдруг стоявшая в углу жена Пилюгина, подняла тяжелые, ненавидящие глаза на Катю Афанасьеву,
Голос Лидии еще не затих, как в председательском кабинете снова установилось безмолвие. Бойкая бабенка Фрося как-то виновато закрутила головой в пестром платке, втиснулась в кучу людей. В этой тишине раздался громкий всхлип, и Катя Афанасьева, ударив плечом дверь, вылетела наружу.
Дорофеев обвел всех взглядом. Но угрюмо сидевшие и стоявшие перед ним женщины старались спрятать от него глаза.
– Не гожусь, так снимайте с поста. – Пилюгин зловеще резанул глазами по своей жене, стал опускаться на скрипучий стул. – Ас этой хлебосдачей… Ну, могу, конечно, сам у молотилки встать…
– А почему бы тебе не встать? – свистящим голосом произнес Дорофеев. Глаза его сузились, заблестели, на лбу то возникали, то исчезали поперечные морщины. – Я понимаю, у кузнеца работы хватает. Но сейчас ноябрь, времени для ремонта инвентаря еще с излишком. Почему бы и его не поставить сейчас на обмолот? Вот уже два человека… к тому ж мужчины.
– Я все ж таки… инвалид. С моим-то здоровьем… – промолвил было Пилюгин.
– А я не инвалид?! – рявкнул Дорофеев по-мужицки и весь затрясся. Но тут же опомнился, взял себя в руки. Дрожащими руками приподнял за спинку стул, переставил его чуть на другое место. – Простите…
Это последнее слово он произнес глухо, почти шепотом, на какие-то секунды опустил глаза. И тут же, поднимая их, заговорил уже ровно и спокойно:
– И у кого здоровье лучше? У Андрона Игнатьевича, может? Или вот у этой женщины… Фрося? Чего там прячешься?
– Я-то? – смутилась женщина. – Чего мне прятаться? Не невеста.
– Как твоя фамилия?
– Да Устинова я. С Катькой на кошаре работаю.
– У тебя лучше здоровье, чем у Пилюгина?
– Так оно как? За день наломаешься – так и не знаешь, осталось в тебе чего живого али нет. Идешь и за стены держишься. Еще и заря не зарится, а ты уж опять голову с подушки рвешь. А она как чугунная, голова-то… А тебе, Лидка, при всех скажу – зря ты грешишь на Катьку! – обернулась она вдруг к жене Пилюгина. И тут же, в полной тишине, бахнула: – Уж коли на то пошло – ты б на меня, паскудницу…
– Ефросинья! – побагровел Пилюгин от крика.
– А что, не было, что ли?! – стремительно обернулась она к нему. Круглое лицо ее побагровело от злости в эту минуту, как-то заострилось, стало неопрятным и некрасивым. – «Фросенька, Фросенька, обзолочу…» Вот, обзолотил! -тряхнула она полами рваного полушубка. – Все вы, мужики, – подлюки. Как бабу берете, так города отдаете, а после и деревеньки жалко… А Катька, чтоб ты, партийный начальник, знал, чистая. Чистая…
И с этими словами она тоже выскочила из конторы под смех и возбужденный говор женщин. В углу конторы тяжело всхлипывала Лидия, но ее никто не утешал, как-то никто будто и не замечал ее плача. В получившейся обстановке Дорофеев чувствовал себя неловко, глупо топтался у стола.
– Вот… видали ее такую… клеветницу, – промямлил Пилюгин, растягивая пальцем воротник гимнастерки. —Обмазала при народе при всем грязью.
– Я не в грязи вашей приехал копаться! – воскликнул Дорофеев. – Давайте думать, как обмолот и хлебосдачу наладить… А с тобой, Пилюгин, видно, разобраться надо будет.
Обмолот и хлебосдачу Дорофеев в тот раз наладил, из Березовского колхоза подтащили еще одну, стоявшую там без дела молотилку, из МТС пригнали для нее колесный трактор, помог Дорофеев и новые приводные ремни достать, на двух молотилках работали теперь в две смены все от мала до велика – и Петрован Макеев, и сам председатель Пилюгин, и Мария-счетоводиха, Мишуха Афанасьев… Ребятишки помоложе Мишухи под командой Фроськи Устиновой (на кошаре Катя делала всю работу одна) по десять – двенадцать возов пшеницы в день отвозили на заготпункт. А вот разобраться, как обещал, с Пилюгиным Дорофеев не успел…
* * *
Семья у Кати Афанасьевой поубавилась, да за столом, когда Дорофеев зашел в их домишко, было все равно не очень просторно. С одного краю сидели Захар и Колька, с другого Зойка и Игнатий. Склонив круглые, неровно стриженные ножницами головенки к чашкам, они, постукивая ложками, хлебали какое-то варево. Даже Зойка была острижена наголо, и Дорофеев знал, что это от вшей. Мыла-то люди который год в глаза не видели, мылись щелоком – теплой водой, в которой была разведена чистая древесная зола. Такая водица была на цвет черно-серой, на ощупь чуть мыльной, пены никакой не давала, но считалось, что это лучше, чем простая вода.
Сама Катя сидела на конце стола, обращенном к печке. Увидев в дверях Дорофеева, она поднялась. В глубоко провалившихся глазах ее, под которыми за последний месяц набрякли синеватые мешочки, плеснулись одновременно и удивление и испуг. А когда следом за Дорофеевым вошли дед Андрон и кузнец Макеев, Катины глаза вовсе заледенели.
– Здравствуйте, – произнес Дорофеев.
– Я те и говорю, – кормит она сейчас своих пытиценят, – сказал дед Андрон. Он старался выговаривать слова как можно проще и веселее, но это-то его старание Катя сразу уловила, набухшие жилки на ее открытых висках сильно задергались, она, не меняя положения, протянула руку к шестку, взяла валявшуюся там посудную тряпку, прижала ее к груди. Побелевшие пальцы, которыми она сжимала тряпку, тоже подрагивали. Это ее состояние передалось и детям, повернув на вошедших круглые головенки, они глядели на них с откровенным страхом.
– Ты че ж, Катерина, не здороваешься-то с начальством? – спросил дед Андрон, снимая шапку.
– Поели – идите, – мотнула Катя детям головой. Те немедленно поползли из-за стола гуськом, шлепая по полу босыми ногами, один за другим скрылись в горнице. Всего-то в доме и было два помещения – кухня да комната за дощатой перегородкой, которая и называлась горницей. Последним, как старший, зашел туда Захар, прикрыл за собой филенчатую дверь.
– Ну… – дыхание Кати было частым и неровным. – Что еще стряслось? Я же чувствую… Бейте сразу. Не жалеючи.
Дед Андрон вешал на стенку у дверей свой вытертый полушубок, но то ли одежда была слишком тяжела, то ли уже и сил в руках не стало – все никак не мог дотянуться до гвоздя.
– Да ничего не стряслось, – сказал Дорофеев негромко. – Мы просто с Петрованом Макеевым да с Андроном Игнатьевичем по делу к тебе, Екатерина Даниловна. Мне-то можно раздеться?
– Чего ж спрашивать… – Испуг в глазах у Кати еще не прошел, но сквозь него шевельнулся живой огонек. – Господи, у меня прямо сердце захолонуло, то ли с Мишкой что там, думаю, то ли… От отца какой месяц письма нету. Да раздевайтесь. – Она бросила на стол свою тряпку, шагнула к Дорофееву, все стоявшему у дверей во весь рост, взяла у него шапку.
– Спасибо… – Он расстегнул шинель, повесил ее рядом с полушубком деда Андрона. А Катя уже сгребла со стола чашки. Составив их на шесток, она той тряпкой, которую недавно держала в руках, обмахнула голый дощатый стол, когда-то выкрашенный, теперь местами облезлый, облупленный. Дорофеев, постукивая костылем, прошел по кухне, сел на табуретку возле окошка, за которым играла веселая капель. Дед Андрон с кузнецом примостились на скамейке у дверей.
Катя бросила тряпку на чашки, прикрыла их, скользнула все же беспокойным взглядом по старику с кузнецом, по Дорофееву.
– Какое такое дело ко мне?
Дорофеев сидел к ней чуть боком, руки его лежали на поставленном между ног костыле, он глядел на сыпавшуюся за окном стеклянными горошинами капель и, будто не расслышав ее вопроса, со вздохом проговорил:
– А пожалеть, Катя, хотелось бы каждого… Да как в такое-то время?
Эти слова и то, что он назвал ее просто Катей, тотчас будто снова стегнули по живому, ноги ее сами собой подогнулись, она, крепко держась за край стола, медленно опустилась на табуретку.
Дорофеев смотрел в окно на льющуюся капель, но краем глаза видел и Катю, обостренно чувствовал ее состояние.
– Поэтому мы тебя не пожалеть хотим, а поработать попросить, – быстро проговорил он.
Она шевельнула бровями.
– А то я не работаю, что ли?
– Да на той работе попросить, какую батька твой в колхозе делал, – сказал от дверей дед Андрон.
Смысл этих слов не сразу дошел до нее.
– Как это? Погодите… Я ничего не пойму.
– Что ж тут понимать-то, Екатерина Даниловна. Сеять скоро, – Дорофеев кивнул за окно. – Кто то должен и людей организовать. И за все дела отвечать.
– С ума вы сошли… – Катя встала растерянно. – Это… на место Пилюгина, что ли, меня хотите?
– Пилюгин, Пилюгин! – вскричал дед Андрон, поднимаясь. – Да ты это слово не произноси дажеть! Сказано тебе было – на место отца твоего!
За тонкой филенчатой дверью временами начиналась возня ребятишек, но тотчас возникающий было шум покрывал приглушенный мальчишеский голос: «Сыть-тя, язви вас!» Это Захар, понимающий больше других, что в кухне идет серьезный разговор, утихомиривал младших. И те подчинялись беспрекословно и мгновенно.
Встал и секретарь райкома Дорофеев, сделал несколько шагов к двери, повернулся.
– Ты сядь, Андрон Игнатьевич. Катя… Я уж так, по-отцовски, буду тебя называть, можно?
Катя даже не ответила, она, чтобы скрыть переполнившую глаза влагу, низко опустила голову. Тяжелый пучок зачесанных назад и схваченных на затылке тесьмой волос свалился на левое плечо, обнажив по-детски худенькую шею. В груди у Дорофеева, видно, что-то сдавило, он громче застучал об пол костылем, проходя на прежнее место.
– Мы вот, Катя, посоветовались, – кивнул Дорофеев на деда Андрона и кузнеца. – И с женщинами я говорил. И все сошлись на одном – попросить тебя взять теперь колхоз.
– Да я вам мужик, что ли?! – воскликнула она в отчаянии. – Вон Петрован пущай!
– Да я же пью, Катерина, – сказал кузнец.
– Ты ж бросил. Зарок дал.
– Зарок, он на срок. Дать-то дал, да у меня не заржавеет и обратно взять.
– Тогда Андрон, может…
– Мог я, Катерина, через плетень лазить, а теперь мотней цепляюсь, – с грустной усмешкой проговорил старик.
В горнице опять загалдели ребятишки, заплакала Зойка, Катя ладонью смахнула со щеки все-таки выкатившуюся слезинку, встала, шагнула к двери, распахнула ее.
– Ну чего?
– Да вот, расхныкались, ровно маленькие, – послышался голосишко Захара. – На улку побегать им приспичило. Я грю – мокро же тама…
– Отправляйтесь, – скомандовала Катя.
Колька, Игнатий и самая маленькая, Зойка, – все враз вывалились в кухню, за ними, не торопясь, вышел и Захар. Одеты все были в рванье – в заплатанные штаны и рубашонки, у Зойки сквозь дырку в боку просвечивало белое тельце.
– Господи, да когда же ты успела продрать? – осталовила Катя свою младшую сестренку, некоторое время с тоской рассматривала дырку.
– Да оно, Кать, само порвалось, – проговорила испуганно Зойка.
– Ступай, ладно.
Колька с Игнатием уже сбрасывали с печки замызганные, тоже в заплатках и дырах пальтишки, Захар из-под скамейки, на которой сидели посторонившиеся дед Андрон с кузнецом, выволакивал разбитые ботинки, сапоги, старые резиновые боты. Не обращая внимания на взрослых, попискивая, как галчата, ребятишки стали все это рванье натягивать на себя. Катя, присев на корточки, застегивала пальтишко на Зойке. Пальтишко было самодельное, выкроенное самой Катей из старого байкового одеяла, оно нелепо торчало на девочке каким-то коробом. На ноги Зойке Катя натянула чулки из овечьей шерсти, тоже собственной вязки, зашнуровала ей ботинки, потом пальтишко подвязала веревочкой.
Дорофеев с грустью наблюдал за этми сборами, за всей суетой, дед Андрон и Петрован Макеев на детей не глядели, все это им было привычно.
– От дома мне не отходить, – приказала Катя, выпуская всех в сенцы. – Пашка вон седни рыскает по деревне. Ты слышь, Захар?
– Я понял, понял… – крикнул Захар уже из глубины сенок. Он был старший, но тоже ребенок, и вперед всех выскочил на улицу.
Закрыв за детьми дверь, Катя, опять ставшая какой-то постарелой, устало прошла на прежнее место, положила на стол тяжелые руки, повернула голову к окну. За стеклом все сверкала и сверкала капель, доносились снаружи приглушенные голоса ребятишек, а в доме все равно сделалось тихо и мертво, будто и не было тут четырех взрослых людей.
Приехав час назад, Дорофеев попросил Марию обежать деревню, пригласить в контору кого можно, кроме Афанасьевой, а когда женщины, кузнец и дед Андрон подошли, без всяких предисловий, хмуро как-то сказал:
– Райком партии рекомендует в председатели вашего колхоза Афанасьеву Екатерину. Что вы, женщины, скажете?
С полминуты, может, в конторе стояла полная тишина, а потом угрюмая Василиха торопливо, будто боясь, что кто-то ее опередит, выкрикнула:
– А хорошо мы скажем, вот чего!
Женщины задвигались, зашумели, и непонятно было сперва, одобряют они кандидатуру в председатели или отвергают, пока кладовщица Легостаева, пожилая баба с глубоко изъеденным оспой лицом, недавно получившая похоронную на первого из трех сыновей, воевавших на фронте, перекрыла шум резким своим голосом:
– Ну-к, притихните! – И повернулась к Дорофееву: – Это вы там в райкоме правильно. Девка молодая, грамотная. И столь горя нахлебалась, что все человечьи заботы понимать станет. Мы согласные.
– Может, кто-то и против выскажется? – спросил Дорофеев. – Пилюгина здесь?
– Тут я, – негромко проговорила от дверей Лидия. – Только я тоже против не выскажусь. Ну, а свекровь мою уж не спрашивайте.
– Не спросим. – И Дорофеев кивнул ей благодарно. – Тогда я сейчас пойду уговаривать Афанасьеву. А завтра, коль она согласится, и собрание проведем.
Женщины стояли и сидели притихшие, ожидали, видно, от секретаря райкома еще каких-то слов. Но он лишь сказал невесело:
– А горе свое, дорогие женщины, Афанасьева Екатерина до конца еще не выхлебала. Так что это хорошо, что вы ее поддержите. Ну, все тогда, спасибо вам. А ты, Андрон Игнатьевич, и ты, Макеев, останьтесь.
Когда женщины ушли и контора опустела, он сказал им:
– Попрошу я вас… со мной пойти к Афанасьевой. Тянуть про похоронные больше нельзя. Но одному-то мне с ней… Давайте-ка уж втроем.
И вот они были у нее втроем. На предложение возглавить колхоз Катя не ответила пока ни «да», ни «нет». Она все сидела у окна и глядела на капель. Может, с минуту, может, больше в комнате было тихо и мертво, возвращаться к прежнему разговору каждому было трудно.
Дверь в горницу, из которой только что выбежали дети, так и осталась раскрытой, прямо напротив дверей в простенке висела небольшая застекленная рамка с пожелтевшими фотографиями. Дорофееву в открытую дверь горницы была видна эта рамка.
– Можно, я посмотрю? – спросил он.
Катя поняла, чего он хочет посмотреть, кивнула. Дорофеев встал и прошел в горницу.
Перед этой рамкой, опираясь на костыль, он стоял долго. Потом, не оборачиваясь, проговорил:
– Это вот, Катя, и есть твой отец?
Катя поднялась, тоже пошла в горницу. Когда она стала рядом с Дорофеевым, он показал на фотографию.
– Это, – подтвердила Катя.
Карточка была старая, желтая, с обломанными углами. На ней Данила Афанасьев, одетый в кожаную куртку, при шашке, стоял возле пулеметной тачанки, одна рука у него лежала на рукояти шашки, а другой он обнимал неловко и стыдливо прильнувшую к нему худенькую девчонку в пестром платьишке, с туго зачесанными назад, как сейчас и у Кати, волосами.
А рядом была карточка побольше, тоже давних времен, и на ней тоже был изображен Данила Афанасьев с той же девчонкой. Впрочем, теперь это была молодая женщина, одетая в длинную черную юбку и просторную кофту навыпуск, на голове завязанный под подбородком платок. Она стояла возле трактора «фордзон», опираясь на грабли, так же, как на первой фотографии, чуть смущенно и виновато улыбалась, а за ней, досасывая самокрутку и тоже чему-то улыбаясь, находился Катин отец в измятом пиджаке, в подпоясанной под пиджаком рубахе. На сиденье трактора сидел какой-то парнишка, вокруг трактора, неумело позируя фотографу, стояли, вытянув руки по швам, человек восемь мужиков и баб.
– А это, видимо, твоя мать? – спросил Дорофеев.
– Ага, – кивнула Катя. – Это они снялись, когда первый трактор в колхоз пришел. Мама в тридцать девятом померла… как Зойку рожала.
Дорофеев все стоял и стоял недвижим, все рассматривал карточки. Стоял до тех пор, пока не раздался голос деда Андрона:
– А вон тою шашкою Данила, ее отец-то, и разрубил напополам родителя Артемия. Сасония-то Пилюгина.
– Вот как! – воскликнул, оборачиваясь, Дорофеев. Дед Андрон стоял в дверях горницы.
Потом Дорофеев глянул на Катю, она сухо сказала:
– Рассказывают, что так… Сам отец об этом говорить не любил.
И быстро пошла в кухню.
… Через некоторое время все опять сидели на прежних местах, и секретарь райкома партии Дорофеев говорил:
– Колхоз, Катя, у вас небольшой. Каких-то триста гектаров пашни. Полсотни овечек, восемнадцать лошадей, три десятка дойных коров. Справишься, Катя, берись давай. А мы поможем. Завтра же вот соберем всех колхозников, собрание проведем.
– Ну что вы заладили, – по-прежнему отбивалась Катя. – Детишек-то я куда?
– Что ж они, маленькие у тебя, что ли, Катерина? – глухо проворчал Макеев. – Титьку сосут? Зойке – и той пятый год кончается.
– Дак не сосут, а глаз за ними какой нужен?
– Да присмотрим, присмотрим, – мотал бородой Андрон. – Я, старуха моя, тетка Василиха… Всем-то колхозом! Ты ж десятилетку кончила.
– А старшего, Захарку тихомиловского, я в кузню возьму. Где поддержит чего, где подаст покуда. А там и молоток в руки. Так и делу обучу.
– Значит, порешили, Катя, – подвел итог Дорофеев и поднялся, пошел к вешалке, стал натягивать шинель.
– С ума сошли… с ума сошли, – все повторяла Катя, растерянная, пока они одевались у двери.
– Давай, Екатерина Даниловна… До завтра, – сказал Дорофеев и вышел.
По расквашенной апрельским теплом улице он шел мрачный, сильно втыкал свой костыль в унавоженный снежный кисель. Шел быстро, хромоногий Макеев и старый Андрон еле за ним поспевали. Лишь у самой конюшни остановился.
– Завтра я, значит, подъеду на собрание.
– Так что ж… про похоронки-то? – спросил кузнец,
– Не мог я… Язык не повернулся.
– Как же теперь?
– Не знаю, – угрюмо сказал секретарь райкома. – И вас прошу – молчок покуда.
* * *
Из Романовки Дорофеев уезжал под звон той же капели. Правда, она стала реже и тяжелее, деревня блестела мокрыми черными крышами. В небе, по-весеннему уже высоком и голубом, стояло веселое солнце.
Оно находилось еще далеко от горизонта, но длинный апрельский день потихоньку истекал к концу, прозрачный воздух становился все свежее. Лошадь нехотя тащила кошевку по расквашенной улице, предвечерний холодок уже схватывал снежно-навозное месиво, полозья шипели, разрезая его. Дорофеев коня не торопил, он, забыв про вожжи, тоскливо глядел на свои вытянутые ноги. Его по-прежнему знобило, шапка опять была наглухо завязана под подбородком, из плетеного коробка уныло торчали его худые плечи, обтянутые вытертой шинелью.
Проезжая мимо домишка Кати Афанасьевой, он услышал галдеж ребятишек, потом увидел и их самих. Самая маленькая из них, Зойка, в своем нелепом пальтишке топталась на краю снежной лужи и колотила по воде хворостиной, а Игнатий и Колька, подпрыгивая, пытались палками достать и сбить свисающую с крыши самую длинную сосульку.
– Зойка, перестань! Промокнешь, майся потом с тобой, – кричал ей Захар. – Игнат, Колька, проклятые! Заразы такие. По башке-то долбанет сосуля если… Колька!
В это время тяжелая сосулька рухнула вниз, действительно чуть не воткнувшись острым концом в плечо Николая. Он успел отскочить, сосулька разлетелась на десятки осколков, тотчас все, кроме Захара, схватили по ледяному куску и принялись грызть.
– Ну-ка, бросьте! Кому сказано? Заложит глотки-то! – С этими словами он принялся отбирать у Зойки ледышку.
– Неслухи такие… – Захар отобрал у девочки ледяной осколок, бросил в лужу. – Мало у мам Кати без вас-то горя.
Когда Дорофеев был от дома и от ребятишек на порядочном расстоянии, до него еще доносились их голосишки:
Николая: «Главное-то горе – что письма от папки давно нету. Катька плачет ночами, я слыхал».
Зойки: «А почто нету? Почто долго так нету?»
Захара: «Откудова я знаю. Разное могет быть… Вот Марунька-счетоводиха как захворает – так и не ездит на почту-то. Может, и там какой почтальонщик захворал. Прийде-ет! Вот на неделе Марунька поедет и привезет».
«Привезет…» – У Дорофеева все больнее и больнее начало сдавливать сердце.
… Катя в это время стояла у окна и смотрела, как удаляется кошевка Дорофеева. Руки ее были сложены под грудью, пустые глаза ничего не выражали – ни радости, ни беспокойства. Они были пустые, и все, и, казалось, она не видела ни Дорофеева, ни черной унавоженной дороги, взбегающей за деревней на холмы, ни самих этих холмов, верхушки которых уже освободились от снега и купались в прозрачном апрельском солнце.
Потом руки ее тяжело упали вниз, она вздохнула, повернулась, снова подошла к рамке с фотографиями, долго смотрела сперва на ту карточку, где отец и мать были сняты возле пулеметной тачанки, а потом на другую, где они стояли у трактора. «Мама, мама…» – вздохнула Катя. Она помнила, как мать умирала. В последнюю уже минуту Катю пустили к ней в палату. Никого не пустили, а ей разрешили, и мать, вот так же виновато, как на этой карточке с трактором, поглядела на нее и потухающим голосом произнесла: «Катенька… кровинушка моя… Ты батьку обихаживай… И детишек береги. Мишку с Коленькой и эту, последнюю… Зоинькой назовите ее. Как-нибудь уж живите…»
«Живите…» Катя вспомнила, как мать произнесла это слово уже бескровными, неповинующимися губами, голос ее не прозвучал, а так, еле слышно прошелестел и затих, она медленно закрыла измученные глаза и больше уж их не раскрывала.
Вспомнила – и еще раз вздохнула Катя…
* * *
Женился Данила Афанасьев в двадцатом, всего через две недели как увидел Аришку, худенькую, черноглазую девчушку в простиранной насквозь кофтенке и рваной юбке. Тогда, в мае месяце, партизанский отряд Кузьмы. Тихомилова, едва-едва не распущенный по домам, поскольку остатки колчаковских войск отогнали далеко в Забайкалье, неожиданно подняли по тревоге и двинули на Алтай – там загорелся какой-то антисоветский мятеж. Остаток мая и весь июнь однорукий Кузьма Тихомилов и его неизменный помощник Данила Афанасьев по горам и долинам гоняли белокулацкие банды. Однажды глухой ночью, когда выдохнувшиися от бесконечных погонь и боев отряд в мертвецком сне лежал в горной деревушке под Змеиногорском, Данилу кто-то стал дергать за сапог:
– Дяденька партизан… Проснись, скорее!
– Кто? Что?! – вскочил Данила, выхватывая маузер. Он спал в пулеметной тачанке, поставленной из предосторожности поперек улицы. Над горами только-только занимался рассвет, а улица, пролегавшая будто по дну ущелья, была еще темна. Во мраке Данила не сразу и различил стоящего у тачанки человека, а как увидел – схватил за шиворот, чтоб подтянуть к себе и разглядеть получше, но тут же и отдернул руку. – Баба, что ль?! Чего надо?
– Ага, Аришка я, – услышал он в ответ лихорадочный шепот. – Я с хозяйской заимки прибегла. Они идут сюда, чтоб сонных вас побить…
– Кто идет? Откуда?
– Да вон, гляди!
В чернильной темноте дальнего конца улицы Данила разглядел крадущихся людей. Почему они пешие и сколько их – раздумывать и считать было некогда. Лента в пулемет была заправлена им на всякий случай еще перед сном. Данила мгновенно развернул его, крикнул девчонке: «Дуй отсюда!» – врезал очередью вдоль улицы. Однако вместо того, чтобы уйти, девчушка кошкой прыгнула на тачанку, затрясла Данилу за плечо:
– Дяденька… глянь назад!
Данила, не переставая стрелять, повернул голову: по противоположному концу улицы мчалась на тачанку плотная толпа конников с шашками наголо, лошади неслись, будто не касаясь земли – стука копыт не было слышно.
– Развернись! Развернись им навстречу! – взвизгнула Аришка, подхватывая патронную коробку, чтоб переставить ее на другую сторону.
– Ишь ты, раскомандовалась, – нашел даже время сказать Данила, торопливо разворачивая пулемет в противоположную сторону. Натыкаясь на свинцовую струю, лошади стали падать кучами и биться на земле, всадники валились с них тяжелыми мешками, шлепались в пыль, иные вскакивали и куда-то бежали, иные так и оставались лежать. Трупы лошадей и людей быстро завалили узкую улицу, об них спотыкались и падали все новые лошади, образовывая пробку, а Данила, яростно ощерясь, все стрелял в эту жуткую кровавую кашу, осветившуюся загоревшимся вдруг каким-то домом, не обращая внимания на то, что делается позади него. Слыша вспыхнувшую вокруг стрельбу и беспорядочные взрывы гранат, он понимал, что разбуженные пулеметом партизаны дерутся теперь с бандитами и сзади него, и по всей деревушке. Он строчил, а девушка, не обращая внимания, что по плечу ее, смочив всю кофточку, течет кровь, подправляла и подправляла ленту…
Бой был короткий, но яростный, небо еще не разбелилось, как он кончился, в разных концах деревушки, когда стихла стрельба, что-то горело, в темном небе стояло несколько желтых зарев. Данила в течение всего боя так и не сошел с тачанки, а как все закончилось, он, не обращая внимания на суету полураздетых партизан, на крики и вой деревенских баб, перематывал тряпкой Аришкино плечо, вскользь задетое пулей, и спрашивал у нее:
– Ты это кто ж такая, а?
– Да здешняя, только из другой деревни родом. Верст за сорок отсюда. Мать померла. Отца на германской убили. А брата прошлогод колчаки.
– Откуда с пулеметом-то умеешь управляться?
– А я с братом в отряде тож была. В таком, как ваш.
– Во-он что!
– Ага… И пытки колчаков перенести пришлось. Как брата-то в бою убили… в том бою и меня живьем схватили. Ну, били так, что не приведи господь! И прикладами колотили, и сапогами пинали. Расстрелять хотели, да какой-то усатый ихний офицер пожалел: спихните, говорит, ее в овраг, сама подохнет, а то пулю еще тратить. В том овраге-то и постреляли всех пленных. А меня, значит, пожалели, живьем туда сбросили. Пролежала я меж мертвых до вечера, а по темноте уползла.
– Понятно… – сквозь стиснутые зубы выдавил Данила.
– Ну, сперва кой-как по добрым людям перебивалась. А как маленько выправилась – в работницы пошла. Жить-то как? Одна я осталась. Хозяину не сказала, что в партизанах была, разве б взял он меня тогда… На заимке-то у хозяина седни вечером и собрались все эти, – она кивнула на валявшиеся вокруг тачанки трупы. – Копыта лошадям, договариваются, тряпками обвернем, чтоб не стукотали, подкрадемся неслышно с двух сторон. С одной пешие, с другой конные. Коней у них на всех не хватило. Перебьем, дескать, сонных, как курят. Я сразу сюда и кинулась… Долго бежала, заимка-то отсюда верст восемь.
Рана у Аришки была пустяковая, она ее не беспокоила, девушка не ощущала даже никакой боли и, рассказывая все это, улыбалась. Чтоб ее перевязать, Даниле пришлось разорвать окровавленный рукав кофточки, а потом и тесемку лифчика. При этом лифчик соскользнул, оголив небольшую остренькую грудь. Аришка воскликнула и быстро прикрыла грудь. «Да ладно уж», – сказал он строго. А потом, обматывая худенькое ее плечо, стал невольно косить на ее грудь, которую она прикрывала кусочком разорванной кофточки, и вдруг стал чувствовать, как горячий жар наливается в голову.
Закончив перевязку, он накинул на девчущку свою кожаную куртку, лежавшую тут же, в тачанке, сказал зачем-то:
– Надо поглядеть, как развиднеет, ухлопали твоего хозяина или нет.
– Он вроде не собирался идти с ними.
Потом они замолчали. Девушка нахмурилась, раздумывая о чем-то. И проговорила:
– Возьмите меня с собой в отряд… А то люди видят, что я вот здесь, хозяин меня за это изведет.
– Изведет? Мы вот спрос сперва учиним ему, что бандюков навел. Прощать, что ли, за то!
– Все равно – возьмите, – попросила девушка.
– Ну, это как Тихомилов. Он командир, – хмуро ответил Данила. – Баб у нас в отряде никогда не бывало.
– А ты попроси его. Еду буду вам стряпать, стирать… Да мало ли чего? И стрелять могу, если надо. С нагана, с пулемета…
– Попроси… – еще раз буркнул Данила, глянул на нее исподлобья и вовсе вдруг смешался.
Только что была смертельная опасность, шел смертельный бой, и Данила, привычно делая то, что следовало в такие минуты делать, был собран, энергичен и ловок, и, перевязывая потом окровавленное плечо девушки, он нисколько не смущался поначалу, потому что и это было привычно, а теперь почувствовал себя неуклюжим, неловким, какая-то сила сковывала и язык и движения, он не знал, куда деть свои руки с большими, заскорузлыми ладонями, с въевшимся в них навечно металлом от железной рукоятки шашки, пороховой гари, конского пота. Да и не только руки, весь он, наверное, пропах этими запахами, да еще кровью, которой видел в свои небольшие в общем-то годы немало. Вот какой запах от него идет, а эта девчушка черноглазая не морщится даже, сдерживает, ишь, себя…
К тачанке подскакал Кузьма Тихомилов, единственной рукой оперся о седло, спрыгнул на землю. При этом пустой рукав его кожаной куртки мотнулся, описав круг.
– Как же они, сволочи, дозорных-то сняли! – шумно выдохнул Тихомилов. – Заснули, что ли?
– Теперь вот гадай-как? – проговорил Данила. – Перед самой зарей я еще проверил посты – вроде все было нормально.
– Нормально, нормально… – буркнул Тихомилов. – А это с кем ты тут? Пого-одь! С бабой, значит, прохлаждаешься?!
– Какая ж баба?! Не видишь – девчушка. Она и предупредила. Растолкала меня вовремя. А то бы… Ранило вот ее.
– Во-он оно что! – сбавил тон командир отряда.
Через неделю ранка на плече девушки затянулась без следа, а через две она стала женой Афанасьева. Кузьма Тихомилов, узнав, какую роль сыграла Аришка в разгроме бандитских налетчиков, не только разрешил ей остаться при отряде, но поручил Даниле лично следить за излечением ее раны. Может, так просто, от доброты поручил, а может, по какой другой причине. Во всяком случае, тем же утром, когда брызнул солнечный свет и при этом свете Тихомилов увидел, как Аришка, взглянув на Данилу, смущенно и растерянно опустила глаза, командир отряда, отведя своего помощника в сторону и погладив обрубленное свое плечо, проговорил:
– Ей-богу, на Татьяну она мою чем-то похожая.
– Вот уж, дядь Кузьма, не сказал бы, – возразил Данила.
– Ну, много ты понимаешь! – вспыхнул командир. – Чтоб лично мне следил, как рана ее заживает!
Как бы там ни было, Данила выполнял приказание, а через два-три дня понял, что делал бы это и помимо воли командира. Была Аришка вроде и не очень красивой, но из глаз ее лился такой теплый и доверчивый свет, что у Данилы в груди больно и сладко постукивало.
В этой деревушке отряд Тихомилова простоял еще пятеро суток, а на шестые рано утром командир поднял его выстрелами из нагана:
– Хозвзводу тут стоять! И ты тут с ними оставайся! – крикнул он почему-то Аришке, выскочившей из избы, где она ночевала. – Мы скоро…
Рванув коня, он поскакал вдоль улицы, за ним остальные, девушка лишь увидела, как мелькнул вороной жеребец Данилы да сверкнули его зубы: обернувшись на бешеном скаку, он что-то прокричал ей, но что – она не расслышала, голос сквозь громкую дробь множества копыт не пробился.
Вернулся отряд не скоро, только на другой день к вечеру. Пыльные, усталые, окровавленные партизаны втягивались в деревню на измотанных лошадях гуськом, на некоторых вместо всадников были перекинуты тела погибших.
– А Данила как? Господи, Афанасьев-то Данила живой?! – металась Аришка от всадника к всаднику, растерянная, обезумевшая. Ей никто не отвечал, только один бородатый партизан сердито сказал:
– Радуйся, живой покуда.
Данилу она увидела шагающим сбоку телеги. Он был мрачен, вел в поводу своего коня. На телеге, без фуражки, с закрытыми глазами лежал Тихомилов.
– Данилушка! – Она подбежала к телеге. Не решаясь прикоснуться к Афанасьеву, глотая слезы, выдавила из себя: – А дядя Тихомилов… Он убитый? Убитый?!
Тихомилов открыл глаза, улыбнулся:
– Живой я. Черта с два меня убьешь, живо-ой! Мякоть ноги вот пробило. Ерунда… Через недельку бегать буду.
Дотемна Данила Афанасьев возился с командиром, помогал промывать рану, укладывал на ночь. Потом распоряжался по устройству отряда на отдых, о завтрашних похоронах погибших, отряжал дозорных… Уж далеко за полночь, измотанный и мрачный, появился в избенке, где жила все эти дни Аришка у какой-то старухи.
Едва он брякнул шашкой на крыльце, она распахнула дверь перед ним.
– Ты не спишь, гляжу. Иду, а в окне огонь…
– Какой сон, какой тут сон! – воскликнула она. – Проходи.
– Ну, я только тебя проведать… Пойду, прикорну где-нибудь.
– Еще чего! Ложись вон на кровать. Хозяйка в завозне эти дни спит. Голодный ведь, поди? У меня каша есть и молоко.
– Каша? Я и вправду бы поел…
Ужинал он молча, девушка тихо и неслышно сидела на другом конце стола, молча глядела и глядела на него, из глаз ее лился тот теплый, материнский свет, который всегда смущал Данилу, но на этот раз он ничего не чувствовал, ничего не замечал.
Поев, он устало разогнулся и встал. Она метнулась к кровати, откинула одеяло, взбила подушку. Данила опустился на постель, стянул грязные сапоги, скинул вонючие портянки, задвинул ногой под кровать.
– Давай сюда, я постираю, почищу.
– Жена ты, что ли, мне?
– Так что ж, что не жена? Не привычная разве? И гимнастерку со штанами давай. Печку счас растоплю и к утру высушу, А то пропотел весь. Снимай, а я выйду.
Она скользнула за дверь, Данила посидел в раздумье, снял верхнюю одежду, бросил на стул и лег под лоскутное одеяло.
Через некоторое время Аришка скрипнула дверью, вошла, взяла гимнастерку со штанами, подошла к висячей лампе и дунула.
– Спи покуда, – сказала из мрака и пошла.
– Ариш… побудь со мной.
Она у дверей остановилась, постояла, потом шаги стали приближаться к кровати и замерли. Данила лежал с закрытыми глазами, боясь их разомкнуть.
– Эта рубка была – жутко вспомнить, – произнес он, так и не открыв глаз. – Бандиты вчерась ночью на сельцо Петрушиху налетели, начали тама людей палить. Утром-то вчерась и прискакал оттуда мужик – помогите, мол. Ну, Тихомилов и повел отряд. Бандюков мы живо выперли, половину порубили, остальные в горы ускакали. Переночевали мы тама, четверых своих утром похоронили, назад сюда было направились. А тут… только мы в котловину какую-то въехали, и налетели на нас уцелевшие бандюги с какой-то подмогой. И началось… ровно вода в этой котловине закипела.
– Да я знаю… мужики рассказывали, – прошептала Аришка. Шепот ее был совсем близко, над самым ухом, Данила ощутил ее дыхание на своем лице и с удивлением открыл глаза. В полумраке он увидел, что Аришка стоит у кровати на коленях, а на плечах ее, на гладко зачесанных волосах поблескивает неяркий лунный свет. – Как еще ты-то… ты-то живой остался! – всхлипнула она и уронила ему на грудь тяжелую и горячую голову.
– Остался вот… – Он положил ладонь на ее голову и стал поглаживать. – А дядь Кузьму опять ранило. Ровно мало ему… ровно проклятье какое над ним! Не могло меня-то вместо него!
– Господь с тобой! Очнися! – тотчас оторвала девушка от его груди голову. – Чего городишь? Чего ты… желаешь?!
Какое-то время они помолчали, потом Данила прерывисто вздохнул, вытер ладонью повлажневшие ресницы:
– Жалко мне его, Ариш…
– Кому ж не жалко? И мне тоже…
– Твоя-то ранка как?
– Зажила-а! Вот, глянь… – Она схватила его руку, сунула на свое плечо. – Рубчик только остался.
Тело ее было горячее, никакого рубчика на ее плече сквозь тонкий ситчик он не чувствовал, может, потому, что рука его задеревенела от рукояток шашек да наганов или оттого, возможно, что пальцы и всю ладонь обжигало девичье тепло. Подрагивающей рукой он скользнул по ее открытой шее, по затылку, стал пригибать к себе ее голову. Аришка покорно поддалась, он поцеловал ее сперва в пылающую щеку, нашел ее губы.
А потом почувствовал, как на его лицо капают обжигающие капли. И зашептал, все крепче прижимая ее голову к груди:
– Дурешка ты махонькая. Ложися ко мне… Иди скорей! А утром я объявлю, что поженились, мол, мы. Ну, аль не согласна?
Но тут девушка, преодолевая его сопротивление, подняла голову, С колен она не встала, только сняла со своего затылка его ладонь, взяла ее в обе руки, уткнулась в эту загрубевшую ладонь мокрым лицом.
– Я с первого дня согласная, Данилушка, – прошептала она. – Только… грех до свадьбы-то. Скотина, что ли, я какая… и ты…
Она поднялась, взяла со стула его гимнастерку и брюки. И, прижимая к худенькой груди эту грязную одежду, проговорила голосом, переполненным волнением и какой-то детской, а оттого чистой радостью:
– Коли ты возьмешь меня… я тебе со счастьем детей рожать буду. Господи!
И с этим возгласом выбежала из комнаты.
Уснул или не уснул в эту ночь Данила Афанасьев, он и сам не понял. А утром пришел к командиру отряда и сказал:
– Порешил я жениться, дядь Кузьма. На Аришке.
Кузьма Тихомилов сидел на кровати, отвалившись на подложенные под спину подушки в пестрых наволочках, пил чай из толстой фаянсовой кружки. Забинтованная нога его лежала поверх одеяла.
Командир отряда поглядел на свежевыглаженную гимнастерку своего приемного сына, не вычищенные и даже смазанные дегтем сапоги, грубовато сказал, дуя в чашку;
– А я тебе что говорил, балда? Давай, вот как нога моя ходить станет, свадьбу сделаем по партизански. Через недельку, я рассчитываю.
– Да разве за неделю пройдет рана?!
– Ну! – прикрикнул Тихомилов. – Чего тянуть-то?
Свадьбу отвели в один вечер в той же избе, где ночевал неделю назад Данила – благо после боя близ сельца Петрушихи о новых бандитах слухов никаких не доходило. Попели, поплясали мужики, командир отряда пришел на свадьбу с костылем, но на своих ногах, за столом сидел счастливый и несколько раз в каких-то чувствах шептал Даниле: «Теперь-то видишь, что на Татьяну она мою похожая? Я сразу почуял. Характером-то, а?» – «Ну да, ну да», – согласно кивал Данила, хотя никак не мог уловить в Аришке чего-нибудь общего с погибшей женой Тихомилова. Ему нравилась Аришкина чистота и застенчивость, ее добрые и верные глаза, он слышал сладкий запах ее тела – и был от всего этого словно в пустом пространстве, легко и радостно плыл куда-то.
Через день или другой после свадьбы пришли известия, что антисоветский мятеж на Алтае стал затухать, а вскоре и вообще прибыло распоряжение отряду Тихомилова прибыть в Змеиногорск, оттуда отправили его в свою волость, где и расформировали, распустили бойцов по домам.
Кузьма Тихомилов остался работать в волости, Данила Афанасьев с молодой женой вернулся в Романовку, через положенное время она родила Катю. «Со счастьем рожать буду», – сказала когда-то Аришка, так оно и было, ребенка она носила в себе, без меры счастливая. Только роды дались ей сильно тяжко, и она, измученная и обессиленная, лежа в своем домишке на кровати, проговорила слабеньким, виноватым голосом:
– Видно, тогда колчаки что-то повредили во мне. До родов-то я, ей-богу, ничего не чуяла… никакой неисправности в себе. Ты уж прости меня.
– Что ты, что ты! – возразил Данила. – Какая твоя вина тут?
– Ну как же, чуть не померла. Каково бы тебе с дитем одному-то?
– Да все же слава богу!
– Не-ет, Данилушка, не все, – измученные глаза ее переполнились слезами. – Чую, боле не родить мне.
– Да и что ж, – успокаивал он жену. – Есть одна дочурка, и ладно.
– Не ладно, – опять возразила она. – Баба ж я… Я обещала тебе детишек нарожать. – И она по детски заплакала. – А тут, выходит, обманула…
Этим разговором открылась Аришка ему еще одной новой гранью. Данила и раньше души в ней не чаял, а теперь и вовсе стал оберегать да лелеять не по-деревенски. Сперва дивовались мужики, что в дождь или слякоть, а то просто вечером, когда с работы возвращались, посадит Данила жену на ладошку, да так и пронесет через всю Романовку. А она, маленькая и тоненькая, как девчонка, обхватит его шею, прижмется к нему у всех на виду, счастливая… Удивлялись, а потом привыкли.
* * *
Кузьма Тихомилов скончался в двадцать девятом, двенадцатого декабря, всего сорока трех лет от роду. Умирал он от прошлых огневых своих и шашечных ран долго, целый месяц, а за несколько дней до кончины призвал к себе Данилу Афанасьева и сына Степку, рослого, под девятнадцать лет уже парня, попросил похоронить его в могилке своей жены, убитой когда-то Сасонием Пилюгиным, а потом, тяжело дыша, говорил им:
– Вы мне обои дети. Ты, Данила, мужик, Степка, хоть в года и входит, да еще глазу требует. Когда то я тебя на укреп взял, теперь ты позаботься об Степке. И доучи его в школе-то, последний же год он ходит.
– Какой разговор, дядь Кузьма!
– А ты, Степан, слушайся его, как отца… А про тебя, Данила, я скажу людям, чтоб председателем поставили. Грамоты у тебя большой нету, да ведь и я не шибко грамотей. Читать-писать умеешь, и хватит. Силищи в тебе невпроворот, повезешь, ничего. Жену-то все на одной ладошке носишь?
– Да чего там носить-то? – смутился Данила. – Она как перышко.
После смерти Кузьмы Тихомилова люди избрали Данилу Афанасьева председателем романовского колхоза беспрекословно. Степан остаток зимы и весну, заканчивая школу, пробыл в Березовке, а, вернувшись потом в Романовку, на жительство к Афанасьеву, несмотря на настойчивые уговоры, не пошел.
– Ну кто же тебе варить-стирать будет? Как ты один-то в доме? – спрашивала Арина.
– Отец же велел тебе покуда при нашей семье жить, – неоднократно напоминал сам Данила.
Степан, длинный, как хворостина, отвечал:
– Отцу все казалось, что я маленький. А я вон головой матицу достаю. А сварить, постирать – что у меня, рук нету?
Вернувшись из Березовки, Степан первым делом подправил могилу отца, вытесал и поставил на ней новый крест, обнес деревянной оградой.
Умирая, Кузьма Тихомилов велел Даниле Афанасьеву обсадить деревьями голое кладбище, лежавшее в ложбинке меж двух холмов на виду у деревни. «А то неуютно в нем лежать-то людям. Ты тополями обсади, они скоро растут», – сказал он. Данила выполнил его просьбу, этой весной на кладбище было высажено больше сотни молодых топольков. Принялись они почти все, только некоторые сильно покривило ветром. Степан Тихомилов забил возле каждого деревца по крепкому колу, подвязал к ним гибкие стволики.
Покончив со всей этой работой, он принялся приводить в порядок пустовавший родительский дом – печь заново глиной обмазал, стены побелил, полы кой-где перестелил, ставни покрасил.
– Никак хоромы-то для молодухи готовишь? – любопытствовали бабенки. – Жениться, что ль, задумал?
– Жениться, бабы, не вопрос, – шутливо отвечал он, не прекращая работы. – Да вот кабы кто научил, как ребятишек завесть.
Данила снова предлагал ему свою помощь в ремонте дома, но он решительно отказывался. А приведя жилье в порядок, попросился у Афанасьева в пастухи.
– А поважней за что не взялся бы? – спросил Афанасьев. – Вон надо молотильный ток с амбарами строить.
– Так в колхозе поважней пастуха есть ли должность? Как попасешь, так и надоишь. А молокопоставки нам не маленькие…
В таких словах никакой шутливости уже не было, и Данила, поразмыслив, признал правоту за Степаном.
Через два дня он принял колхозное стадо. Колхоз был небольшой, а стадо на одного не так уж и малое, несколько десятков коров, телят да овечек, всего за сотню голов переваливало, глаз за разномастным табуном должен быть да быть, в ключах и волчьи выводки жили, а с алтайских гор, бывало, и медведи в холмы захаживали. Для пастуха выделили ружье и лошадь, каждое утро теперь, когда солнце еще было далеко за землей, Тихомилов пощелкивал длинным кнутом, угонял скотину в холмы.
Через неделю или две ходившие за ягодами в Летний ключ бабенки принесли чудную весть: скотина ходит по буеракам без всякого пригляда, Степка, укрывшись от зноя в кустах, наяривает в гармонику, а какая-то бесстыжая девка, гибкая, как змея, выплясывает перед ним.
Сам Степан эти загулявшие по Раманавке слухи не опровергал, только загадочно посмеивался, а когда мужики напрямик обращались к нему за разъяснением, в обычной своей шутливой манере говорил:
– Про гармонику бабы выдумали, про девку тоже. Остальное все правда.
– А чего остального-то?
– Да что коровы по буеракам бродят, Где ж им еще пастись?
А сам хитро улыбался, из шальных глаз будто лучи брызгали. Улыбка его озадачивала еще больше, в конце концов даже сам Данила Афанасьев спросил;
– Ты что народ баламутишь?
– Как это?
– Да вон разговоры про тебя плетутся. Про девку какую-то, которая пляшет.
– А у меня, как я заиграю, и овечки хоровод заводят, а коровы в камаринскую пускаются, аж земля гудат.
– Какой-то ты, Степаха, несерьезный будто.
– Ну! – смешинки в его глазах пропадали, он делался сухим и колючим. – Овечки, может, отощали? Удои понизились?
Все как раз обстояло наоборот: овцы были гладкие, телята хорошо прибавляли в весе, удои стали выше прежнего.
– Я, дядь Данила, играть на гармони не умею. Оно бы хорошо, конечно, научиться…
Так он ответил тогда председателю, а зимой, через два месяца после Нового года, когда председатель радостно праздновал рождение сына Михаила, Степан зашел в его дом с сильно оттопыренной полой полушубка. И когда скинул полушубок, все увидели на его плече блестящую перламутром трехрядку.
Люди за столом удивленно замолкли, а Степан, поблескивая глазами, сел на скамеечку у порога, положил гармошку на колени.
– Ну-ка, оцените…
И ударил ту самую камаринскую, о которой говорил председателю летом. Играл он чисто, гармошка пела и переливалась, поблескивали пуговки ладов. Гости Афанасьева забыли на время о хозяине, хозяйке и их радости, ошарашенно смотрели на Степана Тихомилова. И десятилетняя дочь Афанасьевых Катя, свесив с печи головенку, во все глаза глядела на новоявленного гармониста.
А потом бабы и мужики кинулись плясать, прогибая половицы, выкрикивать деревенские частушки. Степка все играл и играл без передыха, кто-то его обнимал, подносил водку с закуской, он выпивал и опять играл. Кругом галдели:
– Свой гармонист теперь в Романовке!
– Теперь и жить и помирать будем с музыкой.
– Значит, бабы-то ягодницы правду тогда говорили!
– Гармоня есть, объявится и тая танцорка…
Когда Степан, утомленный долгой игрой, сидел вместе со всеми за столом, председатель упрекнул его:
– Говорил – не умею, а?
– Так я ж и говорил – хорошо б научиться. А тогда так, пиликал. Купил гармонь да по самоучителю вот все лады потихоньку и освоил.
– Хитрец.
– Хитрец-то, дядь Данила, чужой песне подыграть старается. А я свою пою, – возразил Степан.
– Ну! Какая ж она, твоя песня? Что-то я вот, признаться, никак понять того не могу.
– Не беспокойся, дядь Данила. Человечья…
И он, весело подмигнув свесившейся с печки Катерине, отчего она мгновенно юркнула куда-то в темную глубь, будто ветром ее слизнуло, снова потянулся за гармошкой.
Целых десять лет семейство Афанасьевых не увеличивалось, сам Данила, помня о здоровье жены, вроде бы даже был таким обстоятельством доволен, но Арина молча и тяжко переживала. И когда почуяла наконец в себе новую жизнь, облегченно заплакала.
– Да, это славно, Аришка… Только нельзя тебе родить-то. Катькой вон чуть богу душу не отдала. А снова рисковать не стоит.
– Я не рисковать, а рожать буду, – упрямо заявила она и, несмотря на отговоры мужа, на своем настояла. Но роды, к великой радости обоих, получились намного легче прежних, оба думали, что бывшие колчаковские побои, видно, больше сказываться не будут, и находились от счастья на седьмом небе. Еще через пять лет родился Колька, снова обошлось все более или менее благополучно. А при рождении Зойки и произошла трагедия, таившаяся внутри у Арины с далекого девятнадцатого года. Произошла через два десятка лет, в ту пору, когда жизнь неузнаваемо переменилась и наладилась, когда только бы жить да радоваться на белый свет. К тридцать девятому году небольшой Романовский колхоз хорошо стал на ноги, и хотя ни электричества, ни радио сюда еще не дотянули из-за дальнего расстояния от крупных сел, песни над деревушкой звучали каждый день, патефонные коробки были у многих, завелись и гармонисты помимо давно обженившегося Степана Тихомилова. Но главное, в сусеках колхозников бывало достаточно зерна, во дворах – у каждого корова, полдюжины овец, обязательно свиноматка с хряком, а уж о всякой птице и говорить нечего – гусей, уток и кур каждый держал сколько хотел. И хотя сельхозналоги – мясные, молочные, яичные, шерстяные и прочие, говоря по совести, были немалые, но и для себя еще оставалось достаточно. Однако после смерти жены для Данилы Афанасьева свет потух.
В тот год, как померла Арина, за месяц до ее кончины у Степана Тихомилова родился третий уже ребенок – Донька. Жену Степан привез из той самой деревни Березовки, где учился когда-то в школе, звали ее Ксения, была она девкой рослой и стройной, характером общительная и веселая, как сам Тихомилов Степан. И еще, на счастье, оказалась она бабой молочной, хватало у нее молока и для своей девочки, и для осиротевшей дочери Данилы – Зойки. Катя по нескольку раз в день носила Зойку к Тихомиловым, а вечером Ксения сцеживала молоко в кружку, Катя переливала его в бутылку и ночью кормила свою сестренку через соску.
– Катька-Катенька ты моя, как бы я без тебя-то теперь? – не раз вырывалось у отца. За много недель после смерти жены это были чуть ли не единственные слова, которые он время от времени только и произносил. А так целыми днями молчал, к работе сделался равнодушным, ночами, кажется, никогда не спал. Всякий раз, встав к ребенку и засветив лампу, Катя видела, что отец лежит на спине и уныло смотрит в потолок.
– Ну чего ты, пап? – подходила она не раз к его кровати. – Мама ушла от нас с надеждой, что всех детей подымем. Да и что ж – голые-голодные не ходим. Ничего, пап… Ты поспи.
Он только молча и благодарно гладил руки дочери.
Степан Тихомилов отвечал в артели уже за все животноводство, а тем летом вообще взял на себя колхозные дела полностью. Когда-то Данила Афанасьев был во всем верным помощником его отцу, Кузьме Тихомилову, теперь таким же помощником Даниле стал давным-давно Степан. И с сенокосом вовремя справились, и рожь скосили в положенный срок, а там принялись за ячмень, за овес, за пшеницу…
… Поздним сентябрьским днем, когда на землю падал холодный сумрак, Данила Афанасьев и Степан Тихомилов возвращались в одном ходке с дальних пашен. Председатель колхоза был по прежнему молчалив, он угрюмо, без всякой радости оглядывал свершенную уже, извечную крестьянскую работу – убранные поля и луга, стога сена и хлебные скирды, отбрасывающие длинные черные тени, довольно обширные площади поднятой зяби.
– Хватит, дядя Данила, мучиться-то. Что ж поделаешь, коли так случилось, – проговорил негромко Степан. – Жизнь, какая бы нам судьба ни выпадала, не кончается.
– Оно, разве я не понимаю, что хватит… Любил я ее, Степан, без памяти. А теперь что мне осталось?
– Что осталось… – шевельнув крутой бровью, повторил Степан. – Не мало она тебе радости оставила. На век хватит. Вон сколь детей-то! Катерина у тебя одна – прямо золото.
– Катька… Она, Степушка, дороже всякого золота. Материна у ней душа. Не хотела она нынче в школу ехать, кто, мол, с Зойкой-то будет? А ведь последний, десятый класс, ты, говорю, в уме, бабку Андрониху попрошу.
– Это правильно, что отправил ее. Пущай доучится.
Едва приметный проселок, покрытый ржавой, давно высохшей травкой, вилял меж невысоких сопок, сейчас черных и унылых. Лишь по весне сопки эти покрывались редкой зеленью, до середины июля по склонам их еще пасли скотину, а затем и без того скудная растительность выгорала в прах, каменистая земля покрывалась горячим пеплом, из которого торчали одни полынные метелки, меж полынных стеблей шныряли мелкие ящерицы.
Потом проселок вынырнул в лощину, полого опускающуюся к деревне, потек мимо деревенского погоста.
– Остановись-ка, – проговорил председатель.
Степан натянул вожжи. Данила сошел с ходка, прошел под густо разросшиеся кладбищенские деревья к могиле жены. Холмик порос за лето невысоким полынком, вокруг оградки кой-где пробились лопухи, сейчас уже пожухлые. Данила повыдергал полынь, обломал сухие стебли лопухов.
То же самое сделал и Степан на могиле своего отца с матерью, потом подошел к председателю, который стоял на том же месте, только повернувшись к расположенной рядом могиле своих родителей. Похоронены они были друг возле друга, могильные холмики давным-давно исчезли, на ровном месте стояли склонившиеся один к другому два небольших деревянных креста, почерневших от дождя и солнца. Нынче весной, укладывая рядом в землю свою Аришку, Данила поправил подгнившие кресты на могиле родителей, а они опять наклонились так же.
– Ровно друг к дружке тянутся, – проговорил Данила.
Внизу лежала Романовка, отсюда, с кладбища, деревушка была видна как на ладони, до последнего домишка. Многие хозяйки топили уже печи, вечер ложился безветренный, дым из труб поднимался высоко и бесследно таял в беспредельном осеннем небе над землей.
– Родители мои были немолодые уж, Степан, – кивнул на кресты Данила. – Да не своей смертью померли. Матерь мою Федотья Пилюгина сгубила. За утенка. Знаешь?
– Да что-то такое слыхал от людей.
– У Пилюгиных они в работниках жили, на мельнице. Твои и мои родители. Федотья та и спихнула в пруд однажды мою мать. Не устерегла, мол, утенка, которого щука утащила. Заволокло ее на мельничное колесо и бросило вниз, разбило. Я все сам видал, своими глазами… А там с такого горя и отец мой скончался.
Данила Афанасьев постоял у могил недвижимо еще минуты две, простоволосый, пыльную фуражку держал в опущенной руке так, будто она была с пуд весом и гнула его к земле. А потом разомкнул губы в горькой усмешке:
– Я что это вспомнил… сын той Федотьи Пилюгиной, Артемка, письмо мне прислал.
– Письмо?! – удивился Степан. – Это с чего же?
– В Романовку просится. Вместе с семьей.
– Во-он чего! – протянул холодно Степан.
– Где-то они в северных краях живут, под Норильском, что ли.
– Как они там оказались-то?
– Старик Ловыгин, отец Федотьи, их туда увез.., Правильно рассчитал, старый пес, все равно бы потом выслали. Так он сам. Там и помер. Артемка этот женатый. За родителей я, пишет, не в ответе, вы друг с дружкой посчитались, а я при чем? А тем больше мои дети? Двое их у него.
– А сама Федотья? Живая?
– Живая, пишет. Всего пять человек, значит. Вот, надо решать.
Данила медленно натянул фуражку и пошел к ходку. Но прежде чем тронуться, оба еще помедлили, потоптались молча на пыльном проселке.
– А может, дядь Данила, ничего не надо решать? – проговорил Степан. – Зачем они нам тут?
– Да у меня тоже сердце не лежит. А с другой стороны – не за утенка же мы друг с дружкой считались.
– Так тем больше! – воскликнул Степан. – Вон какая вражда была.
– Была, – кивнул Афанасьев. – А вот Артемий правильно вопрос задает – дети-то при чем?
– Дети, конечно, – согласился Степан. – А бабка Федотья до конца с нами не примирится.
– Ну, время всех утихомиривает, – кивнул председатель на кладбище. – Сколько ей жить-то осталось?
Но Данила Афанасьев ошибся. Бабка Федотья, дочь Ловыгина, жена Сасония Пилюгина и мать Артемия, прожила еще долго, сея вокруг себя ненависть и смерть…
* * *
Став так неожиданно председателем колхоза, Катя Афанасьева почувствовала себя еще более беспомощной и растерянной. Раньше она делала то, что ей поручали – крутила веялки на токах, косила траву, ухаживала за овечками. А теперь, затемно приготовив кой-чего ребятишкам, шла в ободранную контору. Но чем там заниматься, не знала. Счетоводиха Мария молча и уныло щелкала счетами, и именно этот неживой звук костяшек еще больше сдавливал ей сердце, она начинала плакать и убегала в слезах на овцеферму, до вечера занималась там привычными делами.
– Что ты все брякаешь ими! – выкрикнула она на третье или на четвертое утро. – Что ты все считаешь-то?
– А ты, дура, что ревешь-то? – в свою очередь спросила Мария.
Грубый вопрос не оскорбил Катю, она расслышала в нем сочувствие, уловила что-то дружеское. И, прижавшись к дверному косяку, еще пуще заплакала.
– Что ж они сделали со мной? Что сделали? Какой с меня председатель?
– Такой и председатель.
– Да ведь надо что-то делать. А я не знаю, с чего и начать.
– С того и начать, – опять односложно и сердито ответила Мария. – Вот давай сперва контору побелим. Выскоблим отсюдова дух пилюгинский. А то, гляжу, заходишь, а в нос-то его вонь тебе и бьет!
– Правда, давай, – обрадовалась Катя. – А только с овечками-то как?
– А назначь кого к овечкам. Тебе-то зачем теперь самой? Теперь у тебя другие дела будут.
– Да кого ж назначить?
– Кого-кого… Хотя бы вон Лидию Пилюгину.
– Ты что?! – испугалась искренне Катя. – Да ведь что они обо мне тогда подумают?
– Кто – они-то?
– Да бабка хотя бы Федотья.
– А что тебе Федотья! Ты на нее не смотри. Ты теперь за весь колхоз наш горемычный в ответе. Вот за него и отвечай. А Лидия, я кумекаю, ничего бабенка. Затырканная только. Вот я сейчас ее и позову.
– Постой, постой… – вскричала ей вслед Катя, но та или не расслышала, или не захотела больше с ней спорить.
Лидия пришла скоро, через полчаса. Зайдя в тесную, в два оконца всего, комнатушку, она оглядела бывший кабинет своего мужа так, будто сроду тут и не бывала, и произнесла:
– Ну-к, что?
– Хочу я попросить тебя, Лидия, на овцеферме… вместо меня теперь.
Она произнесла это и сразу же поняла, что последние три слова говорить бы не надо, они неприятно царапнули жену Пилюгина – у той чуть дрогнули ресницы, длинные и красивые.
– Ладно, – сказала она. – Прям счас, что ли?
– Да они, поди уж, с голоду изревелись. Соломы им хоть с крыши надергай.
– Ага, ладно, – произнесла Лидия и вышла.
А Катя и счетоводиха принялись за дело. Мария притащила из дома несколько комков негашеной извести и две рогожные кисти. Катя тем временем натаскала воды. Известь они загасили в большом старом ведре, стол и стулья выставили на улицу и начали промывать закопченные с довоенного еще времени табачным дымом стены и потолок. День был солнечный и теплый, в открытые окна тек пахучий апрельский воздух, тут же сушил пробеленные участки. Помещение преображалось, становилось светло, потолок будто поднимался. Улучшалось и настроение Кати, и, закончив побелку по первому разу, она, забрызганная известью, обвела взглядом кабинет, удивилась:
– Ты гляди-ка!
– А ты думала, – с улыбкой кивнула Мария. – Счас вот еще разок пробелим, да окна промоем, да пол выскоблим – и что твои палаты! Слава богу, теперь табачищем коптить некому. А там как-нибудь пол покрасим, оконные рамы…
– Ага, все сделаем! – по-детски воскликнула Катя. – Отец приедет и не узнает свой кабинет… – И тут же сникла: – Только вот третий месяц письма от него не приходит.
– Ну… ждать надо, – произнесла Мария, не глядя на Катю, не в силах поднять на нее глаза.
– Ждать… Я и жду, чем еще жить-то.
И она, бросив кисть, заплакала, прислонившись к влажной еще стене.
– Опять реветь… – Мария подошла к ней, оторвала от стены, неловко прижала к себе. – Ну что ты… будет. Ничего. Что поделаешь? Ждать надо покудова…
Мария говорила все это сбивчиво, через силу, язык ей не повиновался. Катя уткнулась ей в забрызганное известью плечо, а Мария вздрагивающей рукой гладила ее по худой спине. Потом в сердцах отстранила ее от себя, властно и сурово бросила:
– Бери кисть!
Перемена в Марии была настолько неожиданной, что Катя, перестав плакать, с изумлением поглядела на нее.
– Расхлюпалась тут. На нее колхоз доверили, а она… Отец-то вот приедет, так похвалит?
Катя поморгала мокрыми ресницами, вытерла их белыми от извести пальцами.
– У кого счас горя нету? – продолжала счетоводиха. – У меня вон тоже мужика убили, у других. У каждого горя – сколь воды в море, до самых ноздрей плещется. Так что не у тебя одной.
Мария говорила все это зло и отрывисто, хлестала Катю словами без жалости. А та, забрызганная известью, стояла посреди пустого и гулкого кабинета, сжалась, как от холода, хотя через открытое окно тек в помещение теплый солнечный свет. Там, за окном, радуясь этому уже по-настоящему весеннему теплу, ошалело кричали воробьи – извечные спутники людей и в бедах, и в радостях, но Катя птичьих голосов не слышала, в ушах ее стоял какой-то больной звон.
– Что ты на меня орешь-то? – спросила она с обидой.
– Я не ору, а говорю. – Мария с раздражением ткнула кистью в ведерко, сделала несколько резких взмахов вверх и вниз по стене и снова обернулась: – И дальше горюшка-то не убудет, не надейся! А жить все одно как-то придется. Так что, Катюшка, надо стиснуть зубы да жить. Это простое дело и привычное – похныкать да поплакать. А в людях-то вот как раз и говорится: прохныкаешь до вечера, а вечером и вовсе жрать будет нечего.
Мария снова принялась за побелку, а Катя подошла к окну, плохо видящими глазами стала глядеть на заснеженные еще увалы, верхушки которых только-только зачернелись. Теперь снег начнет с увалов сползать все ниже и ниже, оголенные участки будут быстро прогреваться солнцем, черные сперва от влаги, они через день-другой просохнут, прогреются, каменистая почва станет белесой, а потом зазеленеет. Учуяв запах травы, ошалело заревут оголодавшие за зиму коровенки, но выгонять их на увалы еще несколько дней будет нельзя – по подножию холмов обычно чуть не до самого конца апреля лежат вязкие, набрякшие водой снега, скотина, проваливаясь по брюхо, переломает ноги.
Но обо всем этом Катя не думала. Думала она о последних словах счетоводихи, в которых вдруг неясно почувствовала жестокую, но необходимую ей правду.
До конца работы они ни о чем больше и не говорили, молча добелили, окатили окна водой, протерли стекла, вымыли пол, убрали кисти и ведра с остатками извести.
– Вот, завтра и приходи в новую свою контору. Веселей будет, – сказала на прощанье Мария, и они разошлись.
Домой Катя брела вовсе не усталая, какая-то опустошенная, легкая. «Веселей будет…» Не веселей, а, конечно, хорошо, что побелили, думала она с благодарностью за что-то к Марии. Только вот завтрашний день с чего начать?
Подходя к дому, Катя заметила, что из трубы вьется дымок – значит, детишки затопили печь. Захар, как самый старший теперь, приставил к огню чугунок картошки и чугунок с водой для чая, который они заваривали то листьями брусники, то зверобоем, то поджаренными до черноты тыквенными корками, потому что настоящего чая давным-давно не было, как и пахнет, забыли. Глядя на дымок, улыбнулась – славные у нее ребятишки, послушливые, всю домашность, какая по силам, без всяких напоминаний делают. Конечно, при Мишке все было куда как легче, теперь без мужской руки дом, когда-то девятилетний Захар дотянется до Мишухи.
При мысли о своем меньшом братишке, который мыкается уж какую неделю в неволе, она прихмурилась, в горло полез тяжкий комок. А потом на сердце стало еще тревожнее, вспомнила Катя, что месячные вовремя что-то не наступили, полтора срока прошло, а их все нету. Ну да это, видно, так, и раньше такое бывало, от всяких переживаний, наверное, или от тяжкой работы, от голодного питания, кто знает. Но раньше она была спокойна, а сейчас-то…
Вдруг ее кто-то резко дернул за локоть.
– С-су-учка! – услышала она скрипучий свист и, прежде чем различить, кто это перед ней, по хрипящему голосу узнала Федотью. Та стояла, согнувшись, опираясь обеими руками на костыль. Из-под толстой шали на голове ее виднелся пестрый платок, которым была туго повязана маленькая головка, из-под платка свисали две пряди седых волос, глаза старухи горели желтым огнем, мокрые веки тряслись. – С-сука ты паскудная! Не успела угнездиться, да уж яички несешь!
Смысл этих слов до Кати как-то не дошел, она спросила:
– Чего тебе?
– Лидку дерьмо овечье топтать послала. Не нашла кого, сразу Лидку… Норов свой афанасьевский сразу выказала! – Она приподняла костыль, затрясла им. – Да укротим ужо…
– Чем это ты мне грозишь? – нахмурилась Катя.
– А вот подрастут Артемушкины дети…
Старуха ткнула в грязную снежную жижу костылем, снова оперлась на него обеими руками и, сжигая Катю желтыми глазами, стояла так, часто и тяжко дыша. И Катя некоторое время постояла перед ней молча, будто виноватая. А на самом деле в голове ее именно в этот момент опять всплыли почему-то и заворошились недавние слова Марии о том, что коли прохныкать до вечера, то вечером и совсем есть будет нечего. Только сейчас эти слова ее поразили вдруг большим, важным и конкретным смыслом. «А ведь правда, правда, сев же скоро, а чем сеять, в амбарах семян-то вроде и нету?! – заметались у нее тревожные мысли. – И хоть никакой я не председатель, это так, неизвестно как и получилось, но коли было собрание и бабы все проголосовали, так ведь надо что-то делать! А то и правда отец-то приедет и не похвалит, и Степану как в глаза глянуть…» И она подняла сухие, построжавшие глаза на Федотью.
– Ребятишки его вырастут, понятно… А вот ты, бабка, век прожила, а ума не нажила.
Старая Федотья разжала было высохшие губы, но Катя опередила ее, повысив голос:
– Хватит меня стращать! Ступай давай.
И, повернувшись, пошла. Но пошла теперь не домой, а к скотным дворам. Не оборачиваясь, она поднималась на угор, чувствуя, что Федотья так и не тронулась с места, все торчит крючком средь единственной в деревушке улицы, колет зрачками ей в спину.
* * *
Когда Катя зашла на овцеферму, Лидия была еще там, она отбила ягнят от маток, заперла их в небольшой, отгороженный тут же, в помещении, закуток, чтобы ночью напуганные чем-нибудь матки не потоптали молодняк. Так всегда и делалось (редкую ночь волки не бродили вокруг скотных дворов), и Лидия сделала то же самое. Когда подошла Катя, она затворяла воротца закутка, набросила крючок.
Потом они постояли молча, глядя на ревущих, тыкающихся в стены загородки ягнят. Их было немного, десятков около трех – весь годовой колхозный приплод, и обе знали, что некоторые ягнята до травы не дотянут и погибнут, потому что матки отощали, молока у них почти нет.
– Может, Катерина, шибко уж слабых коровьим попоить, – произнесла Лидия.
– А там тоже телятам не хватает, – ответила Катя.
Лидия была когда-то, видимо, женщиной сильной и красивой, и сейчас она держалась прямо, в больших синих глазах плавал затаенный какой-то свет, который, казалось, сразу же щедро выплеснется на людей, стоит ей лишь улыбнуться. Только Лидия никогда не улыбалась, Катя и не помнит, чтобы со дня появления в Романовке лицо ее хоть на мгновение осветилось. Губы у нее были сомкнуты со дня приезда накрепко и, казалось, навечно, из уголков губ пролегли вниз глубокие, обиженные складки, которые за последние полтора месяца стали вроде еще глубже и длиннее. Несколько дней назад, когда собралось то собрание, где ее сделали по воле Дорофеева председателем, Лидия эта зашла в контору одной из последних, встала у самых дверей, лицо ее, одрябшее и усталое, было еще более обиженным, чем обыкновенно. И Катя, пока что-то там говорил Дорофеев, потом размахивал зажатой в кулаке шапкой дед Андрон, все думала: знает или не знает Лидия, за что Мишуха убил нз берданки ее мужа?. Эту причину в деревне вслух никто никогда не называл, и Катя лишь попервоначалу смертельно боялась, что о происшедшем в кузне узнают люди, а когда брата засудили, поняла, что как же не знают, раз Михаил таким образом заступился за нее. И неожиданно для самой себя сделалась равнодушной. Когда еще болтали, что она, Катя, живет с Пилюгиным, тогда все это понапрасну сплетни плели, а теперь вот Катя, не видя выхода, и в самом деле покрыла себя в беспамятстве позором, и пусть теперь все знают про нее с Пилюгиным, и Лидка в том числе. Миша себя не пожалел, а расплатился за ее позор. И все же наперекор всему в тот час собрания в голове больно долбило: знает Лидия или нет? Знает или нет? «Так что же, женщины, молчите-то? – пробился тогда сквозь звон в голове голос Дорофеева. – Мужская часть высказалась – и Андрон Игнатьевич, и товарищ Макеев Петрован…» Вот как, очнулась Катя, и кузнец Макеев высказался. А она не слышала его и не видела. Где ж он? А, вон сидит на подоконнике. А вон Лидка завертела головой, сейчас завопит: потаскушку, мол, зачем нам в председатели?! «И правильно, если скажет, и хорошо, что объявит всем это вслух, а то какой из меня председатель…» Но Лидия Пилюгина промолчала. «Чего разговоры-то вести? По уму ежели раскинуть – так больше ведь некому, – услышала тогда Катя глухой, усталый голос Василихи. – Одно дело, что она с грамотой, а другое – мы вот все удивляемся – сколько ж сил-то у нее, горемычной! И на колхоз только у нее сил и хватит». – «Значит, поддерживаете?» – спросил опять Дорофеев. «Мы ее слушаться будем», – проговорил кто-то под одобрительный шумок остальных женщин. А Лидия Пилюгина так против и не высказалась, и когда все подняли за Катю руки, подняла и Лидия…
Постояв перед закутком, Катя и Лидия вышли из помещения, остановились перед овечьим загоном, огороженным жердями. Летом сюда овцы помещались на ночь, а всю зиму он пустовал и сейчас еще до конца не вытаял от снега.
Длинный апрельский день стекал за облысевшие холмы, лысины эти были черными, парок над ними уже не курился. Небо, наливаясь тяжкой синевой, меркло и меркло, спускалось все ниже. В самой Романовке, лежащей в холмах, как в мешке, было уже сумрачно, кой-где тускло засвечивались маленькие оконца. Ни одного человека в деревушке не было видно, и если бы не эти унылые огоньки в избах да не рев голодной скотины – нельзя бы и подумать, что здесь теплится еще какая-то жизнь.
Катя и Лидия еще некоторое время скованно постояли у загона, и надо бы поскорее разойтись, но, видно, каждая чувствовала – надо что-то сказать друг другу, да только неизвестно что.
Наконец Катя вздохнула и проговорила:
– Меня сейчас свекровь твоя… выстрамила, За то, что тебя послала вот на ферму.
– А я видела, – усмехнулась Лидия.
– В отместку, говорит, дерьмо топтать…
– Дерьмо-то это у нее всегда со рта и валится, – угрюмо произнесла Лидия.
После этих фраз между нами стало что-то таять, и та незримая перегородка, которая разделяла их, если не исчезла вовсе, то стала тоньше.
– Я все гляжу – тебе не сладко там… у них. – Катя хотела сказать «не сладко с Федотьей», но произнесла сознательно «у них», имея в виду и бывшего мужа.
– Да что об этом говорить, – промолвила с горечью Лидия. И, чуть помедлив, всхлипнула: – Кто бы знал… Кто бы знал, Катерина…
Что знал – она не договорила, но Кате и так было ясно.
– А она меня насквозь прогрызла: радуешься, мол, что мужика-то Афанасьев выродок ухайдакал.
Лидия вытерла тяжелыми пальцами мокроту со щек. И они еще какое-то время помолчали.
Потом Катя деревянным голосом произнесла:
– А я думала, ты меня вилами запорешь.
– Это его бы надо, паразита, – откликнулась Лидия, повернулась к Кате, подняла на нее глаза. – Раньше я вот на тебя зазря грешила, ты уж прости. А счас другое тебе совсем скажу – не терзайся ты этим… У тебя и без того горя невпрохлеб. А я что ж… мне вон моих детишек только жалко.
Брови у Кати дрогнули, она отвела взгляд. А Лидия сердито вскинула голос:
– Да не потому, что сироты… А потому, что Пашку вот Федотья давно научила тож дерьмо изо рта вываливать. Малец, а злющий уж на людей, как хорек. Сонька, та хоть и меньше, да как-то не поддается ей. Да все равно, карга старая доколотится своего, сгубит и ее душу.
– Так, Лидия… Ты бы как-то пресекла все это.
Пилюгина только головой качнула:
– Э-э, разве я не делаю? Да без толку все. Не умею, видно… Ну ладно, заболтались. Пошли, что ли.
* * *
Подходя к своему дому, Катя подумала: за сегодняшний день вот сперва счетоводиха Марунька, а счас Лидия открылись каждая с новой и не видимой ей никогда стороны. И вообще за последние дни происходит все же странное, непонятное, была она никто-никто, и вдруг сразу на место Пилюгина, самого страшного для нее на земле человека. Но Пилюгина теперь нет, за это Мишуха, добрый и щедрый сердцем ее братишка, заплатил этакую цену. А древняя Федотья, ишь, пригрозила, цена, мол, не вся, вот подрастут Артемушкины дети… Да и правда, все может еще эхом гремучим отозваться, недаром даже Лидия сказала про Пашку своего: малец, а злющий уж на людей, как хорек. Господи, как жутко жить на земле одной! Мишка-то когда теперь вернется, через вечность. Ну, да вроде война за перевал перевалила, отца и Степана она дождется, и сразу поведут они тут всю жизнь, как раньше, что тогда там Пашка Пилюгин, дряхлая эта Федотья или кто другой? А покуда, правду сказала счетоводиха, надо стиснуть зубы да жить…
Ребятишки ее встретили, как всегда, терпеливым и голодным блеском глаз, но, как и всегда, чугунок со сваренной картошкой стоял на шестке нетронутый. Такой уж был порядок, ужинали только вместе. Чтоб картошка не остыла, Захар обмотал чугунок старой тряпкой.
– Че так долго-о? – пискнула Зойка. – Исть охота.
– Ты – сыть! – прикрикнул на нее Захар, разматывая чугунок. – Ровно маленькие. Мало теперь у мам Кати делов-то!
Катя разделась, погладила Зойку по голове.
– Вы ужинайте. А я не хочу.
– Как же не хочешь? – удивился Захар.
– Правда. Устала шибко. Я вот лягу. И мое съешьте. Разделите поровну.
Лежа под рваным одеялом, Катя чувствовала, как кружится голова, все слышала голос Захара: «Мало теперь у мам Кати делов-то!» И в сердце, во всей груди ее тупо ныло, мозг больно просверливало: вон даже дети как про нее думают, а она… Господи, да ведь надо начинать с чего-то? А с чего? А Марунька, дура, придумала контору белить, не подождала бы эта контора. Что теперь бабы-то скажут…
Засыпала она медленно и трудно, долго еще сквозь тяжкую, словно угарную дремоту пробивались у Кати разные мысли, никак не связанные одна с другой. Правда, думала она, надо завтра сразу все семенные сусеки проверить… Оголодали дети, и картошка кончается… Когда письма-то от отца со Степаном придут?.. Отец перед севом в МТС всегда ездил. Ей, что ли, съездить? А зачем, что там говорить?.. Марунька-то что сказала – и дальше горюшка не убудет, не надейся. Че это она? И глаза отворачивала… Кузнец-то Петрован после собрания вроде как сгинул, на глаза не попадался. Что он? Да нет, вроде стучал в кузне… Картошки взаймы у кого-то попросить. Да молока детям хоть бы по стакану в день как-то надо… «Не успела угнездиться, да уж яички несешь». Гадюка прямо, как Лидия с ней живет?.. Вернется Степан с войны, как ему объяснить про то… чего Пилюгин с ней сделал? И разве поймет он?! Мужики такого не понимают никогда… А в эмтээсе узнать – на их поля какие тракторы будут? Сколько? Да ить это все как-то еще Пилюгиным, должно быть, договорено меж МТС и колхозом, надо все узнать… И в пастухи вот какую-то бабенку выделить, чтоб готовилась. А к ней подпаска. Может, Захарку? А тогда кто с детьми будет?.. А Степан ежели не поймет, то и пусть. То и пусть… Сколь ягнят-то еще попадает, хоть бы половина выдюжила. Скорей бы сопки обтаяли. И скотина, и детишки всякую зелень щипать начнут…
Мысли эти одна за другой пробивались откуда-то в отяжелевший мозг, всплывали из небытия, как легкие щепки из бездонной пучины, а потом больно разворачивали все под черепом и, сделав свое жестокое дело, исчезали, тонули, как тяжелые камни в мутной воде.
Уж нет-нет, да сознание оцепенело, Катя проваливалась в глухой сон, отключившись на время от тяжкой действительности.
* * *
На следующее утро Катя встала какая-то легкая, обновленная, было у нее такое чувство, будто позади осталась черная и жуткая полоса, она шла и шла по этой бесконечной полосе, спотыкаясь и падая от хлеставших в лицо жестоких бурь, вставала и снова брела, чувствуя, что силы иссякают, с ужасом думая, что же будет с детьми, когда она обессилеет окончательно. И вот теперь вся эта полоса ровно бы кончилась, осталось переступить какую-то незримую черту, отделяющую ее от новой жизни. Удивительно только, что немного сил в ней еще осталось, рна вдруг почувствовала, что сможет сделать этот последний и решающий шаг, было лишь жутковато его делать. Но, с одной стороны, жутковато, а с другой – и хотелось. Хотелось, чтобы отец и Степан, вернувшись с фронта, похвалили ее. Хотя Степан-то теперь…
Катя опустилась на лавку, уронила на колени руки. В комнате было темно, в печи потрескивали, разгораясь, березовые полешки, по стенам, по оконным стеклам, сделавшимся перед рассветом еще чернее, подрагивали огненные блики.
Приставленные к огню чугунки – один с водой для чая, другой с варевом из картошки, горсти пшена и куска сала – стали закипать, а она все сидела, оцепеневшая. Того легкого чувства, с которым она встала, будто и не было. В голову больно теперь долбило и долбило: ну не поймет Степан, так и что ж! Так что ж? В конце концов, кто она ему такая? Не жена, не невеста даже, а так…
Она очнулась оттого, что в своей кузне застучал Петрован Макеев. Катя вспомнила, что все эти недели, с того самого дня, когда привезла она из района мертвую Доньку, Петрован вел себя в полной трезвости, и подумала: человек он ведь добрый и славный, одинокая его жизнь тоже не сладкая, оттого он и хлестал эту проклятую самогонку. И тут же с тревогой мелькнуло у нее – как бы опять не запил! Как это Макеев сказал, когда с Дорофеевым да с дедом Андроном заявились они к ней? Зарок, он на срок, у меня не заржавеет… Да ежели что, так надо его от этого как-то отворотить, удержать от погибели…
Катя встала, выдернула из печки кипящий чугунок, плеснула в чашку кипятку, принялась жевать черную засохшую краюшку, макая ее в плошку с солью. Вчера вечером ее долю картошки дети съели, а кусок хлеба все же не тронули, краюшка так и осталась лежать на столе, прикрытая тряпочкой. Катя представила, как детям хотелось съесть и эту краюшку и как Захарка запретил это, сказав: «Совсем бессовестные, что ли, а мам Кате чего? Свое слопали, и будет». Она слышала вчера эти слова сквозь сон и сквозь свои обрывочные мысли и, вспомнив их сейчас, почувствовала в груди прихлынувшую теплую волну,
Съев краюшку и допив чашку с кипятком, Катя при свете занимающегося дня прибрала свою постель, замела на полу мусор, загребла в печи прогоревшие дрова, приставила к загнетке упревать варево, чуть прикрыла трубу… Делала все это привычно и бесшумно, дети, приткнувшиеся на печи головенками друг к другу, спали сладким предутренним сном. На печи было тепло, дерюжка, которой они укрывались, лежала сбитая у их ног. Катя осторожно расправила эту дерюжку, прикрыла ребятишек, накинула на себя вытертый полушубок и вышла.
Небо на востоке наливалось синью, но огней в домах не было, хотя почти все трубы дымились – из-за отсутствия керосина все бабы, как и Катя, управлялись с утренними делами в темноте, при отблесках топившихся печей. Во всей Романовке в этот ранний час светилось одно-единственное оконце в колхозной кузнице, и это желтоватое пятно да звуки молота о наковальню уже говорили, что начался новый день.
Глотнув утреннего апрельского воздуха, Катя запахнула старенький свой полушубок и пошла на желтый огонек.
Чем ближе она подходила к кузнице, тем отчетливее ощущала в груди тошноту. Она вспомнила, как очертя голову бежала недавно в морозный февральский день к кузне по этой же вот тропинке, как рванула настежь дверь, а навстречу ей уперлись две пары глаз – удивленные, с утра пьяненькие глаза Петрована Макеева и жестокие зрачки Артемия Пилюгина. «Давай подводу! Парази-ит… – простонала она. – А ты, Петрован, уйди». – «Это то есть куда мне идти?» – спросил Макеев. Председатель и кузнец пили самогонку, стоя возле верстака. Всякие железки были отодвинуты чуть в сторонку, на счищенном месте стояла неполная бутылка, лежали на лоснящихся от угольной пыли досках полбуханки хлеба, две луковицы. Пилюгин сверкнул желтыми белками и, продавливая ей перепонки, произнес: «Куда, куда, вишь, закуски совсем нету. Сбегай ко мне, скажи Лидке, что я велел.» Он говорил, может, и тихо, но голос его больно отдавался в ее ушах. Потому что в этом его голосе она отчетливо слышала злорадство, видела хищный блеск его глаз. Макеев ничего тогда не слышал и не видел и ни о чем спьяну не догадывался, но она-то все понимала. И еще ей казалось тогда, что с момента, как она кинулась искать председателя, прошло много-много времени, что Донька совсем, может, уже и задохнулась. Она скользнула обезумевшим взглядом по кузне, увидела на лежанке, где спал кузнец, какую-то сумку поверх тряпья, схватила ее и сунула кузнецу: «Вот… Ступай!» – «Да ты… ты с нами, что ль, выпить хошь?» – выпучил удивленные глаза Макеев. «Уходи-и, болван!» – завизжала Катя и стала его толкать. От ее толчков кузнец попятился, обескураженно протянул: «Поворо от!» – и вывалился в двери, сдернув на ходу с гвоздя шапку и тужурку…
Все это пронеслось в мозгу Кати стремительно, она, чувствуя, как накапливается где-то в ней омерзение, хотела повернуть назад, остановилась. А потом опустила голову, сделала два-три быстрых шага к кузне и рванула тяжелую дверь.
Петрован Макеев ковал зубья для борон. Увидев Катю, он поднял голову.
– А-а… Здорово ночевала, председатель, – кивнул он и, зажимая клещами раскаленный до белизны обрубок железа, продолжал бить по нему молотом.
Работал он легко и красиво, тяжелый молот вздымался и опускался, обрубок он после каждого удара переворачивал, железо на виду плющилось, конец обрубка заострялся.
Обковав обрубок со всех сторон, кузнец кинул его в кадушку с водой, вода зашипела, выбросила комок пара.
Положив на верстак клещи, кузнец повернулся к ней, вытирая грязной тряпкой руки.
– Ну что ж, Катерина… Все я накую тебе. Боронешки всякие там, плуги починю! А тама и конные грабли налажу и все такое прочее. Все будет в аккурате.
– Правда?! – по-детски спросила Катя. Она как вошла, так и стояла возле косяка, не зная даже, о чем и говорить-то с кузнецом, не очень-то и представляла, зачем пришла в кузницу.
– Об кузне, словом, ты не беспокойся. Это я тебе говорю.
– Спасибо, Петрован! – с чувством воскликнула Катя.
– Да что спасибо – сеяться ж вот-вот.
А больше они не сказали друг другу ни слова. Катя, не думая в эту секунду о том, что произошло тут зимой меж ней и Пилюгиным, просто случайно бросила взгляд на лежанку. И Макеев невольно как то посмотрел туда же. Уловив этот его взгляд, Катя вспыхнула вся огнем, опустила голову и стояла как истукан, не в силах двинуться с места. И кузнец тоже смешался, кашлянул. Припадая на короткую ногу, он повернулся к горну, вытащил клещами красноватый с одного конца железный обрубок, сунул его обратно, взялся за качалку мехов, принялся дергать ее за веревочную петлю.
Катя все стояла и стояла на прежнем месте, опустив голову, Макеев, не глядя на нее, сердито дергал и дергал качалку – длинный березовый шест.
Наконец она с хрустом повела головой вбок, к дверям, мучительно застонав, качнулась туда всем телом и выбежала из кузницы.
* * *
Позже, когда от Пилюгина родилась у нее Фроська, и еще потом, много лет спустя, Катя часто пыталась восстановить в памяти первый месяц ее председательствования, но припомнить все подробности никогда не могла. В памяти ярко осталось только это раннее апрельское утро, когда ночной сумрак едва начал рассасываться, скрип подмерзшего за ночь снега под ногами, когда она, вылетев из кузницы, побежала в темноте куда-то. А потом – сразу светлый и теплый майский день, позеленевшие сопки, по склонам которых рассыпалось колхозное стадо, резко пахнущая свежеразвороченной землей пашня, где она замеряла глубину заделки семян, и чудовищные в своей жестокости, негромкие слова Дорофеева: «Тебе надо найти в себе мужество, Екатерина Даниловна. На фронте погиб твой отец. И Степан Тихомилов погиб…»
А между этим темно-синим апрельским утром и солнечным майским днем существовал провал, в памяти маячили какие-то неясные картины. Вот вроде она, Катя, растерянно стоит в семенном амбаре, где лишь по углам насыпаны небольшие горки пшеницы, а Легостаева Евдокия – кладовщица Легостаиха, как ее все называли, угрюмо роняет слова: «А кажинный год мы без семян. Все на фронт сдаем. Кажинный год с району семян-то дают. Ты и ступай просить в район…»; вот она сидит в гулком кабинете Дорофеева, и секретарь райкома, кутаясь в истертую шинель, говорит: «На фронт… Спросить бы вот сейчас с Пилюгина: почему семян нету? Что ж, что-то будем придумывать… И вообще по мере сил поможем тебе сев провести. В МТС я говорил с директором, чтоб он особое внимание к тебе, как молодому и неопытному председателю. Да и самой тебе нелишне в МТС-то съездить…»; вот она на дворе районной конторы «Заготзерно» лично перевешивает мешки с семенной пшеницей, вместе с кладовщицей Легостаихой да с дедом Андроном таскает их на подводы…
Всплывали иногда в памяти и другие какие-то сцены – не один раз, кажется, по мере того, как вытаивали сопки и солнечное тепло съедало снег на пашнях, собирала она в недавно побеленной конторе бабенок, распределяли сообща, кому скот пасти, кому в прицепщицы на пахоту пойти, кому в сеяльщицы, в доярки. На этих собраниях громко и подолгу, порой до слез, спорили и препирались, у каждой бабы являлись причины, не позволявшие ей отрываться от дома, от детей… Не один раз бывала Катя в МТС, умоляла безрукого директора Гайдукова то начать поскорей пахоту, ибо земля пересыхала, то как-то побыстрей починить без конца ломавшиеся тракторишки. Их всего-то было выделено для колхоза два, ломались они то попеременно, то оба враз… Не однажды и сама она садилась то на прицеп, то становилась на сеялку, проводила в поле от зари до зари, оставив детей, как всегда, под началом девятилетнего Захарки…
Но все это происходило будто давно-давно, и время как бы затерло все подробности, люди виделись Кате сквозь какие-то толстые пласты тумана. Все дела и события этого месяца заслонило ужасное сообщение Дорофеева, солнечный свет для нее потух, а воздух кончился, и она задохнулась…
В тот день заканчивали сев, трактор таскал сеялку на последнем гектаре пашни. С утра Катя съездила на ходке за бывший «пилюгинский хутор», где была посеяна озимая рожь. Когда-то Кузьма Тихомилов хотел поставить на плотине взамен сгоревшей мельницы новую, да на другую же весну после организации колхоза случился небывалый паводок, плотину сильно размыло, заделать сразу же промыв не было у колхоза сил, а в последующие годы земляную насыпь вешние воды уничтожили окончательно.
Катя поглядела, как развиваются озимые, осталась довольна, всходы были дружные, хлебное поле лежало между двух пологих холмов сочным изумрудным пластом, лоснилось под веселым и щедрым солнцем.
Катя была в крепких солдатских сапогах и новой юбке из синей грубой материи, сшитой недели две назад. Эту материю, целых десять метров, и сапоги ей выдали по звонку Дорофеева прямо на складе райпотребсоюза. Она приехала тогда в райком решать вопрос о семенах. Дорофеев глянул на ее разбитые ботинки с отваливающимися подошвами, на изношенную, в нескольких местах залатанную юбку и без всяких слов снял телефонную трубку, вызвал председателя потребкооперации. «Нет, нет! – испуганно воскликнула Катя, услышав, о чем идет речь. – У меня денег нет. Не за что купить-то, не надо…» – «Ладно, это за счет райкома, – сказал Дорофеев. – Распишешься только там. А то в чем по весенней грязи ходить будешь, посевная ведь». Из этой же материи она сшила рубахи всем троим парнишкам, юбку с кофточкой Зойке, истратив все до лоскутка. У самой нее никакой хоть мало-мальски приличной кофтенки тоже не было, но она решила все-таки обшить сперва ребятишек и сейчас с грустной улыбкой вспоминала, как блестели глазенки детишек, когда примеряли обновки, сколько это доставило им радости.
Еще она думала, что Дорофеев, этот исполосованный на войне, больной человек, сделал в ее жизни что-то огромное и необъяснимое, произвел какой-то полный переворот. И в ее доме все было теперь вроде по-другому. Вроде поменьше хныкали вечно голодные ребятишки – это Захарка им внушал, что раз мам Катя председателем стала, так и им надо поменьше сопли-то распускать, а получше помогать ей по домашности, когда, мол, самой-то ей теперь. Да, сильно ее поддержал Дорофеев, а сам вот все больше чернеет и сохнет, как подсолнечный будыль в осенние заморозки, и, кажется, долго ему не протянуть. Господи, до чего же жестока и несправедлива жизнь! Дорофеева вот сожжет болезненная зараза, возникшая в результате фронтовых увечий, хотя молодой еще, сколько бы еще пожил и радостей людям сделал, а вот старая и злющая на весь мир Федотья Пилюгина долго будет жить и жить, сам черт ее не возьмет, не то что какие-то болезни. И до чего же дошла старуха в своей ненависти к ней, Кате, как завидит, прямо раскаляется добела, как железный обрубок в горне кузнеца Макеева. Сегодня утром вот, попавшись на пути к конюшне, загородила, растопырившись, дорогу, закричала на всю деревню: «Вонючка мокрохвостая! Откелева сапоги-то добыла, ишь, разнарядилась, и юбка новая! И паршивят своих в новые рубахи разодела… Артемушка фронтовик был, не тебе чета, а ни разу таких обновок с району не привозил. Кто тебе это дал? Али склешнилася тама с кем, как сучка…» – «Умолкни ты, старая ведьма!» – громко, по-бабьи, закричала и Катя, оскорбленная до невозможности, а Федотья будто того только и ждала, завизжала еще пронзительней: «А-а, рот мне затыкаешь, значит, угадала я! Да тебе блудить разве без привычки, все под Артемушку, нахальница, подстеливалася! Это только Лидка-дура прощает тебе…»
Слышали этот истошный Федотьин крик и Лидия, и многие бабенки, случившиеся поблизости, и дед Андрон, копошившийся на конюшне. Едва-едва Катя не вцепилась в ее жидкие белые волосенки, выбившиеся из-под платка, и не начала возить по земле, неизвестно как и удержалась, до боли стиснула зубы и прошла мимо. Запрягая потом мерина в дрожки, дед Андрон проговорил: «И как не захлебнется, змея облезлая, злобой-то своей ядовитой. А ты, Катерина, не майся… Плюнь да разотри». – «Ну ладно, не успокаивай ты меня, как маленькую! Тот утешает, другой утешает!» – зло бросила ему Катя, грубо вырвала вожжи, хлестнула лошадь и покатила.
Потом Катя казнилась, что зря обидела доброго старика, он-то при чем, он от хорошего сердца это ей сказал ведь.
Сверху припекало щедро, по пологим склонам холмов шныряли и перекликались суслики – этих вредных зверюшек, жиреющих к осени на колхозных хлебах, тут водилось множество. В распадках, по которым струились светлые и холодные ключи, лежали будто зеленые облака – то распушилось всякое разнодеревье, блестя под солнцем молодой листвой. В кустарниках ошалело кричали птицы, устраивая свои брачные гнезда. Что бы ни происходило в жизни людей, природа начинала свой вековечный годовой круг, в земле, прогретой солнцем, бродили живые соки, питали корни трав и деревьев, пробуждали таинственную силу, заложенную в каждом семени, упрямо стремившемся дать потомство.
Мерин, не чувствуя вожжей, тащился шагом, звука копыт и стука колес по затравеневшей уже дороге почти не было слышно.
Подъезжая к пашне, по которой ползал одинокий трактор с сеялкой, Катя снова вспомнила противный голос Федотьи: «…под Артемушку подстеливалася!» И у нее привычной уже болью насквозь прокололо сердце: месячных-то ведь так и нету, будто уж и не женщина она, что же это такое? Еще этого не хватало?! Слава богу, ничего она в себе такого не чувствует, да и не знает, как это происходит, никогда ведь не испытывала, а спросить у кого стыдно. Говорят бабы – то тошнить начинает, то поясницу вдруг разломит, а после кожа на лице потемнеет. Но слышала Катя, что и по-другому бывает, долго никаких вроде знаков и примет, а потом сразу и ворохнется под сердцем живое. Давно она жила в великой тревоге, и как бы каждодневные дела да заботы ни приглушали ее, беспокойство все нарастало, она все чаще прислушивалась к себе, все чаще разглядывала свое лицо в осколок зеркала. Нет, ничего, кожа лица стала лцшь грубее, обветрилась под морозами и ветрами, да это у всех баб в Романовне к весне так. Пронесла бы, миновала бы ее эта чудовищная беда, иначе ведь хоть в петлю…
Но это была одна боль, грызущая ее мозг, а рядом жила другая, терзающая и без того проболевшее до дыр сердце – писем ни от отца, ни от Степана так и нету! Ни писем, ни тех страшных известий, которые получили с фронта почти все романовские бабы в казенных конвертах, – ничего. Да что же это такое, что там с ними? Сама Катя писала им, отправила за апрель и в начале мая по два письма тому и другому, письма не возвратились, значит, они их получили. А может, оттуда письма и не возвращаются? У Кати голова шла кругом. Но она только крепче сжимала зубы и молчала. Хороший совет дала ей счетоводиха Марунька – сжать зубы да молчать. От этого не легче, да чего другое-то остается?
Подъехав к краю пашни, Катя оставила лошадь на дороге и, поглядывая на холмы, за которыми лежала Романовка, сделала по засеянной земле несколько шагов. Там, на склонах холмов, паслись колхозные коровы и овечки, а пастушила их с самой весны Лидия Пилюгина. Лидия эта, слава богу, женщиной оказалась старательной, более того, она тайком от Федотьи потаскивала на ферму молоко от своей коровенки, подпаивала самых слабых ягнят и до травы выходила всех. И телята, за малым исключением, почти все выдюжили, вон как резво сейчас бегают по косогору. Вот отсеялись, теперь передохнуть чуток, да на сенокос надо нацеливаться, накосить, чтоб на зиму хватило, так, глядишь, и животноводство мало-мальски окрепнет в колхозе. Да если еще урожай бог даст да погодку в страду – вот и не стыдно будет встречать с войны отца со Степаном, почитай, из всех мужиков они одни покуда… Живые, живые они, не может того быть, чтобы… Хорошо, что я не написала отцу-то про Мишку, зачем ему знать, что у них тут приключилось, да и как про все это расскажешь в письме?
Переворачивая в голове такие мысли, Катя вынула из кармана пиджака обыкновенную ученическую линейку, взятую у Марии, опустилась на колени, стала осторожно разгребать теплую землю, разгребала ее до тех пор, пока в глубине ямки не блеснули пшеничные зернышки. Ткнула линейку в ямочку – глубина заделки семян была нормальной. Катя поглядела на дальний конец поля, по самому краю которого ползал малосильный колесный трактор. За его рулем тряслась на железном сиденье молоденькая и легкомысленная по первому впечатлению девчушка, по имени тоже Катя, а по фамилии Гайдукова. Однорукий директор МТС, когда еще в апреле Катя Афанасьева обивала пороги его пропахшей соляркой и мазутом конторы, пообещал ей: «Ну сказал же, что лучших тебе трактористок дам. Дочку свою в твой колхоз занаряжу. И ты не гляди, что она вроде как ветреная и слабосильная…» Катя Гайдукова была девчонкой хрупкой, все беззаботно похохатывала, приливы смеха вызывало у нее буквально все – неловкое чье-то слово или поступок, мелькнувшая в поле зверюшка, какая-нибудь своя собственная оплошность. Но дело свое делала как положено, без брака, и проверять за ней ничего не надо было, но Катя вот проверила, чтобы еще раз укрепиться в своей благодарности к этой девчонке, по годам ее сверстнице, если не моложе. Заравнивая ямку в пахоте, Катя увидела, что из низинки, в которую сбегала проселочная дорога, поднимается райкомовский ходок, а в нем сидят двое, сам Дорофеев и директор МТС Гайдуков.
Пока Катя шла к своим дрожкам, туда же подъехал и ходок. Дорофеев натянул вожжи, поздоровался, а Гайдуков спросил:
– Заканчиваете?
В это время как раз и замолк трактор, стащивший сеялку с посевного поля на обочину, Катя увидела, как кладовщица Легостаиха, работавшая всю весну сеяльщицей, сдернула с головы платок и принялась выхлопывать его от пыли.
– Вон закончили как раз. Все!
– А в Березовском колхозе все валандаются. – И, кивнув на трактор, Гайдуков прибавил: – Счас Катьку туда переброшу.
– А я, Логовей Ильич, просить хочу… чтоб к нам Катерину-то на уборку. И на сенокос также.
– Ишь ты, понравилась, значит, ей трактористка твоя, – проговорил Дорофеев, сходя на землю. – Ну, поздравляю с завершением посевной. Первой посевной в твоей жизни, Екатерина Даниловна.
Солнце жарило, директор МТС был в одной рубахе-косоворотке из черного ситца, а худые плечи секретаря райкома партии, несмотря на теплынь, обтягивал толстый суконный пиджак, под пиджаком была надета еще военная, наглухо застегнутая гимнастерка.
– Первая да, бог дай, чтоб и последняя, – проговорила Катя.
Секретарь райкома глянул на нее из-под рыжеватых, тоже сильно исхудалых бровей как-то неодобряюще. И Катя добавила:
– Еще когда сообщалось, что на протяжении больше четырехсот верст наши к границе вышли. И дальше немца гонят. Может, к осени война и закончится… отец вернется…
Говоря это, Катя увидела, как дрогнули брови Дорофеева, как медленно опустил он глаза и прикрыл их усталыми веками, а директор МТС, сгорбив спину, начал зачем-то ворошить лежавшие в ходке дождевики.
– Не вернется, – услышала она тихий голос Дорофеева. И в первые секунды вовсе и не поняла, что это такое произнес секретарь райкома, что означает это слово. А Дорофеев так же медленно, как опускал, стал поднимать тяжелые веки, все открывал и открывал свои глаза, переполненные виной и болью, и эта боль из его глаз стала переливаться ей в самое сердце, в ушах, во всей голове гулко забарабанило.
И сквозь этот гул пробивались еле слышимые, но острыми холодными ножами пронизывающие ее насквозь слова секретаря райкома:
– Тебе надо найти в себе мужество, Екатерина Даниловна. На фронте погиб твой отец. И Степан Тихомилов погиб…
Директор МТС Гайдуков все рылся и рылся в ходке, горбатя черную свою спину. Дорофеев потянул руку под пиджак, из нагрудного кармана гимнастерки вытащил какие-то бумаги, и Катя увидела, что это два конверта, согнутые пополам. Боясь, что Дорофеев сейчас протянет ей эти конверты, она загородилась от них ладонью, попятилась и хрипло выдохнула:
– Вы что?! Уберите…
– Они пришли давно, да вот никто не знал, как тебе… сообщить.
Будто ища защиты от этих безжалостных слов Дорофеева, от его худой и зловещей руки, действительно протягивающей ей конверты, она кинула беспомощный взгляд в одну, потом в другую сторону. Но справа от себя увидела лишь те же пологие холмы, рассыпанных по склонам сопок коров и овец. А слева, прямо через засеянное поле и в самом деле шли к ней на помощь вроде Катя-трактористка да кладовщица Легостаиха. Но что это идут-то они так медленно? Будто ничего и не знают, вон о чем-то спокойно переговариваются, а трактористка помахивает себе зажатым в руке платком да еще и похохатывает…
Она еще раз бросила обезумевший взгляд на Дорофеева. Протягивал он теперь ей конверты или нет – Катя Афанасьева не видела. И лица его не видела, не различала, его фигура и фигура Гайдукова обрисовывались смутно, они будто находились за толстым туманным пластом. А дальше, высоко над ними, за таким же толстым пластом торчал белесый круг солнца, и этот круг начал вдруг приближаться, быстро увеличиваясь до невероятных размеров, обжигая нестерпимым жаром. И, уже защищаясь от этого испепеляющего огня, Катя прокричала на все поле страшным голосом: «Не-ет!», повернулась и побежала навстречу подходившим женщинам. Но сил хватило сделать только несколько шагов, ноги подломились, и она рухнула лицом вниз, в разогретую солнцем землю, только что засеянную тяжелым зерном.
* * *
Несколько дней она лежала дома без всяких чувств, онемевшая, почти ничего не пила и не ела, и вроде даже не плакала – так, промокнет платком бесшумно наполнившиеся глазницы и снова лежит молча, смотрит в потолок.
Дети в первый день поскулили, как щенята, горше всех всхлипывал Захар. Что ж, подумала Катя без удивления, как-то равнодушно, он самый большой из Тихомиловых, шесть лет ему было, как уходил на войну Степан, он только и помнит отца. Но Захар же и покрикивал на остальных: «Разнюнились, умолкните! Без вас мам Кате тошно…»
Мало-помалу дети утихли, шебаршились по углам, будто мышата, а потом стали заниматься своими обычными делами, утром, пожевав чего-то, убегали из дома. Катя слышала за окном их голосишки, тревожно думала иногда: «Еще сказать, чтоб далеко не убегали, Пашка-то Пилюгин прибьет же их. Или он из Березовской школы еще не приехал?» Но, когда дети возвращались в дом, ничего им не говорила.
Несколько раз появлялись в доме Марунька-счетоводиха, дед Андрон и даже болезненная бабка Андрониха, они о чем-то спорили, что-то делали по хозяйству, но Катя и на это не обращала внимания, она лежала, отвернувшись к стене, все ей было безразлично, и загорись дом, она бы не пошевелилась, какая разница, сгорит он или не сгорит, будет завтра новый день или так и не займется, жить ей теперь все равно нечего.
Однажды, пробудившись от ставшего уже привычным забытья, она услышала в доме голос кузнеца Макеева:
– Свари лапшу из этого куря да силком ей жижу хоть сквозь зубы влей. Тут муки вот еще. И на квашню хватит.
«Он-то зачем тут? – с удивлением подумала она о Макееве. – Еще куря какая-то, мука…»
Но вслух тоже ничего не сказала.
В другой раз та же Марунька, уже под вечер, толкнув ее, сказала:
– Гляди-ка, чего я привезла тебе. От Мишухи твоего письмо.
Это было первое письмо от братишки из заключения. Катя шевельнулась, разлепила горячие губы:
– От Мишеньки?! Ну что ж ты, читай…
Мишка, добрая душа, слал всем поименно поклоны, спрашивал, живы ли и здоровы все их с Катей малолетки, как она там с ними управляется, наказывал особо следить за Игнатием, потому что «он, дурак, заполошный, любит на дерева лазить да качаться на ветках, и брякался оттуда даже при мне не раз». И лишь далее сообщал, что находится не в тюрьме, а в колонии, конвою за ним никакого нет, работает в тепле, в картонной мастерской, клеят они большие коробки дли махорочной фабрики, в которых якобы солдатам на фронт табак отправляют. «А самое-то главное, Катя, в чем? На следующий год я учиться буду, – делился радостью Мишуха. – Начальник колонии тут, Катя, хороший, он вызывал меня, расспросил обо всем, за что меня осудили…»
– Ну-к, дай сюда, – встрепенулась на этом месте Катя, вырвала письмо и стала дальше читать про себя: «…ну, я ему, Кать, все рассказал без утайки про Пилюгина, ты уж прости… Про то, значит, как Донька наша помирала. Он, конечно, начальник-то, не похвалил меня за Пилюгина, да и сдалося мне, не шибко и осерчал, только головой покачал, белая у него голова-то, как у дедушки Андрона, да сказал, что начальник мастерской меня хвалит, что если я так же хорошо и дальше буду работать, то осенью он меня в школу учиться определит, а то, говорит, что ж это такое, молодой парень, а окончил всего четыре группы…»
В конце письма Михаил просил об нем не изводиться, «в колонии, Кать, конечно, и шпаны всякой имеется, да я с ними не якшаюсь». И в заключение спрашивал, пришли ли письма от бати да от Степана Тихомилова, как они там воюют, просил передать им тоже его поклоны и объяснить, что он «не извергом вырос, а Пилюгина Артемия еще бы дважды без жалости убил, как фашиста…».
Катя читала, слезы капали на жесткий, грубый листок, промачивали его насквозь. Потом это промокшее письмо она спрятала на груди, будто хотела высушить теплом своего тела, и снова лежала на кровати, отвернувшись к стене, без движения до утра.
А утром, едва разбелилось, в доме опять появился дед Андрон, не опасаясь разбудить детей, сон их на рассвете каменный, громко затопал по полу мокрыми сапогами – с полночи, оказывается, ударил дождь, громыхал до самой зари гром, а Катя, лежа в тяжком полусне, ничего этого и не слышала. Но от топота Андроновых сапог, от его злой воркотни она очнулась, села на кровати, спустив ноги на пол, стала молча глядеть, как он щепал на растопку лучины от мокрого же полена.
Похудевшая и растрепанная, она повернула голову к светлому оконцу – там брызгал уже не сильный теперь дождик, теплый, парной, видневшаяся в окно седловина меж двух холмов была заполнена белым туманом. По этой седловине стекала к деревне каменистая дорога, по ней сейчас медленно текло вверх колхозное стадо. Коровы, телята, овечки и ягнята, удаляясь, таяли в этом белом молоке, растворялись бесследно.
– Ну, поднялась, слава те господи, – проворчал старик. – А то уж один пожар не сгаснет, а другой, гляди, займется.
– Что такое? Стряслось чего, что ли? – спросила Катя, не узнавая своего голоса.
– Вчерася Федотья Лидку костылем избила и в доме заперла. Сожгу, орет, тебя прямо в дому, что пастушить им взялась… Вчерась табун кузнец Петрован выгонял, седни Маруньку-счетоводиху я уж до обеда своим распоряжением нарядил, а после обеда, с конишками как управлюсь, сменю ее. В район ей за почтой надо. Ать, зараза, не горит…
Говоря это, старик крючком вертелся у печки, залез туда с бородой, в самый дым, валивший через закопченное чело в трубу, задохнулся, выдернул голову, стал откашливаться.
– Ребятишки-то чего, лоботрясы, хоть бы с вечера полешко на растопку припасли. Так ты слышь, что я тебе говорю-то? Дела-то в колхозе какие?
– Да слышу. Счас вот я… Разберусь там с Лидией.
– Ну-к, побежал я тогда на конюшню. А дождичек-то, Катерина! В самый угод, на тепленькое зерно! Нагляделся господь на людские страдания…
Ребятишки еще не проснулись, когда она пила чай с белым пшеничным хлебом – видно, кто-то, Марунька, а может, старуха деда Андрона или грузная тетка Василиха, которая вроде тоже появлялась за это время в дому, испек из той муки, что принес кузнец Макеев. Пила и думала спокойно, что вот теперь и все, совершилось в жизни то страшное и обыкновенное, что в ней всегда и происходит, очертился и замкнулся еще один круг из бесчисленного количества таких же, из которых жизнь и состоит, осталась она одна в этом круге с четырьмя малолетками, и никому они, кроме нее, не нужны теперь и не выживут без нее.
Думала так Катя, а какой-то краешек сознания тревожил ее – что это быстро так она пришла в спокойствие, ведь убили на войне отца ее и Степана… Навсегда они легли где-то в чужую землю. Будут над Романовкой и дожди идти, как сегодня вот, и туманы плавать, и вьюги мести, будут люди делать свою извечную работу, и все это теперь без них… Да как же это ей еще кусок в горло лезет?!
При этой мысли где-то под черепом возникла горячая волна, голова закружилась, но тотчас же все и прошло. «От голода, сколь дней ничего не ела», – равнодушно отметила Катя. И еще подумала, что ведь, в сущности, она давно обманывала себя надеждой, что придут вот-вот письма от отца и Степана, где-то внутри накапливалось и укреплялось совсем противоположное, вон тогда, как Михаила осудили, она ж ясно видела, что дед Андрон с кузнецом скрывают от нее чего-то страшное, да упрямо не хотела со всем этим считаться. И за это свое упрямство расплатилась таким вот потрясением, надежда ее разлетелась в прах, едва Дорофеев протянул ей два конверта. Но боль от сознания гибели отца и Степана была теперь будто давней, она незаметно для себя притерпелась к ней, хотя сейчас вот пришло не спокойствие даже, а просто какая-то пустота…
И еще Катя, дохлебывая морковный чай, ощущала себя в чем-то виноватой. Она отставила пустую чашку, прихмурила брови: в чем и перед кем?
Перед глазами, когда она лежала пластом, часто возникало болезненное лицо Дорофеева, она видела его руку, которой он протягивал ей зловещие конверты, слышала его ужасный голос: «Они пришли давно, да вот никто не знал, как тебе… сообщить». – «Проклятый, проклятый! – стонала она сквозь стиснутые зубы, отворачивалась к стене, старалась избавиться от ненавистного лица секретаря райкома, от его дергающихся век. – Вечно бы и держал эти конверты у себя…»
Сейчас она встала, прошла в угол, где стоял столик с выдвижным ящичком. Она припомнила вдруг: когда ее, бесчувственную от рыданий, привезли домой и уложили на кровать, сквозь рев ребятишек и тоскливые всхлипывания бабки Андронихи пробился голос Дорофеева: «Извещения эти возьмите кто нибудь, потом ей отдайте. Для назначения пенсии ребятишкам это важный документ», а голос кузнеца Макеева откликнулся: «А вон в ящичке стола и положь».
Конверты действительно лежали в ящичке. Катя прикоснулась к ним, как к горящим углям, взяла, глянула на штемпели и обомлела; похоронные пришли как раз в те дни, когда судили Мишуху. Да ведь если бы тогда и это еще горе на нее свалилось, вовсе бы ей не выжить! Значит, все правильно он, Дорофеев, сделал и рассчитал, и колхоз ей навязал с умыслом, горе горем, мол, у кого его мало сейчас, а вот тебе еще одна забота, людям-то жить надо как-то, вот и заботься давай об людях, а свое горе уж как нибудь на вторую очередь отодвинь…
Такие мысли, одна за другой, крутились в ее голове, и каждая приоткрывала ей что-то новое, какие то неизвестные ранее стороны жизни, заставляя видеть дальше и глубже. И вдруг, потрясенная, она, сжимая в кулаке злосчастные конверты, присела у окна: да ведь не она покуда заботится о людях – какие уж там особые ее дела за полтора-то месяца, лишь поколотилась маленько, чтоб хоть как-то пашню засеять, – а люди о ней! И Дорофеев этот, дед Андрон, тетка Василиха, кузнец, Марунька-счетоводиха, даже Лидия Пилюгина… Да как бы она без этих людей, никак же невозможно бы тогда перенести все свалившиеся на нее лиха!
Она сидела у окошка недвижимо. Ночной дождь совсем иссяк, с крыши скапывали крупные капли, теплый туман стал подниматься вверх, подошвы холмов, недавно затянутые белой мутью, очистились, пронзительно горели обмытой зеленью. И был туман пореже теперь, солнце хоть и не пробивалось еще на землю, но падавшие с крыши капли солнечные лучи уже улавливали, янтарно вспыхивали перед окном, и Катя знала, что, разбиваясь о землю, они обсыпали нижние венцы дома и пробившуюся из-под них травку белой, как мука, пылью. И то ли она уж до того исстрадалась, что внутри все выболело и онемело, то ли от этого славного ночного дождика, оплодотворившего пашни и луга, вечная тяжесть, давившая на плечи, куда-то исчезла, точно и ее смыл дождик. Не думала она уже ни об отце, ни о Степане, известия о гибели которых заключались в тех конвертах, что она по-прежнему держала в руке. В голове ее, тоже, впрочем, особенно не тревожа, возникло: Федотья, старая карга, чего вытворяет! Ишь ты, сожгу… Выкуси вот, Лидку теперь не дадим в обиду, самой облезлый хвост-то и прищемим. И хоть Катя не представляла, каким образом она утихомирит злобствующую старуху, оградит безответную Лидию от ее измывательств, она не сомневалась, что так все и будет, что жизнь теперь пойдет как-то по другому, легче, ибо самое тяжкое и страшное, что могло случиться, уже произошло…
Катя вздохнула, поднялась и шагнула к столу, чтобы прибрать чашку и хлеб, но не увидела перед собой ни стола, ни обшарпанного стула, на котором недавно сидела, ни печки. Все предметы качнулись, искривились, словно и печь, и стол со стульями были нарисованы на каком-то полотне и это полотно кто-то потянул в сторону и утянул совсем. Под черепом возникла такая же, как недавно, горячая волна, но теперь не исчезла, а тяжко и больно начала бить и бить в виски, в затылок. Она оперлась рукой о стену, но стена будто тоже качалась. «Сейчас упаду… И дом на меня рухнет!» – мелькнуло в сознании. Мелькнуло и исчезло, потому что она задохнулась от навалившейся резкой тошноты. Боясь, что ее вырвет и это увидят проснувшиеся, кажется, дети, она через силу шагнула в ту сторону, где была печь. Ощутив ладонями ее теплый бок, стала двигаться к дверям, где стоял под рукомойником тазик.
– Мам Кать? – будто издалека достиг ее ушей голос Захара. – Ты чего? Опять захворала?
Испуганно заверещала вроде Зойка или Николай, Катя уже не разобрала – ее рвало…
Какона оказались снова на кровати, Катя не помнила.
В себя она пришла оттого, что кто-то клал ей на лоб мокрую тряпку. Очнулась, и в больном мозгу сразу застучало: «Потому и месячных не было. Проклятущий Пилюгин… Задавиться теперь! Уйдут дети на улицу – и задавиться! Где-то веревка была…»
В мозгу все это больно стучало, и эти мысли вызывали новый прилив тошноты. И может, ее снова начало бы рвать, если бы не шестилетний Игнатий, который стоял у кровати, совал ей кружку с водой и упрашивал:
– Мам Катя, ну попей… Глотни водички-то, глотни.
Она взяла кружку, отпила. Вода была холодная, ей сразу стало легче. Она увидела, что тряпку ей на лоб клала Зойка. Николай и Захар тоже стояли рядом и похныкивали. Странно, отметила Катя, младшие, Зойка и Игнатий, как-то ей помогают, а старшие стоят беспомощно и плачут. А потом с тоскливым чувством подумала: «Старшие… На сколько они старше-то?!»
Она прикрыла глаза и полежала так, успокаиваясь. Тошнота стала проходить, а голова долго еще кружилась. Возле кровати все топтались детишки, время от времени всхлипывали. «Сердешные… сердешные вы мои», – думала Катя. Сквозь ее прикрытые ресницы выдавливались слезы, она, не открывая глаз, обтирала их пальцами.
* * *
Когда все прошло, Катя поднялась с кровати и сказала детям:
– Спасибо, мои хорошие. Это так меня вырвало… от похоронок этих. Поешьте там чего да ступайте на двор! А я счас вот приберусь маленько да на работу,
Когда дети убежали из дома, Катя опять долго смотрела в окно на улицу. Тумана и в помине не было, вершины холмов сияли под щедрым солнцем. Ночной дождь обновил и без того весеннюю землю, холмы стали еще праздничнее, старые, чисто вымытые крыши домов тоже будто помолодели.
Лишь в душе у Кати была разлита чернота, все там было перековеркано, переломано, раздавлено. «Как же теперь быть-то? Что делать? Скоро ведь и живот появится, заметно будет…» – думала она, и от этих мыслей дышать стало трудно. Она ударила ладонью в створки окна, распахнула их, жадно глотнула чистого и прохладного еще воздуха.
Где-то поблизости, за углом, слышались ребячьи голоса, и Катя, перегнувшись через подоконник, крикнула:
– Эй, кто там? Игнатий, Зойка?
Но из-за угла выбежали Николай с Захаром, тревожно засверкали глазенками:
– Че, Кать? Надо чего?
– Сбегайте… бабку Андрониху позовите.
Из-за угла, пока она это произносила, появились и остальные двое, все вчетвером кинулись через дорогу к дому Андрона. Катя подумала, что всем-то бы им не надо бежать, чего привлекать лишнее внимание, хотела даже крикнуть, чтоб трое вернулись, но не стала, потянула к себе створки окна, плотно закрыла их на ржавый шпингалет.
Когда старая и немощная Андрониха пришла, Катя, скрючившись, лежала на кровати, смотрела в сторону двери пустыми глазами.
Поздоровавшись, старуха окинула взглядом комнату, увидела валяющиеся на полу конверты с похоронками, подняла их, положила на столик в углу, потом пододвинула к кровати табуретку и, скрипя костями, опустилась на нее.
– Себя-то, Катерина, тож пожалела бы, – вздохнула слабой грудью старуха, – Что ж теперь… убивайся не убивайся.
Катя мотнула головой в одну, потом в другую сторону, перевернулась на живот, зарылась лицом в подушку и, прокусив до пера худенькую наволочку, глухо завыла.
– От, ты… господи ты боже! Ты слышь, Катерина… – Андрониха поднялась с табуретки, растерянно потопталась, опять села. – Ты, говорю, остудись, Катюшка. Ну, сложила их война проклятущая в землю-матушку, царство им небесное…
– В землю! – Катя оторвала от подушки мокрое, распухшее лицо. – И я хочу лечь туда же! Туда же…
– Чего мелешь-то?! – сердито вскрикнула Андрониха.
– Бабушка! Да у меня же скоро… пузо попрет!
И, уронив голову в подушку, опять зарыдала.
Последние Катины слова оглушили старуху. Некоторое время она сидела молча, только пошевеливала высохшими губами, а слов никаких не произносила.
Затем подняла вздрагивающую руку, перекрестила уткнувшуюся в подушку Катю.
– Бабушка, бабушка, – простонала та глухо. – Помоги мне!
– Да ить, сердешная… Как помочь-то?
– Как, как! – вздернулась Катя, села на кровати. – Откуда я знаю, как вы это делаете? Ну, дай выпить чего, чтоб кровью из меня все вышло. А то – выдави, выскреби…
– Окстись ты! Дура… – опять сердито выкрикнула старуха. – За это теперь тюрьмой жгут. Мне то все едино где помирать, да ведь и тебя посадят. А мало тебе всего?
Весенний день на улице набирал силу, солнце щедро лило в комнату через два небольших оконца тепло и свет, горячие желтые полосы согревали Катины ноги, спущенные с кровати.
Она еще раз негромко всхлипнула, углом одеяла обтерла остатки слез.
– Тайком же, бабушка, – попросила она жалко и униженно. – Никто ж и не узнает.
– Ага, иголка в сене, что ль, это? Федотья вон первая и донесет.
Еще помолчав, Катя тоскливо произнесла:
– Хоть бы еще Доньку за все это спасла… Что же теперь делать мне? Как быть-то?
– Единственно, ежелив добиться, чтобы в больнице все изделали.
– Как?
– Кому нельзя рожать-то… По здоровью редко разве бывает? Тем разрешают аборты по закону.
– По здоровью мне не выйдет.
– Ну, мало ли… ежлив тебе этого начальника попросить. Дорофеева-то.
– Не-ет, – качнула головой Катя. – С этим стыдом еще к нему… Нет.
– Ну тогда и гнись, покуль не упадешь, – жестоко вдруг сказала Андрониха.
– Бабушка, – с обидой и укором проговорила Катя. – Я думала… хоть ты меня поймешь. И пожалеешь.
– Так что понимать-то? Девка ты пакостливая, все в деревне про то знают. От жиру сбесилась, блудить с того и принялась, пузо и нагуляла с Артемкой. Поганей-то тебя в Романовке и нету. Ну, так за все это и казнись теперь…
Бабка Андрониха говорила это, блестевшие зрачки Кати сперва все расширялись и расширялись. А когда до нее дошло, что старая женщина в эти жестокие слова вкладывает совсем противоположный смысл, из глаз обильно брызнули благодарные, облегчающие душу и все тело слезы, она качнулась, упала с кровати на колени.
– Да за что, за что все это на меня свалилось?! Напасти такие! – воскликнула она, уткнулась лицом в сухие ноги бабки Андронихи, и та легкой, высохшей рукой стала гладить ее по голове, по худой шее, по выгнутой горбом спине…
… Потом Катя, обессиленная и притихшая, опять сидела на кровати, а старая Андрониха тихонько говорила:
– За что напасти эдакие на тебя? А вот я стану говорить, а ты выведи… Ты жизню-то покуда видишь, как в зеркале. Что вокруг случается, то в нем тебе и отражается. А что за другой-то стороной стеколки да что по бокам? Ты вот Федотью этакой злыдней знаешь, а каковая ж тогда в молодости она была? О-хо-хо, не приведи господь! Попила людской кровушки, до сего от нее и хмельная… И батьку ее, Ловыгина, не знаешь ты, и муженька ее Сасония Пилюгина… Имя ему в аккурат – тоже пососал с народу соков. От них, из ихней плоти, и Артемий был… Ну-к, к чему я это? Это, значит, у нас тут, в Романовке, одна такая линия была. А другая – это Тихомиловы да вы, Афанасьевы. Бабку да деда своего тоже ты не помнишь, до тебя их сгубили Пилюгины. А там, в гражданскую, Сасоний Пилюгин из оружия убил матерь Степана Тихомилова – Татьяну. А отец твой потом Сасония шашкой порубил… Всего-то и не расскажешь.
– Чего-то и я слыхала, – произнесла Катя. – Мало только, не любил отец рассказывать.
– Словом, да-авняя вражда меж вашей да ихней линией тут, на крови все замешано. Ну а жизня, что ж… это, сказать, как жернова. Растерла она, значит, многое. Были, да не стало ни Ловыгина, ни Сасония, ни Кузьмы Тихомилова с женой… Из рода тихомиловского Степка один оставался. Из афанасьевского – отец твой, стало быть, Данила. А из ихней-то линии – Артемий с Федотьей. У каждых детишки, понятно, пошли, как от корней отростки – время-то, как речка, бежало и бежало. Про Артемия Пилюгина с Федотьей долго не слыхано у нас было, где-то в северных снегах они жили. А перед войной, за год, что ли, али за полтора, они тут и объявились. Да это помнишь, однако, и ты?
– Да… Зимой они приехали. Я в десятом училась, – сказала Катя.
– Ага… Прямо как лисицы пугливенькие да бедненькие приехали, землю перед твоим отцом да перед Степкой Тихомиловым так хвостом и мели. А внутри-то прежнюю злобу и привезли. Таили ее, как горячий уголек под пеплом. И через год… Помнишь аль нет, как бабенка-то Степанова, Ксения, померла? Ну?
– Угорела она.
– Угорела, угорела, – дважды кивнула старуха с горькой усмешкой.
– А разве нет? Все так говорили. И видели…
– Так и я видела. Ксенька тем утром на кровати посинетая лежала, как кочерыжка, в избе угару, ровно воды в корыте, до верхов, печная труба наглухо закрытая… А кто закрыл?
– Да помнится ж, говорили – сама Ксения.
– Сама… – буркнула старуха несогласно.
Смерть жены Степана Тихомилова случилась в самом начале сорок первого. Сам Степан с бригадой колхозников находился в алтайской тайге на заготовке для артели древесины. Ксения вдруг занемогла – в морозный январский день она с тремя бабами возила к фермам сено, где-то ее прохватило, она слегла, а через сутки заметалась в беспамятстве. Дети ее ударились в плач. Захарку увела ночевать к себе в тот вечер Катя, а двух младших, Игнатия и Доньку, взялась понянчить Андрониха. А бойкая в те годы и проворная на руку Василиха принялась убираться у Тихомиловых по домашности, подоила корову, процедила молоко, истопила на ночь печь…
Утром, когда Ксению нашли мертвой, и пошел разговор – поторопилась-де Василиха трубу закрыть, тем и уморила жену Тихомилова. Василиха в рев – не закрывала трубу, загребла лишь прогоревшие кизяки к загнетке да побежала по своему дому управляться на ночь. Причин не верить ей не было, и люди порешили, что сама Ксения как-то очнулась и по извечной привычке деревенских баб сохранить на ночь как можно больше тепла добралась к печке и до конца прижала задвижку.
– Сама… – еще раз повторила Андрониха с горечью. – А я вот тем вечером глазищи Федотьины видела.
На измученном Катином лице проступило удивление. Андрониха шевельнула как-то враз всеми морщинами на дряблых щеках и продолжала:
– А так было… Понесла я Доньку-то домой с Игнашкой, да и бросила случаем на пилюгинский дом глаза. Он же рядом с тихомиловским. Темнялось уж, Пилюгины лампу вздули. Стеколки в окне-то наполовину замерзшие, а поверху, гляжу, Федотьино лицо пялится… Ну, ты можешь мне верить али нет, а только доселя у меня в глазах зрачки ее волчачьи так и стоят, взгляд тот.., Ну а теперь вот и выведи опять же, чего тут хитрого? Сидела она, как зверица в засаде, да и глядела, как мы детей разбирали Ксенькиных на ночь, как Василиха в дровяник бегала, кизяки носила в дом, как дым с трубы шел. Все в окошко видно. И дождалася, когда Василиха закончила убираться у Ксеньки да к себе побежала… Уже ночь была, чего стоило Федотье тенью скользнуть через дорогу, юркнуть в дом тихомиловский, задвижку печную прижать да обратно. На миг всего и делов… А не могло так быть?
– Могло, – согласилась Катя.
– И батька твой тогда сказал, что могло. И Степан. Да кабы, грят, кто хоть видел бы, что Федотья тем вечером в дом ихний бегала… А так, может, и сделала она дело, да правду собака съела.
Катя встала с кровати, прошла по кухне, села за пустой стол. В окна все так же щедро лился солнечный свет, под облезлыми наличниками окон кричали ошалело воробьи. Каждый год воробьи выводили за наличниками свое потомство. Сперва с утра до вечера звонили сами, затем круглый световой день пищали их ненасытные птенцы. Но уже в июне птичий гомон становился все тише и реже, потом прекращался вовсе – это значит, птенцы были выкормлены, выращены и покинули навсегда родные гнезда. Перед домом и в самом деле тогда становилось как-то пустынно и грустно, а через день-другой Кате обычно казалось, будто никогда за окнами и не гремел воробьиный перезвон, никогда не происходило там одно из бесконечных таинств зарождения и торжества живого. Так вот все произойдет и нынче, с тоской думала она.
– Убей меня али язык за то вырви – Федотья-злодейка Ксеньку сгубила. Так оно все было, на ней на первой злобу свою выместила… Ну а после все так обернулось, что ты тут из Афанасьевых-то самая большая осталась, – вернул Катю в жестокую и беспощадную реальность голос бабки Андронихи. – Большая, да беспомощная, что цыпушка. Он, Артемий Пилюгин, и начал терзать тебя, как коршун… Кровь-то их ничего не прощает. А ты говоришь – откудова напасти.
Катя сидела, опустив голову, на ее тонкой шее дергалась синенькая жилка, причиняла неимоверную боль, которая пронизывала всю ее фигуру.
– Ну и дотерзался, – вздохнула Андрониха, будто пожалела Пилюгина, бывшего председателя, и тоже тяжело поднялась.
– Он дотерзался, – быстро повернулась к ней Катя. – А мне-то теперь каково!
– Да уж чего говорить, – кивнула старуха. – Пока живет человек – к богу-то за тучу ему не заскочить и в землю с головой не зарыться.
– А я ж тебе и говорю – задавлюсь от позора…
И Катя умолкла, как задохнулась.
Бабка Андрониха усмехнулась старым своим провалившимся ртом.
– Вот Артемий-то на том свете обрадуется. А Федотья на этом. – Старуха шагнула к Кате, больно вцепилась ей в худенькие плечи, сердито зашипела в самое ухо: – Рехнулась совсем, девка?! Ишь какая скорая! А на тебе вон дети, вся деревня… Это ты в расчет-то взяла? И подумала бы дурной-то башкой – молоденькая еще какая! Да и красивая, коли на то пошло. Жизнь-то еще тебе не открывалась.
– И не откроется теперь.
– Ну-у! – не согласилась старуха. – А позор – какой тебе позор? Люди, они что, без ума, что ли?
Катя сидела недвижимо, положив оголенные до локтей руки на стол.
– В жизни оно, конечно, не просто, Катюшка. Тут, говорится, с ног только свались, так уж тычков не оберешься. А ты не сваливайся!
Конверты с похоронками, как их Андрониха, подняв с пола, положила на стол, так там и лежали. Катя осторожно дотронулась до них пальцами, но брать в руки не стала.
– Господи, да как хорошо, что Степана-то убили! – глухо и мучительно выдавила она сквозь зубы.
Андрониха качнула седой и легонькой головой в платочке не то протестующе, не то согласно. И вдруг полюбопытствовала:
– Живет слух в деревне, будто там чего-то промеж вас было со Степаном… как он овдовел-то?
Катя медленно повернула к ней голову, глаза ее строго и холодно блестели от сдерживаемых слез. И она, почти не шевеля губами, отчетливо проговорила:
– Что было? Ничего промеж нас не было.
* * *
А было или не было что-то меж ней и Степаном Тихомиловым, Катя теперь и сама не знала. Все прошлое было словно не с ней и не здесь, а с кем-то другим и где-то далеко за холмами, за дальними далями, задернутыми сплошной пеленой дымного тумана.
Но были в этой пелене будто реденькие участки, сквозь которые иногда открывались-виделись Кате отдельные кусочки далекой прошлой жизни, в которой, оказывается, принимала участие и она.
Помнила Катя, как женился Степан.
Будущую жену он привез в Романовку по осени, когда отмолотились уже и когда стояло то самое бабье лето, которого ждут не только бабы, но и мужики, чтобы доделать к зиме оставшиеся дела – подправить вокруг домов оградки, зачинить прохудившиеся повети, вывезти с лугов сено для скотины, наколоть, сложить в поленницы березовые дрова, укрыть от близкого снега все, что следовало укрывать.
– Эта ж тая танцорка! – ахнули в деревне бабы-ягодницы. – Которая в холмах тогда перед Степкой плясала.
– Она самая, – подтвердил Степан. – Ксенией звать. Прошу любить да жаловать.
Ксения, рослая, стройная, нисколько не смущалась всеобщего внимания, впервые прошла по улице Романовки, как проплыла, одаривая всех счастьем, лившимся из ее темно-синих, доверчиво распахнутых глаз.
– Не идет, а метет! – восхищенно сказал ей вслед дед Андрон, когда Степан подводил Ксению к крыльцу своего дома, и улыбающиеся бабы согласно закивали головами.
И во время свадьбы Ксения подтвердила, что умеет плясать, переплясала она и председателя колхоза Данилу Афанасьева, и не хромого тогда шестнадцатилетнего Макеева Петруху, и шуструю молодую бабенку Марию с ее мужем – всех.
– Эт – поворо-от! – вытирая взмокшее лицо, воскликнул Макеев и, будто не зная, откуда родом Ксения, спросил у Степана: – Где взял такую?! Где взял?
– А под кустом, – посмеивался Степан. – Иду мимо – она лежит. Ну я и поднял.
Было это в тридцать четвертом. Катя по малолетству – тринадцать только исполнилось, с марта пошел четырнадцатый – за столом не сидела, но с радостью помогала во всех свадебных хлопотах, гусей щипала для варки, лапшу раскатывала, на стол подавала. На другой день после свадьбы Ксения обняла ее и сказала:
– Славная ты, Катенька. Возьми вот… на память О моем счастье.
И дала ей простенькие стеклянные бусы.
Она звала ее тетей Ксенией до конца, до самой ее такой нелепой и непонятной кончины.
И Степана звала – дядя Степан, потому что он был старше ее на целых десять лет.
Ну дядя Степан и дядя Степан, а сама между тем подрастала, и, когда было ей уже без месяца или двух девятнадцать, случилось Степану Тихомилову подвезти ее из райцентра в Романовку. Катя училась в десятом, и в первый же день зимних каникул объявился перед ней Степан, поблескивая веселыми глазами, спросил:
– Ну что, Катерина, домой-то хочешь?
– Ой! – воскликнула она. – Да неужели ж…
– Я в потребкооперацию приезжал. Заодно батька твой и тебя велел привезти. Собирайся.
В тот день хоть и низко, но весело стояло над землей солнце, ночью был хороший морозец, до рассвета сыпалась с неба легкая кухта, а теперь белые снега щедро переливались синими, розовыми, желтыми искрами.
Лошадь бежала резво, сани оставляли на присыпанной той же кухтой дороге две гладкие полоски, которые казались мокрыми и уже не вспыхивали, а беспрерывно переливались разноцветными лентами. И еще казалось, если безотрывно глядеть на эти полоски, будто розвальни вовсе и не двигаются, а две эти огненные струйки вытекают из-под саней и стремительно убегают прочь, извиваясь вдоль дороги.
На эти две полоски от саней да на заснеженные, искрящиеся под солнцем холмы Катя и глядела всю дорогу, а на Степана боялась, чувствовала она себя неведомо отчего скованно и всю дорогу молчала. Только раз спросила:
– Как там отец-то с ребятишками?
– Справляется, – ответил Степан, – За Зойкой бабка Андрониха ходит. А другие-то что ж, большие уж.
Отвечая так, Степан тоже чувствовал вроде неловкость какую-то, Катя это улавливала и еще больше смущалась,
Так и ехали молчком.
Лишь у самой Романовки, как спускаться с холмов, Катя, привстав в розвальнях, воскликнула, показывая рукой в сторону:
– Дядя Степан!
Метрах в сорока от дороги мышковала лисица. Она то крутилась на одном месте, то делала скачки в сторону, то яростно разгребала лапами снег, распушив трубой хвост. Увлеченная охотой, людей она не замечала.
Степан равнодушно глянул на лисицу и усмехнулся:
– Дядя…
Это окончательно смутило Катю.
– А как же… мне тебя называть?
– Не знаю, – улыбнулся Степан.
… Помнила Катя, как приехали в Романовку и Пилюгины. То есть не само их прибытие, а первую встречу с Федотьей и Артемием, случившуюся на второй или третий день после ее приезда на последние школьные каникулы. Еще когда они со Степаном Тихомиловым спускались с холмов в Романовку, тот сказал ей: «А у нас новые жители объявились». – «Кто ж такие?» – спросила Катя, все еще раздумывая, как ей теперь называть Степана. «А этот последний кулацкий выродок Пилюгин Артемий. Со своей матерью, со всем своим семейством прибыл. Я отговаривал твоего отца пускать их сюда, а он – не за утенка, дескать, мы дрались с ними…»
Кто такие Пилюгины, Катя знала, но при чем тут утенок, не поняла, а переспросить не решилась. А через день или два и повстречалась с приезжими. Она пошла поутру за водой на речку, по переулку, ведущему к проруби, навстречу ковыляла ей незнакомая сгорбленная старуха с костылем, потом остановилась и стала ждать ее.
– Чего вам? – спросила Катя, догадываясь, кто перед ней. Переулок был заснеженный, едва-едва двоим разойтись, но, чтобы это сделать, кто-то должен был посторониться.
– Это ты, что ли, Катюха-то Афанасьева? – спросила старуха ласково и дружелюбно.
– Ну я. – Катя сняла с плеч коромысло, в другую руку взяла оба ведра – так удобнее было обойти старуху. Но в это время из калитки ближней усадьбы вышел человек в полушубке и мохнатой, из какого-то нездешнего меха, шапке и еще издали спросил:
– С кем это ты, мать?
Старуха не ответила, все стояла и разглядывала Катю маленькими, усохшими глазами, голос ее был ласковый, а вот в глазах горели холодные, колючие искорки, неприятно покалывали. А когда человек в мохнатой шапке подошел, Катя увидела, что это молодой, примерно ровесник Степана, мужик, глаза у него, как у матери, маленькие и острые, но в отличие от старухи угодливые, плечи узкие и покатые, а нос крупный, скулы угловатые, тяжелые.
– Видел, Артемушка, каковая старшая дочь-то Данилки? – проговорила старуха тем же голосом. – Эка вымахала, в красавицу. Погляди, погляди…
– Доброго здоровьица. Утро добренькое, – дважды поздоровался Артемий Пилюгин. Стоял он прямо и недвижимо, но Кате показалось, что он дважды поклонился. Видно, оттого показалось, что уж слишком заискивающим был голос. – А мы вот, значит, вернулись. Поскольку родимые места…
– И отец его, Артемушки, тут, на романовском кладбище, погребен, – добавила Федотья.
Несколько мгновений они стояли друг против друга молча и неловко. Наконец Артемий первым шагнул в сторону и старуху потянул за плечо:
– Дай, мать, дорогу-то человеку…
… И знала Катя, когда померк, потух навсегда веселый свет в глазах Степана. Из алтайской тайги, как сообщили ему о смерти Ксении, он прискакал полоумным, ворвался, черный и страшный, к ним в дом.
– Как! Ка-ак?! – застонал он, хватаясь, чтоб не упасть, за плечи отца.
– Теперь и гадай как… – виновато и тоскливо проговорил отец. – Угорела хворая, а мы недоглядели. Хотя всяко на деревне судачат…
– Кто? Что? Как?! – трижды прокричал Степан голосом, от которого у Кати по всему телу посыпались мурашки.
И тут отец жестко воскликнул:
– Образумься, Степан! Крошева и дурак накрошить может… Всякие разговоры да предположения к делу не пришьешь.
Степан все еще держался за плечо отца, а тут ноги стали подламываться, и он начал тяжело сползать вниз. Отец подхватил его, дотащил до голбчика, усадил. Степан привалился плечом к печке, прижался к ней головой в шапке и начал подвывать, как сиротливый щенок.
Кате стало страшно. Мужик, а плачет. Она тяжко и громкj всхлипнула раз, другой, третий…
Опомнилась оттого, что в уши заколотил сердитый голос отца:
– Ты-то чего разревелась? Перестань сейчас же!
Опомнилась и увидела, что Степан сидит на голбчике теперь прямо, шапку сжимает в руках. Глаза его сухие, только нет в них ничего живого, все в них замерзло,
– Степан! Степа! – Она упала перед ним на колени, схватила за руки и, глядя в его потухшие глаза, сквозь слезы заговорила торопливо: – Только ты не плачь, не надо… А детишек мы выходим… С Донькой я буду водиться. Давай ее к нам. Мне что с одной Зойкой, что с двумя… Сестричками и вырастут. А остальные сами бегают, ничего. Ты слышишь, ты слышишь? Пап, и ты скажи ему, скажи!
Отец ничего не сказал, только согласно кивнул, а сам Степан проговорил:
– Спасибо, Катя. Спасибо…
В такую-то минуту и так вот непроизвольно и назвала она впервые Тихомилова не дядей Степаном, а просто по имени, как равного по возрасту.
Все это случилось за несколько месяцев до войны.
Как прошли вторая половина зимы и весна, Катя и не увидела. Шестеро детей на одну – трое своих да трое тихомиловских – это не шуточки. А самому старшему – Мишухе – было тогда лишь девять годков, шел десятый. Хоть и девять, да помощником был и сторожил мальков, когда Катя за водой бегала, коров доила, по хозяйству в том и другом доме управлялась. И самой Кате помогал – дров к вечеру наносит, сенца скотине набросает, если отец и Степан на работе закрутятся. А уж покормить всю ораву почти всегда было его делом. Старшие, понятное дело, ели сами, за ними только строгий пригляд вел Мишуха да покрикивал грубовато: «Вы, заразы, без баловства за столом! А то вот до огня надеру уши! И чтобы все слопать у меня». А младших, Зойку с Донькой да Игнатия, кормил по очереди с ложки, приговаривая примерно на такой манер: «Эти оболтусы хоть и большие, да глупые, вон Колька с Захаром, паразиты, хлебом швыряются, ну я им накручу холки счас. А вы маленькие да умненькие у меня, ешьте да растите пошибче. А то ведь одна на всех на нас мамка-то Катя, измаялась она с нами».
Однажды, когда за окном стоял холодный и вьюжный март, пятилетний в ту пору Колька в ответ на такие слова пропищал:
– Катька не мамка вовсе мне.
– А кто ж, оболтус ты этакий? – строго спросил Мишуха.
– Не знаю… Дочка она тятькина.
– А мне она мамка, – заявил вдруг Захар Тихомилов. Он был постарше Кольки и, прежде чем произнести эти слова, о чем-то, наморщив лобик, старательно думал.
Колька долго выколупывал хлебный мякиш из горбушки, но не ел, а складывал крошки в пустую тарелку. И потом проговорил:
– А твою мамку на могилки отнесли.
Глазенки Захара подернулись влагой.
– То одна была мамка… А Катя другая, – сказал он.
Кормила Катя детей где придется – то в своем, доме, то в тихомиловском. В этот раз ужинали в тихомиловском. Катя возилась с чугунками у печки, Степан только что вернулся с поля, где с рассвета обмолачивали хлебную скирду. Сидя на скамейке, он стаскивал с окоченевших ног промерзлые насквозь валенки. При этих словах старшего своего сына он словно забыл про лежавшие у него на коленях сухие шерстяные носки, минуту назад поданные ему Катей, красные босые ноги его стояли на холодных досках пола, не чувствуя холода, в глазах, обращенных на девушку, плескалось не то изумление, не то растерянность.
– Вот доболтались до чего, – проговорила Катя, будто в чем-то виноватая, глянула на Степана, встретилась с такими вот его глазами. И тут уж смутилась по-настоящему: – Ты, Степан… чего?
Что ответить Кате, Степан не нашелся, опустил голову и стал натягивать носки.
С этого-то вечера между ней и Степаном и возникло то незримое, что стало разделять их все больше и больше. Пролегла вроде какая-то полоса и с каждым днем потихоньку расширялась. Нет, внешне ничего не изменилось, Катя так же приглядывала за его домом и ухаживала за его ребятишками, как за своими, но с самим Степаном разговаривала меньше. Скажет, когда уж нельзя без этого, самое необходимое, а так старалась обходиться без слов. И старалась она не смотреть на Степана, как-то боялась теперь его. И он, чувствовала и видела Катя, вел себя так же. А в глазах его, после смерти жены потухших, и вовсе теперь стояла, как в осеннем болоте, неподвижная тоска и грусть.
А вскоре Катя случайно подслушала такой разговор меж отцом и Степаном Тихомиловым:
– Хватит гнуться-то, Степка. Как горбатый ходишь. Я вот тоже вдовец, такой же детный.
– Что за судьба нам, дядь Данила! Верно говорят – сладко поешь, так горько отрыгнется.
– Да уж прошлого не воротить нам с тобой, Степаха.
– Совсем бы я не выдюжил, дядь Данило, кабы не Катька твоя. Найдется ли у меня богатства, чтоб отблагодарить ее!
– Да уж что говорить. Одна на двоих она у нас с тобой.
– Захарка мой недавно сказал – мамка, мол, мне она.
– Погоди… – негромко вымолвил отец. – Это ты о чем?
– Сынишка, говорю, несмышленыш…
Отец и Степка ужинали, на столе у них стоял закопченный чайник, а Катя с детьми лежала на полатях. Набегавшиеся за день дети спали как мертвые, а Катя уснуть никак не могла, на полатях было душно, натруженные за день ноги стонали. Она невольно прислушивалась к разговору, последние фразы отца и Степана словно огнем ее окатили. Она перевернулась со спины на бок, беззвучно и горько заплакала. Сквозь слезы еще разобрала приглушенный голос отца: «Ты не тревожь, Степка, ее душу. Она у нее еще хрупкая. Ну ладно, разбегаемся, завтра делов-то нам с тобой невпроворот».
С этого вечера полоса, разделяющая ее и Степана, стала будто еще шире. Катя вовсе замкнулась, дела теперь совсем делала молча, сердито хмуря лоб. И в глазах Степана все отчетливее стала проступать растерянность и вина.
Недели через две он не выдержал и сказал:
– Измоталась ты. Давай, я какую старуху попрошу за детям и походить…
– Старуху?! – сорвалась вдруг Катя. – И правда! А то, гляжу, настоящей мамкой меня хочешь для них сделать! Слышала я разговор-то ваш с отцом. Да пропадите вы все пропадом!
И она, рыдая, сдернула с гвоздя пальтишко, стала его натягивать, собираясь бежать домой, никак не попадала в рукава и все повторяла: «Пропадите! Пропадите…»
Степан молча подошел к ней, помог одеться, отстранив ее руки, сам застегнул ей пуговицы, снял с гвоздя шерстяную, самодельной вязки, шаленку. Прикосновение его рук вдруг отняло у нее все силы, она, как ребенок, позволила ему и застегнуть пуговицы, и накинуть на голову шаль, только стояла и всхлипывала.
Одев ее, Степан негромко и грустновато проговорил:
– Слушай, Катя… Я бы и женился на тебе, кабы помоложе был да кабы ты согласилась на столь детей идти… А самое-то главное – кабы Ксенька забылась. А она стоит перед глазами как живая. Без нее я вот и гармонь ни разу не трогал, стоит, осиротелая…
Катя, оглушенная его словами, даже всхлипывать перестала, только вытирала ладонями мокрые щеки.
Степан отошел к окну, стал глядеть на осевшие, почерневшие уже апрельские снега. Широкие плечи его показались ей жалкими и беспомощными. Постояв так безмолвно, она вышла.
А назавтра, едва рассвело, она отмахнула дверь дома Тихомилова, внося беремя поленьев, высыпала их у печки. Степан, глядясь в обломок зеркала, скоблил бритвой со щек жесткую щетину. Повернув к ней намыленное лицо, сказал:
– Кать, я же вчерась сказал – старуху какую-нибудь…
– Ага, – буркнула она, раздеваясь. – Будто у меня руки-ноги отсохли… Отправляйся давай, отец в контору ушел уж, а я на завтрак чего сготовлю.
* * *
… Одного не помнила Катя, когда она все же полюбила Степана, одного не могла понять, как все это произошло.
Но это, наперекор всему, произошло, и, видно, как потом размышляла Катя, задолго до того, как она, лежа на полатях, подслушала невольно их с отцом разговор. А вот когда точно – неизвестно. Да и кто когда такое дело устанавливал с календарной ясностью?
Внешне все обстояло по-прежнему, Катя хлопотала целыми днями по его и своему дому, обихаживала оба детиных выводка, не делая различия, как и раньше, между его детишками и своими. Бесконечные дела как-то и не так ее теперь утомляли. Только ночами она теперь постоянно думала о Степане, и сердце ее больно посасывало. Она засыпала с мыслью о нем и, как пробуждалась, видела сразу же перед собой его тоскливые, невеселые глаза.
Говорили они по-прежнему мало и лишь о самом необходимом. Да и то так, будто каждый стеснялся друг друга.
Гармонь его действительно стояла в углу на столике, онемевшая со дня гибели Ксении, прикрытая кружевной накидкой. Время от времени Катя снимала накидку, обтирала с гармони пыль.
Однажды, в конце мая, когда колхоз отсеялся, Катя истопила тихомиловскую баню. Сперва выпарились отец, Степан, пропадавшие всю весну в поле, Мишуха. Потом Катя с детьми.
Когда она, после мытья розовая и потная, запустила в избу гуськом детей, отец и Степан ели за столом картошку с мясом, между тарелок стояла наполовину выпитая бутылка.
– Садись, Катерина, с нами, – сказал отец. – А детей потом уложишь.
Все это показалось Кате многозначительным, сердце ее упало, тем более что отец плеснул ей немного водки со словами:
– Выпей, дочка.
Водку она пробовала несколько раз, ничего хорошего в ней не находила, от нее противно лишь кружилась голова. Но сейчас отказываться не стала, проговорила с каким-то вызовом:
– А что думаете? И выпью. А за что?
– Да за тебя, Катя, – просто сказал отец.
– Я за нее, дядь Данила, полный стакан выпью.
И он выпил.
Потом, молча поковыряв в тарелке, Степан подошел к стоящей в углу гармони, снял накидку, провел ладонью по ее лакированной поверхности, но в руки брать медлил.
– Сыграй, Степан, – тихонько попросила Катя.
Степан как стоял спиной, так и продолжал стоять, все гладил и гладил трехрядку. Затем медленно укрыл ее накидкой и медленно, с трудом обернулся.
– Не могу, Катя. Я ж тебе говорил…
Вот так вот. А она-то, дура, ждала невесть чего.
Внутри у Кати все стонало не то от обиды, не то от смертельного оскорбления, лицо полыхнуло огнем. И хорошо, мелькнуло у нее, что после бани она распаренная, и хорошо, что глоток водки выпила, а то бы отец заметил ее состояние, обо всем догадался бы. Господи, да и без этого счас догадается, вот вот слезы ручьем хлынут…
Она опустила голову и, не поднимая ее, полезла из-за стола.
– Давайте… А то детей кормить да укладывать пора. – Она повернулась к отцу и Тихомилову спиной, почувствовав, как потоком льются по щекам горячие слезы.
И откуда взялся он, этот слух, что между ней и Степаном было что-то?! И в этот последний месяц, перед тем как грохнула война, со Степаном она почти не виделась. Рано пошли травы в тот год, с самой весны было много дождей, которые мешали севу, а травы к началу июня вымахали по пояс. Сперва Степан пропадал целыми днями на кузне, помогая хромоногому Петровану Макееву отлаживать косы, а потом и вовсе жил на сенокосах. А она, Катя, все так же возилась да возилась с шестерыми детишками.
Зловещее известие о войне и в их маленькой деревушке изменило привычное течение жизни. «Поворо-от!» – произнес свое обычное пьяненький кузнец Макеев, выслушав под вечер 22 июня выступление Молотова по радиоприемнику, который выставили в открытое окно колхозной конторы, и в самом деле все повернулось и потекло теперь в иную сторону. Ночей в июне почти нет, в одиннадцать еще светло, а в три уж и солнце за холмами где-то маячит, огонь в домах людям без надобности, а в эту первую военную ночь они горели до рассвета. С утра заходили по небу тяжелые дождевые тучи, грозя промочить высохшую уже на лугах кошенину, а председатель колхоза с Тихомиловым никак не могли отправить людей сгребать и стоговать сено, колхозники толпились у конторы, дожидаясь известий о том, что немцев за советскую границу уже выперли и война окончилась… Дождь таки обвалился к вечеру и сильно попортил готовое сено. А на другой день была объявлена и первая мобилизация, под которую подпало дюжины полторы романовских парней и мужиков, в том числе и Степан Тихомилов.
На сборы мобилизованным было отведено всего полтора дня, и Степан, бледный и немного растерянный, то прижимал к груди головенку старшего своего сынишки, шестилетнего Захара, то сажал на колени Игнатия с Донькой.
– Кровинушки!.. В детдом, сказали мне в военкомате, теперь вас… Завтра поедем.
– Какой детдом? Ополоумел! – закричала сквозь слезы Катя. – Будто я уж неживая… Али не привычная к такому делу.
– Ах, Катя, Катя! Катенька, война ж. А коли там меня…
– Язык-то у тебя как поворачивается! Бессовестный.
До вечера Степан еще несколько раз пытался завести разговор о детдоме, а Катя, будто дети были ее собственные, сквозь слезы кричала ему враждебно:
– Не дам! Не дам… Пап, да скажи ты ему, дуралею!
И Данила Афанасьев в конце концов хмуро проговорил:
– Пущай она, Степан… Разве там-то им лучше будет?
– Так, дядь Данила… Рано или поздно и ты уйдешь. Как тогда она?
– А там и решать будем, – ответил председатель колхоза.
В июне сорок первого, прощаясь на вокзале со Степаном Тихомиловым, о своих братьях и совсем малолетней сестренке Катя и не думала. Они для нее в те минуты будто и не существовали, а были лишь его, Степановы, дети, о которых она без конца ему говорила и говорила:
– Не заботься об них… Они мне давно не чужие, Мамкой, слышал же, зовут.
– Спасибо, Кать… Спасибо, Кать, – одно в то же повторял он без конца, будто пьяный.
И вдруг в ответ на какие-то ее, тоже бессвязные слова он заговорил голосом твердым и ясным:
– Одно скажу тебе, Катя. После смерти Ксении я будто еще одну долгую жизнь прожил. Не знаю как, но ты у меня в душе переворот сделала. В общем, как с войны вернусь, и если ты будешь согласная…
Закончить она ему не дала, зажала рот ладонью.
– Не надо, Степ… – И припала головой к его плечу.
На районном вокзале, где стоял состав из теплушек, творилось невообразимое. Играла духовая музыка, в голос ревели женщины, слышался пьяный смех, раздавались нестройные песни. В бурлящей толпе несколько раз мелькал Данила Афанасьев, провожая односельчан. Неподалеку от Степана с Катей выла, лежа на груди Артемия Пилюгина, жена его Лидия, а старая бабка Федотья, тыкая ей костылем в спину, говорила: «Вот теперь и поплачь… Шибче убивайся-то, за Советскую власть муженек воевать едет. Отец-то его, Сасоний, вот поглядел бы…» От шума, от гама, от пьяных песен и женского плача и от собственных слез голова у Кати была как распухшая, но она отчетливо слышала слова бабки Федотьи, только никак не могла понять их смысла. Дети Артемия, Пашка с Сонькой, дергали мать за одежду и, хныча, просили ее совсем о другом: «Не плачь, мама… Бабушка вон не плачет, и ты не плачь». Но до всего этого Кате будто дела не было. Она открыто и впервые в жизни прижималась к Степану Тихомилову, чувствовала его тепло, отчего у нее еще больше кружилась голова.
– Не надо, – произнесла она еще раз, оторвалась, поглядела ему в глаза. – А как приедешь – на гармошке мне сыграешь? А, сыграешь?
– Да, конечно, Катя!
Из вагона он ей махал до самого конца, пока состав не завернул за какие-то здания, и все кричал, кричал: «Я тебе обо всем напишу, напишу…»
В первом же письме он еще с дороги написал то, о чем Катя не дала ему договорить: если она после войны согласится выйти за него, то он и ветру на нее пахнуть не даст.
Катя никогда не показывала это письмо отцу, носила его, пока конверт не истерся, при себе, а потом положила в самое потайное место.
Весной сорок второго, когда уходил на фронт и Данила Афанасьев, у крыльца прощаясь, он сказал:
– Вишь, какое горе над землей нашей. Всем тяжко. Ты уж как-нибудь сбереги детишек…
– Папа, папа… – Катя уткнулась ему горячей головой в грудь. – Ты только вернись, вернись…
– Куда ж я денусь? И Степан вернется… – И, помолчав, вдруг проговорил: – А это верно, Кать, он не даст на тебя и ветру пахнуть.
– Ты… ты читал мое письмо? – вспыхнула Катя.
– Что ты, дочка. Так мне сам Степан написал с фронта, Катя, говорит, согласная, а я и ей заявил, и тебе, пишет, обещаю как ее отцу…
– Папка, папка! – еще раз только и воскликнула тогда Катя.
Отец уезжал на фронт один, никто, кроме дочери, хромого кузнеца Макеева да старого Андрона, его не провожал. Да еще у ходка стоял Артемий Пилюгин, недавно вернувшийся с фронта по ранению, самолично решивший отвезти отца в райвоенкомат.
– Ну, Катенька, давай уж как-нибудь тут, – еще раз обнял он ее. – Новый председатель вот обещает помогать тебе с такой оравой по возможности.
– Помогу, помогу, не беспокойся даже об этом, – угодливо сказал тогда Пилюгин.
* * *
«Помогу… Помог, кобелина проклятый», – не раз горько думала о Пилюгине Катя еще до рокового Мишухиного выстрела.
А теперь, когда старая Андрониха с непреклонной убежденностью объяснила Кате причины свалившихся на нее напастей, рассказала о двух этих линиях в Романовке – тихомиловско-афанасьевской и пилюгинской да высказала свое предположение о причине смерти Ксении, жены Степана, – перед Катей как бы распахнулась бездна жизни, заглянув в которую она поразилась. Часто теперь она задумывалась о вещах каких-то отвлеченных, не относящихся к истории затерявшейся в холмах крохотной Романовки, живших и живущих в ней людей. Думала Катя, что вот течет речка, и человек видит, что делается на ее поверхности – солнечные да лунные блики качаются, волны играют, то мутная весной или после дождей, то светлая она течет. А какая жизнь идет в глубине?
Кате казалось, что она стала понимать теперь многое, а что конкретно – объяснить, пожалуй, и не могла бы. Но вот та же Марунька-счетоводиха врезала ей недавно, чтоб не надеялась, что и дальше горюшка будет поменьше, а то, мол, прохнычешь до вечера, так и вовсе жрать будет нечего. Да и сама Андрониха вместо того, чтоб пожалеть, заявила ей будто рассерженно: кто, мол, про твое распутство не знает, нагуляла пузо, так и казнись. А секретарь райкома партии Дорофеев в тот день, как предложил ей взять на себя колхоз, сказал и вовсе ясно и определенно: каждого пожалеть надо бы, да как в такое-то время? И понимала Катя, что невозможно, а тем не менее во всем этом, в словах и Маруньки, и Андронихи, и секретаря райкома, она видела теперь большую человечью жалость к ней и заботу, чувствовала тот большой и вечный смысл жития, который помогает человеку выдюжить и выжить в самых немыслимых обстоятельствах.
… Лето наступило хорошее, в меру выпадали дожди, достаточно было солнца и тепла, посевы дружно зеленели, в лощинах меж холмов быстро подрастали травы.
После похоронок на отца и Степана Катя резко изменилась, она будто вдвое стала старше, замкнулась, ни с кем почти не разговаривала целыми днями, оставив детей на Андрониху, разъезжала в одиночестве по полям, по сенокосам. Осматривать угодья столь часто было безнадобности, но она ездила, иногда где-нибудь выпрягала лошадь и пускала пастись, а сама ложилась в траву, часами глядела, как текут в небе облака, слушала, как в бездонной синеве играют свои любовные игры жаворонки.
Писем от Степана и отца она теперь, понятное дело, не ждала. Иногда Марунька-счетоводиха подавала ей в конторе письма от Мишухи, они были не в конвертах, а тоже треугольниками, как с фронта. Каждое письмо Катя долго держала в кармане порыжелого отцовского пиджака, который возила с собой на всякий случай под передним сиденьем ходка, и часто, лежа в траве, перечитывала. Писал Михаил в общем-то об одном и том же – все у него в порядке, колония хорошая, нормы он свои выполняет, спрашивал, как у них в колхозе дела, кто теперь председательствует, жаловался, что почему-то не отвечает ему отец, он писал на воинскую часть несколько писем, а с фронта ни ответа, ни привета. В последнем письме Михаил прямо спросил: «Может, не дай бог, с отцом чего случилось? Ведь война ж, все может быть, чего ты, Кать, темнишь-то, я ж взрослый…»
Катя облила это письмо слезами. «Взрослый…» И тем же вечером попросила у Марии листок бумаги, а ночью, уложив детей, села за стол и, сглотнув тяжелый комок, вывела: «Родимый Мишенька…»
Беспрерывно обтирая платком глаза, она написала Михаилу наконец обо всем – и о похоронках, которые так долго от нее скрывали («Да и хорошо, а то ведь тебя в тюрьму тогда засуждали, не выдержать бы мне всего-то враз»), и о том, что председательствует теперь в колхозе вместо Пилюгина она («Это секретарь райкома Дорофеев взял да опрокинул на меня весь колхоз. Хитрый он, горе горем, дескать, свету белого теперь не видишь, а вот еще бери воз да и вези… И, Мишенька, какой я там председатель, ничего-то покуда не умею, а вот только сейчас поняла – без воза-то этого, однако бы, я до смертности от горя и скукожилась и детишек осиротила. Выходит, спас он не только меня. А дела в колхозе вести обучусь я, Миша, отцу нашему пусть спокойно там лежаться будет…»).
Слезы, которые она пролила над этим письмом, были какие-то не тяжелые, облегчающие. И были они едва ли не последними за всю ее такую несладкую жизнь. Даже когда лютой гибелью погибли Захар с Зойкой, когда она глядела на их общий могильный холмик, еще свежий и черный, глаза Кати были сухими, только бессмысленными и холодными, как давняя зола, а на лбу сошлась да больше так и не разгладилась глубокая складка. Кузнец Макеев и старый Андрон, стоявшие вместе с ней у могилы, видели, как несильный ветерок выбил у нее из-под платка и стал раздувать прибеленный белой известью клок волос.
Но все это случилось в сентябре, в самом конце его, когда на землю сыпались пересохшие желтые листья, похожие на луковую шелуху. А пока жизнь в Романовке текла внешне без всяких происшествий. Жить было также голодно, но определенно веселее, с фронта что ни день приходили новые радостные известия. Советские войска вели успешные бои по освобождению Белоруссии, Карелии, Прибалтики, Западной Украины. Немцы стремительно откатывались назад. Наши войска ежедневно освобождали десятки сел и городов, о чем каждое утро торжественно сообщалось по радио. Сенокос Катя провела быстро и легко, Дорофеев направил в Романовну несколько десятков баб и школьников старших классов. С зари до зари в лощинах меж холмов, по долинам ключей стоял людской гомон, нередко слышались песни. Раза три за лето объявлялся на колхозных угодьях и сам Дорофеев. Приезжал он на знакомом своем ходке, был без шинели, но в толстом суконном пиджаке – несмотря на жаркие дни, он все же постоянно чувствовал озноб, болезненно поеживался, но глубоко запавшие глаза его глядели весело, а при разговоре с Катей исхудавшее лицо освещала добрая, похожая на отцовскую, улыбка.
– Славно, славно, Катерина Даниловна! – говорил он, кивая на стога и скирды. – А говорила, не еправлюсь, ишь напластали сена-то.
– Да с вашей помощью.
– Ну, помогать и бог горазд. А дело люди делают. Ежели и уборку так проведешь – окончательно колхоз на ноги поставишь.
Уборку… А живот-то давно уже нельзя было скрыть, как раз, высчитала Катя, и придутся на уборку самые последние месяцы, где-то в конце ноября родить. Но Дорофеев будто не замечал, что она беременна. И романовские бабы не видели ее живота, они стали послушнее, все ее распоряжения выполнялись теперь беспрекословно. Да Катя и не распоряжалась, просто говорила, что надо сделать, и все делалось и выполнялось на совесть, проверять ни за кем не было надобности. И еще каждая бабенка старалась чем-нибудь да угодить Кате, оказать ей какую-нито услугу. Вечерами, когда она, измотавшись за длинный летний день, приезжала домой, в комнатах было прибрано, и растопка припасена, и вода наношена, нередко и полы помыты. Все это делали и старшие дети, Захар с Николаем даже полы мыли, но мыли, да не так, как говорится, по углам грязь размазывали, а тут все бывало вычищено и выскоблено женской рукой. Сперва Кате всеэто как-то в глаза не бросалось, но однажды она с удивлением вдохнула посвежевший воздух в своем доме, оглядела еще влажный пол и спросила у бабки Андронихи:
– Кто?
– Чего? – не поняла старуха…
– Хозяйничает тут у меня? Не ты ж полы помыла…
– А-а… Да ладно тебе, – махнула рукой Андрониха. – Намаялась, так вот молочка попей да ложися давай, а я побегу старика своего кормить.
Когда старуха ушла, Катя распытала детей. Оказывается, то Марунька-счетоводиха, то кладовщица Легостаиха, то еще кто-нибудь из баб объявляются в их доме и делают то да се, что бабка Андрониха укажет. А сегодня полы вымыла тетка Василиха.
Лежа в кровати, Катя чувствовала теплый комок в горле, никак не могла его проглотить. Сон ее долго не брал, она все думала, да где же эти бабенки, замотанные до смертельной усталости и колхозной работой, и своими домашними делами, находят еще силы помочь ей, в сущности, чужому им человеку, и, главное, что их заставляет это делать? Вот даже Василиха, вечно хмурая и нелюдимая, обозлившаяся на всех за несправедливое подозрение на нее в гибели Ксении Тихомиловой, носит в душе-то человеческое тепло, не растеряла его. Она не растеряла, старая бабка Андрониха тоже, и Марунька-счетоводиха, и Легостаиха, и другие. А ведь ни у кого сладкой жизни не было, колотила их жизнь без жалости, да не могла выколотить всю душу напрочь, заморозить все на усух и никогда не выколотит, не заморозит, вечно в человечьей душе будет теплиться что-то живое, иначе бы и жизнь прекратилась, кончилась. Как бы там ни было тяжко каждой в отдельности и всем вместе, никто, даже Василиха, до самого-то края, оказывается, не ожесточился и в самый необходимый момент поворачивается к другому, чтоб поддержать на ногах. Потому-то крохотный их колхозишко живет, и хлебушко сеет, и молоко сдает, и скотину на мясо выращивает. Всего понемногу, конечно, да ведь и это все на фронт идет, себе то на трудодни ничего какой год не берется. Пусть малая, да помощь в той беде, какая на землю родимую свалилась. И вот, кажись, беда на убыль идет, недалеко, говорят в газетах и по радио, победа, да какой ценой за нее уже заплачено! Сожрала проклятая война и ее отца, и Степана Тихомилова, и мужа Маруньки-счетоводихи, и немыслимую тьму мужей, братьев, сыновей, женихов других женщин на земле. А сколько еще сожрет? Тает вот на глазах добрый и умный человек Дорофеев, никто вслух не говорит, что близок его конец, да никто в том и не сомневается. А сколько еще здоровья унесет она, подумать, у тех же романовских бабенок, сколько годков жизни отобрала уже и еще отберет у каждой? Господи, как же она, Катя, мало еще знала этих исхудавших вконец людей, которые и на женщин-то уже непохожи, и что она должна сделать для того, чтоб отплатить им за их немыслимо тяжкий труд, за их вот такую, будто даже стыдливую, не выставляемую напоказ человечью заботу и теплоту?
Катя только задавала себе мысленно все эти вопросы, а ответа на них не искала, нечего было искать, ибо они были ясны и понятны. Она чувствовала, как горят в темноте ее щеки, как сладко отдыхает натруженное за день тело, забыв на эти минуты, что внутри у нее живет новая жизнь, зачавшаяся помимо ее воли от ненавистного человека, а потому, как она всегда считала, жизнь чужая и ненужная ей.
* * *
Однажды перед вечерней зарей в домишко Кати пришел хромоногий Петрован Макеев, поздоровался и сказал ребятишкам:
– Ну-к, побегайте еще малость на улке. У меня с вашей мамкой разговор будет.
– Ты чего это, Петрован? – удивилась Катя.
– Предложеньице одно есть к тебе, – спокойно сказал кузнец.
Когда дети послушно друг за другом вытекли за дверь, Петрован, видно не один раз продумавший весь разговор, с которым пришел, сразу же и начал:
– Ты, Катерина, не загорайся только огнем, как уголья в моем горне, а послушай да решай, как тебе способнее. С брезгливостью, чего ж тут не понять, плод-то его в себе носишь… А скоро, понятно, и появится дите на свет божий.
Хоть Макеев и просил ее не загораться огнем, но Катя вся с головы до ног полыхнула пламенем, кровь заколотила ей тычками в голову, никто никогда и намеком не намекал, будто ничего и не видел, на ее беременность, а Петрован Макеев вот в открытую резанул.
– Да тебе-то что? Тебе-то что?! – дважды прокричала она с ненавистью.
– А то, что давай я отцом его скажусь.
Катя так и осела.
– А что ж тут, Катерина, хитрого, – продолжил между тем кузнец. – Человек ты живой, ну и проявила однажды слабость, и произошло меж нами дело…
Катя отчетливо слышала его слова, понимала весь их смысл, и этот смысл не оскорблял, а, наоборот, успокаивал весь ее гнев. Глаза ее заблестели, но слезами не пролились – не было больше у Кати слез – ни горестных, ни благодарственных. Она долго сидела безмолвная, понимая, что добрый этот человек от доброты и пришел со своим необычным предложением, не имея никакой грязной или корыстной мысли за душой. И чтобы окончательно убедить себя в этом, спокойно уже проговорила:
– Ты что ж… свататься пришел?
– А тут, Катерина, надо, если хочешь, тебе самой и поразмыслить кругом, – не торопясь и негромко заговорил Макеев, не стесняясь, оглядел ее всю, – Вишь, какой с тобой поворот-то вышел, думай, так не придумаешь. Я так, не обессудь, размышляю – каково бы Степану было, вернись он… Может, понял бы, а может, и нет, чего с тобой произошло. Оно жалко Степана, да, может, и для него, и для тебя лучше, что он…
На это Катя ничего не ответила. Оба они долго сидели в полном молчании.
Первым нарушил его Макеев. Глядя куда-то вниз, он негромко проговорил:
– А коли посчитаешь возможным – так и сошлись бы с тобой, а что ж? Оно, конечное дело, инвалид я, разно-длинные ноги-то у меня, это тоже надо во внимание принять. Да силов бог не отнял, помог бы я тебе детишков поднять. С этим же, – кузнец кивнул на ее живот, – уже пятеро будет, не считая Мишухи. Про Мишку чего говорить, с тюрьмы мужиком вернется. Ну а коли не посчитаешь – так и не надо сходиться, давай просто объявим, что я это тебе нагулял, а никакой не Пилюгин. Нагулял, да и дело, подлецу, сторона.
– Да разве люди не знают кто… от кого?!
– Люди много знают, да мало помнят. Потихоньку-то все затрется. Залижет ветер, как ямку в снегу.
С таким вот, поразившим Катю предложением и пришел к ней кузнец Петрован Макеев.
Прощаясь с ним, Катя положила руки на его крепкие плечи и сказала:
– Нет, Петрован. За доброту спасибо, а не могу. Если бы… ну как тебе сказать? Ну, было бы что у меня в душе к тебе…
– Да это что говорить, – ответил он. – И у меня ничего… так, виноватость свою почувствую иногда.
– Какую виноватость?
– А надо было мне тогда за закуской-то тащиться… Оставлять тебя одну с Пилюгиным в кузне. Ведь знал, чего он от тебя добивается, видел, какая ты не своя прибежала тогда, как Донька-то умирала. Да все самогонка проклятая в голове шумела, весь ум выбила на ту минуту…
Петрован ушел, уходя, вроде и хромал, показалось Кате, меньше, так, чуть припадал на покалеченную ногу. В окно она с грустью смотрела на него до тех пор, пока он не скрылся. А через неделю где-то сгорбленная Федотья, когда Катя бежала в контору мимо их дома, крикнула из-за огорожи:
– Эй, постой… Ну-к, выслухай, язви тебя.
Было раннее утро. Катя торопилась в контору, чтоб передать в район с Марией сводки по сенокосу и сдаче молока, та уже ходила возле запряженной тележки, давно готовая к отъезду. Катя хотела было махнуть Федотье рукой, потом, мол, да подумала: на всю улицу разорется старая квашня, начнет выкрикивать вслед грязные ругательства.
– Чего еще? Говори скорей, некогда.
– А вот чего, вот чего… – бормотала старуха, подходя. – Ишь, некогда ей, прыткая шибко стала.
А подойдя, замолчала, уставилась темными и холодными, как у змеи, зрачками на выступающий у Кати из-под кофточки живот.
Внук ее, Пашка, рубил возле сарая хворост на растопку. Заслышав голоса, он бросил работу, подошел с топором к воротцам, встал в проеме, держа почему-то топор обеими руками, и принялся сверлить Катю не по-мальчишески злыми глазами. Взгляд его был такой зловещий, что у нее мелькнула мысль: ах, волчонок, в ловком-то месте где застанет, так и зарубит без жалости, надо за детьми еще пуще глядеть.
Так они, старуха и ее внук, четырнадцатилетний сын Артемия Пилюгина, с двух сторон сверлили ее враждебными глазами, пока не послышался девчоночий голосок:
– Пашка, я все сносила, еще-то будешь рубить?
Это кричала девятилетняя Сонька. Пашка не шелохнулся, не поворачивая головы в ее сторону, не отрывая злобного взгляда от Кати, бросил по-хозяйски:
– Ведра бери да огурцы поливай!
И тотчас звякнули ведерные дужки, мелькнула возле дома девчонка в выгоревшем ситцевом платьишке, убежала поспешно в огород. «Затыркали совсем девчонку…» – пожалела Катя дочку Лидии. Вся Романовка знала: после смерти Пилюгина в доме безраздельно господствует Федотья, что сын его Пашка подчиняется ей с полуслова, что вдвоем они совсем замордовали и Соньку, и саму Лидию.
– Вот чего я тебя, королева нежданная, испросить хотела, – зашевелила иссохшими губами Федотья. – Че это хромоногий пьянчужка, кузнец-то вонючий, по всей округе трепать взялся, будто это… – Старуха приподняла костыль и чуть не ткнула Кате в живот. – Будто он тебя огулял?
Катя ожидала чего угодно, только не такого вопроса. Но она не растерялась, лишь отступила невольно на шаг.
– Какое твое тут… собачье дело?
– Не лайся, паскудница, а то… – И Федотья, глянув на внука, дрябло рассмеялась. – Ишь какая… не шибко ли она рассмелилась? А такое, Артемушкино это дите. Как выпростаешь его из поганого брюха – отдавай.
И опять какого угодно поворота ожидала Катя в разговоре, но только не такого.
– Чего-о?!
– По добру не отдашь, силком отберем, – проскрипела старуха.
От этих слов внутри у Кати все возмутилось, загорелся под сердцем жаркий огонь и облил ее всю, и словно выжег то постоянное брезгливое чувство, с которым она носила в себе ребенка Пилюгина. Эти слова оскорбили в ней что-то самое глубинное и сокровенное. Она не понимала еще, что в ней впервые шевельнулось извечное и великое материнское чувство. Катя отступила еще на шаг, выбросила вперед кулак и, со сладострастием показывая старухе фигу, на всю улицу закричала:
– А это видела? Видела? Видела-а?!
* * *
А между тем слух, что ребенок у Кати будет не от Пилюгина, а от кузнеца Макеева, возникнув, не исчез. Романовские бабы слух этот сразу же поддержали, и он пошел гулять по всей округе.
– Зачем, зачем ты эти… слухи пускаешь? – спросила Катя как-то у Петрована, остановившись возле кузни. – Везде вот говорят, даже в районе.
Макеев ходил вокруг разобранной лобогрейки, собираясь ее отлаживать к страде.
– А пущай говорят, – недружелюбно как-то отмахнулся он.
– Разве мне оттого легче?
– Да и не тяжеле ж, – пробурчал упрямый коваль.
Вскоре после этого, оставшись вечером в конторе вдвоем с Марией, Катя спросила:
– Слыхала, Марунь… россказни Кузнецовы?
Та глянула на председательницу и опустила глаза.
– Кто ж не слыхал? Он встречному и поперечному в уши дует.
– И неужель верят ему? Ну где-то там не знают всего. А в самой Романовке-то?
– Так видишь ли, Катерина, – усмехнулась Мария, заворошила бумаги, складывая их в расшатанный ящик стола. – Правдивое слово кажет путь, а сплетня крюк. Тебя кто подсторожил, что ли, с Пилюгиным?
– Так, а Мишка-то за что его?
– А пущай иной так гадает, другой эдак. Мишке твоему это уж все равно.
Мария задвинула ящик стола, поднялась и пошла к двери. Катя раздумчиво произнесла:
– С одной-то стороны, я понимаю, чего он на себя взял. Добрый он. А с другой… если, говорит, посчитаешь нужным, так и сойдемся давай.
– Так если посчитаешь… Не на веревке ж он тебя волочет.
– Да все равно ж это… Понять-то как? – начиная сердиться, проговорила Катя. – Капкан поставил, да и советует – хочешь, так иди в него!
Марунька уже стояла у дверей, взявшись за скобу. После этих слов она чуть подумала о чем-то, усмехнулась и сказала:
– Дура ты, хоть и председательница.
И странно, слова обидные, а Катя нисколько не обиделась, только посмотрела на Марию как-то вопросительно и беспомощно.
– По теперешним-то временам бабье счастье скупое. Спроси-ка у любой – и всякая скажет: пущай без рук, без ног, да лишь бы мужиком в доме пахло. А тут и всего-навсего, эко, хромоватый… Ну, побежала я.
В тот вечер Катя из конторы не пошла сразу домой, решила завернуть на скотные дворы. Там в старом овечьем загоне третий день бабы ломали кизяки. Немного было в колхозе овечек, да загон с давних, еще довоенных лет не чистился, утрамбованный животными навозный пласт был толщиной с полметра. В любой деревне знают, что это отличное топливо, но Артемий Пилюгин, несмотря на просьбы колхозников, выламывать овечьи кизяки почему-то не разрешал, а Катя разрешила, третий день женщины и дети на ручных тележках, в мешках, корзинах, корытах возили и носили домой плотно спрессованные куски навоза.
Солнце давно было уже за холмами, но небо над ними еще стояло светлое, сумерки в деревне только-только завязывались. Дврожка к скотным дворам за лето обросла репьями и полынью, лопухи стояли еще крепкими и сочными, а полынь давно перезрела, обсыпала подол желтой ядовитой пылью.
Когда Катя подошла к овечьему загону, возле него была одна Лидия Пилюгина с детьми. Тележка с большим деревянным коробом была доверху загружена кизяками, а Пашка, грязный и давно, со школы, видимо, не стриженный, клал сверху все новые и новые навозные плиты. Увидев председателя, он сверкнул глазами, будто собираясь насмерть оборонять нагруженное добро, переломил брови, как в минуты раздражения делал его отец.
– Чего там расшеперилась, давай еще сверху покидаем, – сказал он своей сестре.
– Все равно ж просыпем по дороге, – несмело возразила девятилетняя Сонька, но и этот ее слабенький протест Пашка задавил не по-мальчишески хриплым голосом:
– Ты еще у меня!!
И девчушка вместе с ним покорно продолжала класть сверху твердые комья навоза, хотя и мать проговорила: «Будет, повезем».
Кивком головы Лидия поздоровалась с Катей, подняла оглобли тележки, но Пашка отстранил мать, раздраженно кинул:
– Сами мы… А ты надолби еще на тележку. – И рыкнул на сестру: – Запрягайся давай!
Вдвоем с сестрой они потащили тележку, кизяки сверху сыпались тяжелыми камнями, но Пашка ни разу не оглянулся.
– Злой он у тебя, – сказала Катя.
Лидия на это никак не отреагировала, стояла, опираясь двумя руками на лопату, и угрюмо глядела, как догорает закат.
С тех пор как стал у Кати обозначаться живот, Лидия, пожалуй что, и не разговаривала с ней, здоровалась кивком, так же и отвечала на все просьбы и распоряжения, работала исправно, а голоса не подавала, все больше и больше каменела. И Катя понимала ее состояние, чего ж тут не понять. И сейчас ей тяжко было находиться возле Лидии.
Катя хотела идти дальше, к коровнику, как Лидия вдруг разомкнула губы:
– А дитя потом не отдавай Федотье. Сгубит она его. Не дам, все орет, чтоб наша кровь с ихней смешалась…
Лидия стояла, все так же держа руки на лопате, но Кате казалось, что она рубит ее этой лопатой по голове, по плечам, по груди. А когда уж сообразила, о чем говорит Лидия, все в ней запротестовало.
– Ваша кровь?! – не понимая даже смысла своих слов, закричала вдруг. – А при чем… откуда? Мой это ребенок! Наш с кузнецом Петрованом! Он его отец! Понятно? Понятно?!
– Ну и ладно. Чего орешь-то? – повернулась к ней Лидия, не снимая рук с лопаты.
Под ее мутным, невеселым взглядом Катя враз осеклась, онемела. Ее не слушались ни язык, ни руки, ни ноги. Хотелось сделать хотя бы шаг назад от Лидии, от этих ее мутных и пустых глаз, а ноги словно по колено врезались в землю.
– А про Пашку ты ошибаешься, – с тяжелой усмешкой промолвила Лидия. – Кабы лаял, да не кусал… А он не просто злой, береги ты своих детишек, Катерина. Не знаю как, только еще пуще глаз не спускай.
Повернулась и пошла устало прочь от загона, хотя Пашка повелел ей еще наломать кизяков.
* * *
Не так-то уж и обеспокоили эти слова Катю, не новостью было для нее, что детей надо сторожить от Пашки Пилюгина, который в это лето вовсе распоясался. Как приехал со школы, так и начал ходить по Романовке с дубинкой и, грозя своей палкой, открыто похвалялся:
– Перебью, как утят, всех этих паршивят афанасьевских да тихомиловских. Мишка в тюрьме за отца сгниет, а этих со света сживу.
Он похвалялся, но слова-то были не его, а Федотьины. Катя узнавала ее выражения, раза два или три просила старуху:
– Урезонь ты своего хулигана, совсем он загонял моих ребятишек, до ветру боятся выйти.
– Ишо што скажешь? – поднимала Федотья на Катю изъеденные ненавистью глаза. – Бандюк-то как раз Мишка-тюремщик твой, а не Пашенька.
Как появился в деревне Пашка Пилюгин, Катиных ребятишек дальше глаза не отпускали, чаще всего возле них толкалась Андрониха, добровольно превратившаяся в няньку, а когда старая занемогала, Катя просила то одну, то другую женщину приглядеть за ними. И все равно Пашка чуть не каждый день улучал момент и бросался на них, ровно щука на рыбью мелочь, бывало, и догонял, колотил без жалости то одного, то другого.
– Ты построжила бы сына-то! – говорила Катя и самой Лидии. – Или мне в милицию на Пашку заявлять?
– А ты и сделай, – отвечала на это Лидия. – А пуще на Федотью. Забрали бы их с глаз моих – так в ноги бы тебе упала…
Так вот оно и шло день за днем – Катя с утра до ночи крутилась с колхозными делами, детишки ее чем дальше, тем больше сидели взаперти, а коли выходили на воздух, так жались к дому, настороженно толклись у крыльца, а увидев Пашку, шныряли в открытые двери, как суслики в темную норку.
А Пашка-змей, как называла его Андрониха, зверел все больше. Он завел рогатку и, притаившись где-нибудь, пулял каменными зарядами, однажды пробил голову Игнатию. От боли парнишка заревел. Увидев кровь, заплакали и остальные. Напуганный всем этим, Пашка юркнул в свое подворье.
В этот час Кати в деревне не было и вообще Романовка была пустынной – как раз заканчивали сенокос, на улице случился лишь кузнец Петрован Макеев, тащивший какие-то железки к своей кузнице. Услышав рев и увидев мелькнувшего за воротца Пашку, кузнец бросил железки и, проворчав: «Ну, счас я тебя, стервец такой!», бросился к дому Пилюгиных.
Рванув дверь, он увидел Пашку, прятавшегося за спину Федотьи. Из кармана брючишек торчала рогатка.
– А-а… Ну-к, давай сюда свое оружие! – рявкнул Макеев от порога.
– Ты что… чего надо? – окрысилась было на него Федотья.
Но кузнец отодвинул старуху в сторону, выдернул из Пашкиного кармана рогатку, два раза хлестанул ею по его лицу.
– С-сопляк! Паршивец…
Пашка, загораживаясь руками, кричал точно поросенок. Федотья, вцепившись в кузнеца, пронзительно завизжала:
– Разбойни-ик! Дите избивать! Вонючка колченогая…
– А-а, колченогая?! – побагровел кузнец. Рогатку сунул в карман своих штанов и, брякнув пряжкой, сдернул с себя ремень. Старуха, завизжав пуще прежнего, отшатнулась. Но кузнец и не думал на нее замахиваться, железной своей рукой он схватил Пашку, бросил его, как тряпку, на кровать, рявкнул:
– Подставляй задницу!
И, не дожидаясь, вытянул его ремнем. Бессознательно закрывая голову, Пашка перевернулся на живот, кузнец принялся без жалости пороть его, выкрикивая по очереди Катиных ребятишек:
– За Игнатку… За Кольку! За Зойку… За Захарку, Еще за Игнатия! И за Доньку, которую сгубили, паразиты!.
Пока он хлестал умолкнувшего вдруг Пашку, Федотья столбом стояла возле печи, во все свои помертвелые от ненависти глаза глядела на кузнеца и беззвучно дергала дряблыми губами.
– Убью! Запомни, страмец такой… – Кузнец нервно застегивал на себе ремень, повернулся к Федотье. – И ты, старая колодина, задолби ему – еще раз тронет Катькиных ребятишек, до смерти убью…
– Ну да, ну дык как жеть… – легонько закивала иссохшей головой старуха, голос ее был еле слышным, сломленным и согласным, а в пустых глазах горел ненавистный огонь.
Тем же вечером вся Романовка знала о случившемся. Федотья с костылем в руках еще несколько дней без передыху сновала по деревне, каждому встречному и поперечному жаловалась:
– Вот… Пашенька в жару пластом лежит. Виданное ли дело – мужик ребенка вусмерть похлестал? Катькин-то сударик. У-у, змея, похотью своей Артемушку, сына моего, сгубила, потом кузнеца начала затаскивать на себя, ишь объявила, он, мол, ей пузо-то набил. А тот не на ногу, на голову, видно, хромой, уверился. «Пашку-то, – грит, – по ее велению до смерти забью». Я вот в суд на них обоих съезжу, бумагу подам…
– Постыдилась бы ты грязь-то этакую на людей изо рта выливать, – сказала ей как-то Лидия при людях.
– Зараза-а! – мгновенно налилась яростью Федотья, поднимая костыль. – У ей мужика сгубили, а она…
– Пойдем, мам… Пойдем, – быстро оттащила Лидию за руку подбежавшая Сонька, а то Федотья, может быть, и избила бы костылем Лидию.
Сама Катя на все случившееся никак не реагировала, каждый вечер промывала рану Игнатия водой с борным порошком, смазывала йодом, пузырек с которым нашелся у Василихи. Лишь как-то она сказала Макееву:
– Зря ты это, чего с хулиганом этим связался?
– Да как-то надо его пристращать. А то ведь он и глаз с рогатки своей выбить мог, а то еще чего…
– А теперь вот и базлает Федотья на весь белый свет.
– А кто ее слушает? Пущай.
Федотью действительно никто не слушал, бабы на ее речи отмахивались и поспешно отходили прочь.
Пашка Пилюгин после порки вроде утихомирился, никого больше не трогал, стал молчалив и даже пуглив. Во всяком случае, проходя мимо дома Афанасьевых, всегда тревожно озирался, будто побаивался, что кто-то его тут увидит.
Наступил сентябрь, сжали озимые, стали убирать потихоньку и яровые. Старшие классы в районной школе еще не учились, школьников начиная с четырнадцати лет отправляли в колхозы на уборку.
– А что Павел-то твой баклуши бьет? – спросила Катя у Лидии. – Пущай на ток, что ли, приходит али вон на лобогрейку погонщиком. А то так и привыкнет, что куры прямо облупленные яички несут.
– Ты это Федотье, сатане лохматой, скажи.
С Федотьей Пилюгиной Катя Афанасьева говорить не стала.
Сентябрь был ведреный, работа спорилась, Катя была уже на седьмом месяце, но тяжести особой не чувствовала, целыми днями в пропыленном отцовском пиджаке, который давно не застегивался, пропадала в полях. Дорофеев за сентябрь снова дважды наезжал в колхоз, улыбался землистым и совсем исхудавшим лицом, говорил:
– Хлебосдачу хорошо ведете, молодец, Екатерина Даниловна. Давай подсчитывай-ка весь урожай, да прикинем в конце уборки чего и как. Надо нынче, под победу нашу великую, колхозникам хорошо на трудодни выдать.
Дорофеев говорил и кашлял. Катя тревожно думала – доживет ли он до конца-то жатвы?
Ночами у нее мелькало и про себя: управится ли она со страдой до родов? Ведь скоро… И тут же успокаивала себя – не скоро, два месяца еще.
Но родить ей пришлось раньше, в конце сентября. Жуткая беда стряслась в один из самых последних дней этого месяца.
С утра стояла над Романовной плотная духота. После обеда с холмов тугими волнами начал скатываться горячий ветер. Катя под вечер отправилась на ток в Зеленом ключе, где веялками очищали зерно. Когда солнце уже скрылось, на ток верхом на неоседланном коне прискакала Василиха, издали закричала:
– Катерина-а! Здесь она? Беда-а…
Катя выскочила из-под навеса, где прикидывала со старым Андроном, сколько можно завтра вывезти зерна в хлебосдачу, сердце ее бешено колотилось.
Василиха, подскакав, грохнулась с коня на твердый ток и вместо ответа забилась в рыданиях.
– Что приключилось? Где-е? – прохрипел Андрон.
– Да что ты ревешь белугой? Какая беда стряслась?
– Пожар… – Василиха подняла к ней распухшее от слез лицо. – Дом твой Пашка Пилюгин поджег. Зойка с Захаром сгорели.
– Ка-ак? – зашлась Катя в нечеловеческом крике и осела перед Василихой на колени.
– Крыша на них с огнем рухнула…
Люди на току побросали работу, столпились вокруг, пораженные страшной вестью. Стояла полная тишина, слышалось лишь, как тяжко дышали люди, взрослые и дети, да по-собачьи подвывала Василиха.
А Катя все стояла на коленях, как неживая уже, все оцепенело смотрели на нее, будто боялись, что она возьмет да шевельнется.
Наконец она действительно шевельнулась, но встать не могла, сил в ногах не было.
– На дрожки меня… – тихо попросила она.
Но люди не поняли ее, как стояли, так и стояли, не шелохнувшись. Тогда она враждебно закричала:
– Дрожки вон мои стоят! Посадите меня.
Андрон метнулся к запряженным дрожкам, подвел их, держа лошадь под уздцы, к Кате. Женщины тем временем подняли ее с колен, помогли сесть в повозку. Она взяла было вожжи, но дед Андрон отнял их, сам сел на облучок,
– Гони тогда! Шибче…
– Ага, вытрясти чтоб тебя, – откликнулся старик,
– Гони, говорю, гони! Гони-и! – Катя колотила его по спиле, по плечам кнутовищем.
Старик обернулся, перехватил у нее кнут, вывернул со словами:
– Не ори-ка, сам знаю, как ехать.
… Еще с холмов, проезжая мимо кладбища, они на месте дома увидели пепелище, желтеющее огнем сквозь вечерние сумерки, и белый дым над ним, который разметывало ветром. «Зоинька… Захарушка…» – смертельным стоном простонала Катя и умолкла, захлебнулась.
Молчала она и потом, стоя возле пожарища. В животе у нее, где-то в самом низу, давно уже началась нестерпимая резь, но она, чтобы не закричать от боли, намертво закусила губы, стояла и нечеловечьим взглядом глядела на тлеющие бревна, которые растаскивал железным крюком привыкший к жару Макеев. Еще мелькали вокруг кострища какие-то тени, ревел то ли Игнатий, то ли Колька, кто-то из них – Катя не могла различить голос – все просил: «Выньте их из углей-то… Скорее выньте же».
И еще два женских голоса врезались в уши:
– Это что за племя такое ихнее? Молоко еще на губах, а что натворил…
– Не его судить, а ведьму эту растерзать живьем надо…
Катя не могла различить, кому и эти голоса принадлежат, поняла лишь, что речь идет о Пилюгиных – о Пашке да Федотье. Боль раздирала ее на куски, она разомкнула пересохшие губы, прошептала:
– Андрон Игнатьич… Старуху мне твою. Скорее.
– Да вот она я, как раз возле тебя, – послышался голос Андронихи.
– Скорее… – еще раз прошептала Катя.
– Куда? Чего?
– Не знаю… тут вот… разрывается все, – и Катя прижала ладонью живот.
– Да, милая! – воскликнула старуха. – Эй, бабы, ведите ее к нам. Живо, живо! Да у кого вода нагретая – тащите скорей ко мне. А ты, старый, или кто там? Эй, Петрован, за дохтуром живо! Скачите в район… А то в Березовке телефон есть, туда ближе, туда давайте. В райком этому… Дорофееву али кому там и звоните. Афанасьева, мол, Катерина до сроку рожает. Тяжко шибко, скажите…
Половину этих слов Катя уже и не слышала.
* * *
Очнулась она в районной больнице. Очнулась оттого, что почудился ей детский плач.
Некоторое время Катя лежала, глядя в потолок, бессмысленно отметила, что потолок вроде какой-то незнакомый. Потом стала думать, какой кошмарный сон ей привиделся: будто в Зеленый ключ с обезумевшим криком: «Катерина-а… Беда-а!.. Зойка с Захаром сгорели…» – прискакала на коне Василиха. Потом она с Андроном едет… мучительно долго едет в Романовку, колотит старика кнутовищем, требуя, чтобы тот торопил лошадь, а он… Что он сказал-то, обернувшись? А-а, вытрясти тебя, что ли, говорит. Затем – белые космы дыма над тем местом, где стоял ее дом. Это она увидела будто еще из седловины меж холмов, где расположено деревенское кладбище. И желтые комья огня. Будто дом-то сгорел, превратился в груду дымящихся бревен, меж которыми еще плясали языки пламени. Раздуваемые ветром, они были отчетливо видны сквозь вечерний мрак. Потом она будто бы стояла возле пепелища, глядела, как Петрован Макеев железным крюком растаскивал обугленные бревна, а где-то внизу живота у нее все усиливалась и усиливалась нестерпимая боль, там все разрывалось… А сейчас вот боли никакой нет.
Она машинально сунула руку под простыню, чтобы погладить свой вздувшийся живот, но он был плоский и пустой. В это время послышался голос: «Скажите там: эта Афанасьева из колхоза глаза вон раскрыла». Катя повернула голову, увидела белые стены, несколько коек, на которых лежали женщины. Одна из них сидела и кормила грудью ребенка. Младенец сосал жадно, но вдруг завертел головой, закричал. В голове у Кати все помутилось, опять завертелись в сознании чудовищные картины: обезумевшая Василиха на коне, желтый огонь и дым сквозь вечерний сумрак, испуганное лицо старой Андронихи, которая хрипела: «За дохтуром, живо… Скачите в район…»
– А-а-а! – закричала Катя и опять потеряла сознание.
На этот раз она пришла в себя с ясной мыслью, что никакой это не сон, что весь этот кошмар произошел в действительности, что нет теперь в живых ни Зоиньки, ни Захара. Погибли они лютой смертью. В груди она ощущала больной и холодный комок, будто из сердца вытекла вся кровь и оно остывало. Возле нее сидел худенький старичок в белом халате, с усами и седой бородой. Он держал ее за запястье и смотрел на часы, лежащие у него в ладони.
– Ну-с, красавица, открылся белый свет? – спросил он весело.
– Нет, – шевельнула она бескровными губами. – Вовсе закрылся.
– Да, да… у вас там, что-то мне такое говорили, простите, – пробормотал старик виновато.
Рядом опять заплакал младенец. Катя, не узнавая своего голоса, спросила:
– А мой ребенок… Живой?
– Жива-ая… – протянул доктор. – Она у нас в тепле лежит, как в материнском животе. Поторопилась на свет божий появиться, так пусть погреется. Выходим, красавица, твою дочку…
… После, когда Кате впервые принесли желтоватого, со сморщенным, как у старухи, личиком младенца, она долго глядела на него с каким-то неприятным чувством изумления и разочарования и никак не могла поверить, что это ее дочь. Когда девочка беспомощным и тоненьким, как у котенка, голоском запищала, у Кати что-то ворохнулось в выболевшем сердце живое и сладкое, она осторожно прижала младенца к себе и почувствовала, как по всему ее телу растекается теплая, согревающая кровь.
* * *
В больнице Катя пролежала долго, выписалась уже в конце ноября.
Несколько раз к ней приезжал старик Андрон, и каждую пятницу в палату приходила Мария-счетоводиха. Андрон являлся как бы по официальным делам, докладывал о ходе жатвы и хлебосдачи. «Все мы по уму, Катерина, делаем, бабенки как скаженные робят и слухаются, ты всякое беспокойство-то отбрось от ума», – говорил он каждый раз. Сообщал и о Кольке с Игнатием: «У нас покуда живут, здоровенькие, ничего». Мария больше рассказывала деревенские новости, которые были скудными и не очень веселыми: мужик Василихи, правда, живой покуда, вот опять, говорила счетоводиха, письмо везу от него, а Легостаиха на второго сына перед ноябрем похоронную получила, за кордоном уже погиб, в стране Румынии. Совсем почернела баба. Теперь, говорит, жди на третьего, последнего…
– Ну а эти… пилюгинские-то что? – спросила однажды Катя, прижимая к себе обеими руками дочку.
– Лидия с Сонькой ушли от Федотьи.
– Ушли?!
– Ну, – кивнула Мария. – Василиха их к себе пустила, живите, говорит, места много, не жалко. Пашку на десять лет засудили. Федотья одна, значит, в доме осталась. Появится иногда на крыльце или в окне, а так целыми неделями ее и не видно. Живая, нет ли – никто не знает, покуда дым с трубы не пойдет.
Из их же рассказов Катя узнала, что и как произошло в тот день в Романовке. Пашка выбрал для своего злодейства такое время, когда в деревне никого из взрослых, кроме старой Андронихи да самой Марии, сидевшей в конторе, не было. Даже кузнец, стучавший обычно с утра до вечера в своей кузне, уехал на поле – туда надо было отремонтированное полотно для лобогрейки свезти, старое порвалось на кочке. Он-то, возвращаясь с хлебного поля, и увидел первым с холма, что председательский дом в огне стоит, погнал с увала лошадь. Ну а тут и Мария услыхала истошный крик Андронихи да стукоток макеевских дрожек, выскочила из конторы. Все втроем они и оказались у горящего дома. На траве Колька с Игнатом обгорелые ревут. «Где, где Захар с Зойкой?» – затряс их Макеев. «Тама… Захарка нас через окно выкинул, за Зойкой пошел», – указал Колька на дом. Кузнец заметался возле окошек, но из каждого хлестали тугие полотна огня. С половины лета стояла сушь, дом горел как порох, а ветер еще пуще раздувал огонь. Кузнец кинулся было в дом через двери, но кровля сенок, заполненных плотным дымом, уже трещала, обваливалась, сыпались вниз горящие обломки. А тут и крыша поползла и рухнула…
– А Захарка с Зойкой еще до этого, видать, в горячем дыму задохлись, – предположила Мария.
Рассказы эти Катя слушала крепко стиснув зубы. В лице ее, и без того бледном, не было ни кровинки. Один раз только она прервала Марию вопросом:
– Как же установили, что Пашка поджег? Никто ж не видел.
– А Сонька Пилюгина рассказала. Как рухнула крыша-то, она вынырнула откуда-то с визгом. «Пашка, – орет, – поджег, ведро керосина на дом вылил». И ребятишки твои, Колька с Игнатом, рассказывают, что видели Пашку с ведром через окно. Ну, испугались, говорят, зажались в дому-то, ну как Пашка зайдет! А он из ведра начал плескать на стены. Колька побольше, он рассказывает, что сперва и не поняли они, что такое Пашка делает, а когда огонь под окнами поднялся, кинулся, грит, я в сенки, а дверь на щеколду заложена снаружи… Ишь, все Пашка изделал! Да он и сам запираться не стал. Как Сонька-то все выложила, Василиха на ток за тобой поскакала, а кузнец кинулся к дому Пилюгиных, сдернул с Пашки одеяло, тот, ишь какой, уже и спать улегся. «Ты что, сбесился?!» – заорала Федотья. И я зачем-то вбежала в их дом, Федотья вроде бы с жалобой ко мне: «Ребенок спит давно, чего он к нему суется?!» А тут из дверей опять зареванная Сонька высунулась, закричала в беспамятстве опять: «Он, он председателев дом поджег, я все видела!» Федотья коршуном на нее: «Ах ты лгунья проклятущая, как язык-то на брата родного… Ведь ему тюрьма за слова твои выйдет!» Ну тогда-то и поднялся Пашка, спокойно так и холодно проговорил: «Ладно, баба… С тюрьмы-то вернусь, так первым делом язык ей и выдерну… вместе с головой. Пущай ждет и знает». Вот как оно… А за тобой тогда доктор вскоре примчался на легковушке. Вместе с ним и сам Дорофеев был. Так в беспамятстве тебя и увезли. Добро, что ни у Андронихи, ни в дороге ты еще не разродилась…
… Везла Катю домой тоже Марунька. Ехали на ходке, снегу еще не было, так, по канавкам да рытвинам была насыпана белая крупка, на мерзлых дорожных кочках колеса подскакивали, Катя бережно прижимала к себе ребенка.
– Назвать-то как… не надумала?
– Фросей назову, – сказала Катя. И, помолчав, спросила то, о чем все эти недели боялась и вымолвить: – А что ж, Зоиньку с Захаром… так и не нашли под угольями? Али ничего от них не осталось?
– Ну как же, осталось… – хрипло ответила Мария. – Обоих нашли. Похоронили рядышком, в одной могилке. Андрон крест вытесал да поставил…
И уже перед самой деревней, как спускались с увала, Мария сказала:
– А с детями твоими счас Петрован Макеев живет.
Катя лишь молча повернула к ней голову да вопросительно приподняла брови.
– Он отколотил пустой тихомиловский дом, привел его в порядок да забрал у Андронихи Кольку с Игнатом. А мне седни сказал: «И Катерину, понятно, сюда вези».
И на это Катя промолчала,
Тихомиловский дом был действительно обжит, полы стояли чистые и окна светлые. Когда Катя с Марией подъехали, Петрован в чистой рубахе вышел на крыльцо, почему-то не поздоровался, а только сказал:
– Давай мне дочку-то.
Катя поглядела на него и отдала.
Потом она, не снимая полушубка, а только развязав платок, долго сидела возле застеленного чистой скатертью стола и глядела, как Макеев разматывает орущего ребенка.
– Мокрая же вся она, – проговорил он.
Только после этого Катя поднялась и начала стаскивать с себя полушубок.
В тот же день, под вечер, они молча и долго стояли над свежей еще могилкой, земляной холмик был слегка присыпан снежной крупкой. Когда Катя, так с момента возвращения из больницы ни слова и не промолвив, вышла из дома и побрела в сторону кладбища, Петрован Макеев двинулся следом, по пути стукнул в окно бабке Андронихе. Старуха все поняла с полуслова, тотчас заторопилась к тихомиловскому дому, чтобы побыть с ребенком.
У могилки они, Катя и Петрован, стояли сперва вдвоем, потом к ним неслышно подошел дед Андрон.
Глаза у Кати были сухими, только бессмысленными и холодными, как зола сгоревшего несколько недель назад ее дома, лоб – от виска до виска – прочертила глубокая складка. Выражения Катиного лица в этот момент ни кузнец Макеев, ни дед Андрон, стоявшие за ее спиной, видеть не могли. Зато они видели, как гулявший по кладбищу ветерок выбил из-под платка и стал раздувать клок волос, прибеленный будто белой известью.
* * *
… А через пять месяцев и две недели была Победа.
Этого дня, ради которого довелось людям перенести столько лишений и страданий, столько принять неизбывного теперь уж никогда горя, давно ждали, каждое весеннее утро пробуждались теперь с одной-единственной мыслью – не свершилось ли? А пришел он все равно неожиданно, радостным обвалом свалился будто с самого неба, на котором играло веселое и щедрое майское солнце.
В Романовском колхозе, как и повсюду, в разгаре была посевная. Катя в этот день привычно поднялась на рассвете, до солнцевосхода переделала множество дел – от семенного амбара отправила к сеялкам четыре подводы, поскандалила с двумя молоденькими девчушками-телятницами, по нерадивости которых молодняк содержался в грязи и плохо прибавлял в весе, выдоила с полдюжины коров – людей не хватало, двух доярок Катя давно поставила на сеялки и теперь каждое утро сама на ферме садилась под коров… Когда солнце поднялось над зеленеющими холмами, она была километрах в семи от деревни. Вчера вечером дед Андрон доложил, что на самом дальнем яровом поле встал трактор, тракторист говорит, сломался, самому не отремонтировать, пошел-де в Березовку звонить в МТС, звать техпомощь, а по слухам, загулял там. Вот Катя и ехала узнать, в чем дело, – это не шутка, что в такое время встал трактор; одно дело, если в самом деле сломался, тогда самой надо звонить в МТС и бить тревогу вплоть до райкома партии, до самого Дорофеева, а то посевной агрегат и неделю может простоять. А коли загулял тракторист, это полбеды, надо только укорить его да попросить, а скандалить и страшить бесполезно, от фронтовых ран на нем живого места нет и кисть левой руки у него в танке отгорела, удивительно еще, как он, однорукий, приспособился водить трактор и работает коли не лучше, так и не хуже других, после сева даже премию ему какую-то надо выделить.
Катя ехала на дрожках, поглядывала на разгорающееся солнце и думала, что Петрован давно уже стучит в своей кузне, ребятишки ее теперь поднялись, обиходили Фроську, сменили мокрые пеленки, и сейчас вот как раз Николай с Игнатом кормят ее из бутылки коровьим молоком – своего-то у Кати так почти и не было, с первых дней Фрося стала искусственницей. А как солнце встанет прямо над конторой, Петрован придет домой, сварит Фроське жиденькую кашку из толченого пшена или гречки. А коли у него там в кузне какие срочные дела приключатся, так и сами ребятишки сварят. Николай со дня гибели Захара и Зоиньки прямо на глазах повзрослел. Сперва Захар заменил по дому Михаила, теперь вот Николай заступил место Захара. Да и то сказать, большенький стал, вот-вот девять исполнится. Уж в самом крайнем случае сбегают они за Петрованом в кузню, а если тот в отлучке, так к бабке Андронихе или еще к кому стукнутся, но в большинстве сами с Фроськой управляются. Катя спокойна за девчонку, может хоть круглый день домой не заглядывать.
Так она раздумывала, покачиваясь в плетеном коробке, лошадь не торопила. Солнце припекало все щедрее, Катя сбросила с плеч сперва истертый ватничек – рано утром и поздно вечером без него еще холодновато, – потом и отцовский пиджак, совсем уже истрепанный, осталась в одной кофточке, кожей чувствовала благодатное тепло и наслаждалась им, подремывала.
Прохватилась она от нарастающего стукотка тележных колес и дальних каких-то криков. В мозгу сперва прорезалось: это ж лошадь меня несет! Она машинально дернула вожжи, качнулась оттого, что мерин ее покорно остановился, и окончательно пришла в себя. Никуда ее лошадь не понесла, оказывается, дрожки ее неподвижно стоят среди дороги, зато навстречу ей бешено несется бричка, в бричке во весь рост стоит какая-то бабенка, размахивает кнутом, юбка на ней полощется, у ног ее сидят двое мужиков и, чтобы не вылететь, держатся за дробины. В одном из сидящих Катя еще издали признала тракториста, в голове ее промелькнуло: «Сомнут сейчас, пьянчуги!» Она торопливо дернула вожжами, чтобы уступить дорогу, но летевшая навстречу бричка еще издали съехала на обочину, сделала у Катиных дрожек широкий полукруг, правившая ею женщина, осаживая разгоряченную лошадь, наклонилась, чуть не падая, назад.
– Афанасьева-а! Председательша! С победой тебя-а! – заорала она, но Катя не взяла в толк, с какой это победой ее поздравляют, до окончания сева было еще далеко, и мысли-то все были о вставшем на поле тракторе, и она, сойдя с дрожек, прокричала:
– Трактор-то чего, чинят али нет?
– Какой тебе сегодня трактор?! – громко ответил тракторист, поднял обгорелую на войне руку, помахал ею в воздухе, как флагом: – Во-от! Гитлера прикончили!
– Мужики к нам оттудова, Катька, теперь привалят! Недолго ждать… – прокричала бабенка, стегнула лошадь, бричка дернулась, объезжая Катину лошадь перед самой мордой, завершила полный круг и понеслась дальше.
Только теперь до Кати дошло, о какой победе кричала бабенка, сердце ее заколотилось, ноги враз обессилели. Она шатнулась к ходку, оперлась об него рукой. «Господи… да в деревне-то знают ли?!» Она заскочила в кошевку, почти на месте поворотила дрожки и погнала мерина обратно, точно хотела догнать уже умчавшуюся бричку.
В Романовке о Победе знали. Не было в деревне ни телефона, ни радио, и время еще стояло раннее, а весть эта каким-то образом все равно достигла крохотной, застрявшей в холмах деревушки. Может быть, птицы на хвостах ее принесли. Первой, кого Катя Афанасьева увидела, влетев в Романовку, была Василиха. Вечно угрюмая, всегда сторонящаяся людей, она на этот раз бросилась из переулка наперерез Катиным дрожкам и, едва та натянула вожжи, с рыданием повисла у нее на плечах, без конца повторяя:
– Катенька, дождалися! Катенька, дождалися…
– А все… все знают? – зачем-то задала Катя глупый и ненужный вопрос.
– Да неужто ж нет?! Все работу седни побросали. Вон, гляди, каждый печет-варит… Гулять бабы собираются.
Тут лишь Катя заметила, что почти все трубы в деревне в это неурочное время дымились.
… Гуляли возле колхозной конторы, стащив на чистый воздух столы, скатерти, табуретки, тут на молодой майской травке и собрался весь колхоз. А всех-то было десятка с три-четыре баб да подростков, а среди них всего два мужика – Петрован Макеев да старый-престарый дед Андрон.
Поначалу пришлось сказать несколько слов Кате, как председательнице, она от волнения вовсе и не соображала, что надо говорить, и, расплескивая мутный самогон из стаканчика, роняла неумелые и, как ей казалось, совсем случайно приходившие на ум слова:
– Светлый день, бабоньки родные, вот и настал. Жутко и подумать, что перенести довелось! Мужики там клали свои жизни… У меня вот отец да Степан Тихомилов… В каждой семье, почитай, такое ж горькое горе. А мы тут с вами пластались до смерти, до потери рук и ног каждый день. Спасибо вам всем за такую работу, какая и хлеб, и молоко, и мясо фронту давала. Хоть и мало нас, а тоже помощь посильная наша фронту была. Поздравляю вас, бабоньки… и, конечно, тебя, Андрон Игнатьевич, и тебя, Петрован Макеев, с долгожданной победой над проклятым фашистом!
После первых рюмок за столом поднялся бабий рев – самогонка, ударив в голову, разжала у каждой сердце, где таилась через силу сдерживаемая боль от безвозвратной потери мужей, сыновей и братьев, преграда исчезла, и боль у каждой растекалась по всему телу. Плакали и Василиха, и кладовщица Легостаиха, но эти двое больше от радости, что у первой остался в живых муж, а у второй единственный сын. Но и эта их радость была тревожная и мучительная. Каждая спрашивала сквозь слезы у Кати: «Уцелели али нет они до седни? Последнее письмо-то писано месяц назад… Слышь, Катерина? Скажи ты, скажи!» Спрашивали так, будто именно от Кати зависело, чтоб за последний месяц войны с мужем Василихи и сыном Легостаевой ничего не случилось. Катя понимала, что им нужна была надежда, с которой они мучительно будут жить до следующего письма, что они сознавали – надежду эту никто им дать не может, но спрашивали так, чтоб хоть немного обмануть самих себя уверенностью других, что муж и сын останутся живы. И Катя отвечала:
– Живые останутся. Всю войну прошли, а тут какой-то месяц. В последний месяц наши-то почти и не гибли, немцев одних и косили, как болотную осоку.
– Спасибо, Катенька. Сердешная ты душой у нас…
Долго еще бабы обтирали с распухших щек соленые слезы, но постепенно та же самогонка, наваренная, оказывается, к ожидавшемуся этому дню чуть не в каждом доме, всколыхнувшуюся боль и притупила, отодвинула на время, за столом все больше и больше поднимался беспорядочный говор, послышался смешок, другой. И вот на дальнем конце стола кто-то затянул извечно грустную песню:
Во саду при долине
Громко пел солове-ей…
* * *
Ни капли не выпили в этот день во всей Романовке, пожалуй, только два человека – дряхлая Федотья Пилюгина да ее сноха Лидия. Федотья, когда бабы за столом расшумелись и распелись, выползла из дома, постояла на крыльце, опираясь на свой костыль, потом спустилась по ступенькам и двинулась к конторе. Близко к столу она не подошла, остановилась поодаль, опять долго стояла неподвижно, холодно и ядовито глядела на запьяневших женщин. Все видели Федотью, но к столу не позвали, никто не повернул даже головы в ее сторону. Будто и стояла она неподалеку, а будто ее там и не было. Постояв немного, она повернулась, снова побрела к дому, постукивая палкой, взобралась на крыльцо, захлопнула за собой дверь.
А Лидия Пилюгина с весны опять пастушила, как всегда, до солнца она выгнала сегодня за холмы стадо, у Кати несколько раз до вечера мелькало, что в полях людей снует много, кто-нибудь да скажет ей о Победе и Лидия не выдержит, погонит табун в деревню. Время от времени Катя поглядывала на седловину меж холмов, по которой обычно спускалось стадо. Но оно не появлялось.
Когда на закате Лидия пригнала коров, Катя, тотчас побежав на ферму, крикнула:
– Лидия! Война ж закончилась! Победу объявили.
– Слыхала еще в обед.
– Наши-то вон бабы все загуляли сразу, не удержать, – кивнула Катя в сторону конторы, откуда все еще доносились пьяные голоса. – Я думала, и ты пригонишь табун. Да и пригнала бы, такой ведь день!
– Мне-то с какой радости гулять? – угрюмо ответила Лидия.
Еще час или два назад пьяненький Андрон подошел к Кате и сказал ей:
– Боюся, что коровенки нынче останутся недоенными. Ишь он, доярки-то какие.
Катя кивнула и ответила:
– Пущай уж. Как-нибудь вдвоем с Лидией нынче выдоим. Попрошу ее помочь.
И теперь вот она, ополаскивая под рукомойником руки, просить ее об этом боялась. Катя тоже несколько рюмок выпила, в голове неприятно шумело, и ей казалось, что Лидия в ответ на ее просьбу буркнет что-нибудь так же угрюмо и зло, да и пойдет прочь. А одной ей тут до полночи возиться. Однако, едва она заикнулась о дойке, Лидия сказала:
– Ну так что ж… давай подойник.
С тех пор как погибли в огне дочка Данилы Афанасьева и сын Тихомилова Степана, Лидия и сделалась угрюмой. Дело делала любое, как и раньше, а разговоров лишних не разговаривала и по возможности Катю сторонилась.
Вот и теперь целых два часа сидела под коровами молча, молчком же помогла составить фляги с молоком в погреб-ледник, где оно и хранилось до утра, а утром по холодку отправлялось в Березовку на «молоканку» – маслозавод.
Так ни слова не вымолвив, она ополоснула подойник после работы, поставила его на место и, не попрощавшись, ушла.
Еще похлопотав на ферме, Катя тоже побрела в деревню. Накатилась уже ночь, светлая и теплая, на небе высыпали крупные звезды, над Романовкой стояла тишина. Возле конторы давно уже никого, кроме Марии, не было. При свете керосинового фонаря она убирала со столов чашки, тарелки, стаканы и кружки, складывая все это в большую корзину, а в ведро ссыпала остатки пищи.
Подойдя, Катя присела за краешек стола, положила перед собой усталые руки. От двухчасовой дойки пальцы стали как деревянные.
– Управились? – спросила Мария, не прекращая работы.
– Тут-то чего, все ладно кончилось? – вместо ответа проговорила Катя.
– Да ничего. Все на своих ногах уплелись, – кивнула Мария через плечо в сторону улицы. Дома вдоль нее стояли во мраке, будто тоже, как вот Катя, усталые, притихшие, окна светились редко где – погуляли их хозяйки, поплакали, попели, отвели душу на радостях, а завтра чуть свет каждой на работу, да еще сегодняшние дела завтра же доделать надо.
– Петрован-то по старой памяти не шибко перебрал?
– Не-е. Да он, как ты ушла на ферму, тож вскорости поднялся, детей, говорит, укладывать надо…
Как засудили Михаила, Петрован Макеев строго соблюдал свой зарок, ни разу капли в рот не взял и сегодня, сев за стол и увидев перед собой кружку с самогоном, вопросительно поглядел на Катю. Она кивнула и проговорила: «Да в такой-то день чего ж…» С первого заряда он отпил половину, а потом лишь чуть отхлебывал, кружка так и стояла перед ним полной. И все же, уходя на ферму, Катя сказала ему: «Без меня-то не разойдись, гляди». – «Да что ты, Катерина…» – обиженно ответил он и в самом деле ушел почти трезвым. Кате вдруг стало больно оттого, что обидела его таким предупреждением.
– В контору, что ль, поставить? – кивнула Мария на корзину с грязной посудой. – А то ночью собаки да кошки вылижут. Утром всяк свое разберет.
– Поставь, – сказала Катя.
Счетоводиха отнесла корзину, вернулась с тряпкой. Обтирая крышки столов, спросила:
– Когда людей-то смешить перестанешь?
Катя понимала, о чем говорит Марунька, но все же подняла на нее вопросительный взгляд.
– Так не живешь ты с Петрованом. Держишь мужика при себе, как домработника. Али квартиранта. Ни себе, ни людям…
– Откуда вам знать – живу или не живу?
– А народ, он все знает, – сердито буркнула счетоводиха.
Катя опустила глаза, помолчала. Затем вздохнула устало и проговорила:
– Не осталось где глотка самогонки-то?
– Как не остаться, – проговорила Мария и ушла в контору.
Пока она находилась там, Катя невесело думала, что действительно чудно все это у них с Петрованом. Чувств у нее к нему вроде бы никаких не было, а привыкнуть – потихоньку привыкала, было спокойно и как-то приятно слышать, что он ходит по дому, возится с детишками, делает всякие разные дела на подворье. Когда он допоздна задерживался в своей кузне или уезжал куда на поле, в душе у нее возникало что-то заботливое – чего, мол, так долго там, голодный же… А жить с ним – действительно не жила. Петрован спал в другой комнате, попервоначалу Катя думала, что если он сунется к ней на кровать, то она шуганет его и с кровати, и из дома так, что и дорогу сюда забудет. Но время шло. Петрован даже и намеков не делал, что хочет к ней под одеяло, и однажды у Кати обиженно мелькнуло вдруг: да чего она, не баба, что ли? Такая обида на него мелькнула один только раз и больше никогда не приходила, но она теперь нет-нет да подумывала: а все ж таки рано или поздно, все равно он… как ей тогда поступить с ним?
Но этого она не знала и до сего дня.
Так вот они и жили под одной крышей, не муж и не жена, не родные, да будто и не чужие теперь. Вроде созревало иногда у Кати решение – уходи, мол, Петрован, хватит в самом-то деле потешать людей, но в последнюю минуту высказать ему это духу не хватало. Не хватало, может, потому, что люди, как ни странно, над их отношениями не потешались, сплетен и пересудов о них никаких не ходило, уж об этом Катя бы знала. И что всего удивительнее – люди и в самом деле, как уверял кузнец, потихоньку привыкали к мысли, что Фроська самая настоящая Петрованова дочь. Лишь попервоначалу Федотья Пилюгина пробовала было звонить прежнее: «Ишь придумал чего, присвоил, бес колченогий, дитя чужого, Артемушкина дочерь это, все едино отберу…» Подобные слова Пилюгина почему-то выкрикивала чаще всего перед молчаливой Василихой, но та слушала-слушала, да и огорошила однажды Федотью: «А заткнула бы ты хайло-то свое. Народу лучше тебя знать, от кого у ней дочь»,
С тех пор и Федотья умолкла. И в метриках стояло отчество Катиной дочери – Петровна. Так требовал записать Макеев, да он же в сельсовете, когда ездил с Катей регистрировать ребенка, и назвал имя отца, а она не возразила…
Мария вышла из дверей конторы с бутылкой, двумя гранеными стаканами и чашкой, в которой лежали соленые огурцы да краюшка хлеба. Катя сама налила – Марии побольше, а себе треть стакана.
– Ну, Маруня… Еще раз с долгожданным праздником.
Зажевав едкую жидкость, они помолчали. Сидели друг напротив друга и молчали, будто слушали ночную деревенскую тишину.
– А все ж таки, Катерина, решайся, – проговорила наконец Мария. – Мужик он славный, пить вот бросил. Кого тебе ждать-то?
Катя никак не откликнулась на эти слова, еще посидела недвижимо, затем устало разогнулась.
– Ладно, пойду я.
Пока шла до дому, в голове у нее все долбило и долбило: «Решайся… мужик он славный. Кого тебе ждать-то? Кого ждать… кого?» И то ли от этих звенящих в мозгу Марунькиных слов, то ли от глотка самогонки голова у Кати стала кружиться, усталость куда-то исчезла, тело сделалось легким, кожа на лице, на груди, на ногах – она это почувствовала – взялась горячим жаром. «И решусь я! Кого ждать? Некого… Давно, дуре такой, решиться надо было… А не мучить мужика», – лихорадочно мелькало теперь у нее.
Последние метры до дома она уже не шла, а бежала, дверь в сенцы распахнула, а закрыть не успела. По кухне, которая была и прихожей, пронеслась в два прыжка, рванула дверь в комнату, где спал Макеев.
– Петрован!
Он, видимо, не спал, потому что сразу откинул одеяло и сел на кровати.
– Петрован! Петрован… – Она опустилась перед ним на колени, уткнула голову в его горячие ноги и зарыдала.
– Да ты чего… Катерина? Детей пробудишь… – растерянно проговорил он.
– Дура-то я какая, Петрован… – Она схватила в темноте его жесткие, пахнущие железной окалиной руки, прижала их, обливая слезами, к своему лицу. – Мне бы давно решиться! А я тебя истерзала… Руки-то у тебя какие… золотые же!
И она стала целовать его ладони.
– Погоди, Катерина… – выдохнул он. – Ты ж спьяна все это.
– Не спьяна! Завтра в сельсовет поедем… Ты понял? Понял?
Тут только руки его дрогнули, он провел ими по мокрому Катиному лицу, по горячей ее шее, крепко сжал ее за плечи.
– Катерина! Катя…
– Ага, ага… Родимый!
Он хотел встать, но она опередила, властно положила его на кровать и, лишившись голоса, без сил прошептала ему в лицо:
– Ты лежи, лежи! А я – счас. Дверь вот прикрою…
* * *
… Прошло после победы без двух месяцев семь лет, была первая половина марта 1952 года,
Катя Афанасьева, давно ставшая Макеевой, по-прежнему председательствовала в колхозе и ждала из заключения Михаила.
Внешне не так-то многое изменилось за эти годы в Романовке, деревушка была такой же маленькой, только поставлен был под увалом новый коровник под шифером, из свежих бревен собрали два просторных амбара, а рядом с ними крытый ток, да муж Василихи, длинный горбоносый мужик, вернувшись с фронта, выстроил новый дом, а старый отдал безвозмездно Лидии Пилюгиной, где она и жила с семнадцатилетней дочерью Сонькой – рослой, стройной и настолько красивой, что каждый невольно останавливал на ней свой взгляд. Дряхлая Федотья все еще скрипела, жила по-прежнему в одиночестве, сделалась вовсе невыносимой. Когда Софья прибегала к ней, между ними каждый раз происходил примерно один и тот же разговор: «Бесстыжая, все титьки выставляешь?» – «Куда ж их деть, коль выросли», – отвечала Софья. «Ужо погоди-и, – стращала старуха. – Мужик, он сперва тебе в ухо погудки, а потом лапой за грудки». – «Как тебе не совестно, бабушка!» – «Ишо совестить, поганка! Вся в матерь, чтоб тебя свинья растоптала…»
Несмотря на это, Сонька, веселая и жизнерадостная, постоянно ухаживала за старухой, обстирывала ее, водила в баню, убиралась по дому.
Помягче стала относиться к Федотье и сама Лидия. Когда Софье было за колхозной работой недосуг, приглядывала за свекровью, зимой протапливала в бывшем своем доме печь, пекла, варила, но жить с Федотьей категорически отказывалась.
– Вонючка, не разнюхал тебя в невестах Артемушка-то, – грызла и ее Федотья. – Кинули дуре в колхозе ломоть, а она и рада за него молоть.
– Да хоть бы захлебнулась ты злобой-то своей поскорее! – не раз в сердцах говорила ей Лидия.
– Ага, ага, – качала маленькой и легкой, будто вовсе пустой, головой Федотья. – Дай господь смерти, да вот тебе наперед.
Дряхлая Федотья, по-прежнему исходившая бессильной теперь злобой на весь мир, все еще жила, а вот добрая Андрониха через год после Победы скончалась. Умерла она тихо и спокойно. Однажды вечером, как укладывались спать, она сказала своему старику: «Ты, Андрон, уж прости меня, коли в жизни-то чем я тебе не угождала… али прикучала». – «Чего такое мелешь, старая?! – с беспокойством в голосе выругал ее старик. – Выпей-ка вот смородинного отвару да спи. Все жизненные витамины, грят, тут». – «Холод, Андронушка, насквозь меня иглами прокалывает. Прости, говорю, сердешный…» – «Да счас я тебе грелку…»
Андрон загремел заслонкой, вытащил два чугунка, один с горячей водой, чтобы налить в резиновый пузырь, а другой со смородинным отваром. Когда с кружкой отвара подошел к кровати жены, та была уже мертва.
Пережил свою жену Андрон всего на полторы недели. Схоронив старуху, вытесал и себе гроб, сказал Кате:
– Чтоб вам без хлопот, значит. В могилке я подкоп вырыл просторный, и земля там над старухой еще не охрясла. Легонько ее выкидаете и меня рядком положите.
– Шибко уж скоро ты вслед-то ей собрался, – с таким же беспокойством, как недавно сам Андрон свою жену, ругнула его Катя.
– Где ж скоро, вон вторая неделя пошла, – возразил старик. – Каждую ночь слышу – зовет она меня. А вы покуда оставайтесь под солнышком. Теперь ты с Петрованом, не одна, и проклятая война эта отошла. Ты уж, Катерина, по утрам-то на живность меня посматривай али ребятишек своих посылай. А то мертвяком неуютно в пустой избе лежать. Закрываться на ночь я не буду…
Эта длинная его речь и была последней, где-то ночью он и отошел, утром Катя с порога еще увидела его вздыбленную, давно остывшую уже бороденку.
Похоронили его как он просил. Не было над могилой ни речей, ни слез. Катя Афанасьева, глядя, как Петрован с сыном Легостаихи Иваном, угодившим таки в последний месяц войны под серьезное ранение и только недавно, к неописуемой радости матери, вернувшимся домой, зарывают могилу, ворошила в голове нахлынувшие мысли о бренности и никчемности человеческого бытия. Неисчислимое количество людей, думала она, беспрерывно появляется на земле, каждый быстро проживает свою жизнь, хоть такую длинную, как Андрон вот, или короткую, как секретарь райкома партии Дорофеев, скончавшийся вечером Девятого мая, сразу после митинга, посвященного победному празднику. Одни умирают своей смертью, другие от пуль, как вот Степан Тихомилов, или ее отец, или тот же Дорофеев, а то еще и под пытками да огнем, приняв под конец неимоверные мучения. Но так или иначе каждого ждет смерть, под этим вечным солнцем и немыми, холодными звездами беспрерывно, никогда не останавливаясь, работает и работает чудовищная мельница, безжалостно перемалывая всех. Будь ты добрый или злой, умный или глупый, люби ты людей или ненавидь их, как Федотья Пилюгина, конец для каждого один. А если еще и подумать, что каждому при жизни уготовано больше тяжкого труда, чем отдыха, больше горя, чем радостей, – зачем вообще появляться на земле?
Так уныло размышляла Катя над могилой Андрона, и вдруг все эти тяжелые и невеселые мысли словно ветром подхватило да унесло: голова ее закружилась, в груди она почувствовала ту самую тошноту, уже знакомую, приведшую однажды ее к неописуемому ужасу. А теперь от этой тошноты беспокойно и радостно забилось сердце, разгоняя кровь по жилам, наполняя тело согревающим огнем. Она глянула на сгорбленную спину Петрована, обравнивавшего лопатой могильный холмик, и вспомнила почему-то опять о смерти секретаря райкома партии Дорофеева: ну да, он скончался в тот вечер, может быть, даже в тот самый час, когда она, Катя, упав на кровать к Петровану, сгорела под его тяжелым и добрым телом, забыв про всю свою ужасную, без единого светлого проблеска жизнь, про мертвых и живых своих детишек, про сгинувшего где-то Степана Тихомилова. Она, уткнувшись мокрым лицом в его горячую грудь, лихорадочно оглаживая его по плечам, по спине, от неизведанного доселе сладкого чувства стонала, хрипела и без конца выговаривала одно и то же слово: «Петрован… Петрован…»
И теперь у могилки она еле слышно произнесла:
– Петрован…
Он сразу же расслышал ее шепот, немедленно разогнулся.
– Чегой-то? – И обеспокоенно шагнул к ней. – Тебе что, худо?
– Нет… ничего, – ответила она, пряча от всех лицо. Ей казалось, что сейчас люди заметят то, чего не должно быть в выражении глаз человека, стоящего у свежей могилы. Потом повернулась и первая пошла с кладбища.
А дома прямо у порога она ткнулась ему лицом в грудь и прошептала стыдливо:
– Затошнило там меня, Петрован. Вот чего.
– Катя! Катенька… – выдохнул он облегченно, стал тяжелыми руками гладить ее, как маленькую, по голове, по плечам. – Да неужели ж? Не ошиблась ты?
– Нет. Это точно так… как было раз уже.
Она откинула голову, подняла на него полные счастливых слез глаза. Он глядел на нее радостно и еще недоверчиво, потом недоверчивость исчезла, растаяла, а радость засветилась еще отчетливее.
– Поворот-от! Ах ты, Катенька! Родимая… И он снова прижал к себе ее худенькое тело.
В начале сорок седьмого Катя родила девочку, назвали ее в честь безответной Катиной помощницы Марией, о чем и объявили счетоводихе. Та расчувствовалась, расплакалась, принесла в подарок целый ворох пеленок и крохотные валеночки. А через два года Петрован привез жену из больницы с сыном и, немного хмельной от радости, всю дорогу уговаривал Катю, хотя она и не возражала:
– А назовем его Данилом, а? Данил Петрович будет. Как славно, а?! Кузнечному делу его, Кать, обучу… Эх, пошла наша с тобой жизнь-то, Катя!
Да, жизнь шла теперь по всей земле легче, и в Романовне тоже, и в Катиной семье было теперь все благополучно.
В мае сорок пятого Катя и Макеев расписались, а в конце августа Петрован сказал:
– Николай-то, что ж, так неучем у нас и останется? Давай, Коля, на учебу собираться. В Березовскую семилетку поближе будет, там я договорюсь где с квартирой у добрых людей. Харчи подвозить будем с матерью, конечно.
Николай было заупрямился;
– Десятый год мне уж, с первоклассниками… Засмеют же.
– Засмеют-то нас с матерью, коль сундуком вот безграмотным останешься. Ишь, скажут, родители тоже. Ничего, Коля, собирайся. А на другой год Игнатия отдадим в школу, тогда вдвоем там будете.
Николай вытянулся на несчастье в парнишку рослого, за партой возвышался над всеми на целую голову и безжалостных насмешек ребячьих перенес, конечно, немало, но четыре года терпел, а потом стало невмоготу. В сорок девятом он в школу ехать категорически отказался, стал работать с Петрованом в кузнице, а нынче после Нового года заявил:
– А ежели на шоферских курсах мне, бать, поучиться? А, мам? Рулить-то я уж умею, дядь Иван Легостаев научил.
В колхозе уж несколько лет было две полуторки, на одной из них работал Иван Легостаев.
– Так, а что, мать, – сказал Петрован, – шоферская работа серьезная.
Второй уж месяц Николай учился автомобильному делу, квартировал в райцентре. Игнатий, пошедший в школу в сорок шестом, был уже в пятом классе, жил в Березовке. Подрастала Фроська, к нынешнему сентябрю и ее готовили к школе. Петрован сам купил ей портфель, букварь, пенал с карандашами, тетрадки. Объявив ее в сорок четвертом своей дочерью, он чутко и строго все эти годы следил, чтобы не вздумал кто в этом засомневаться, одевал ее чище и баловал больше, чем родных детей. И у Кати от этого не раз навертывались благодарные слезы. Пряча их от мужа, она думала, что счастье не обходит все-таки ни одного человека, вот и ей судьба выделила немало, да какой же Петрован золотой человек, вот вам и пьянчужка. Ну и от деревенских людей все это не укрывалось, особенно от бабьего глаза, отношение Петрована к Фроське все глуше и глуше затирало историю ее рождения. Лишь неуемная в своей злобе Федотья пыталась что-то внушать Фроське. Однажды вечером она прибежала в слезах, уткнулась не матери, а отцу в колени.
– Ты мой папа… Ты мой… самый родной!
– Что? Кто обидел? – поднял ее за плечики Петрован, хотя и ему и Кате было уже ясно, в чем дело.
– Бабушка эта злая… Схватила меня счас.
– Ах она, ведьма старая!
– Ага, ведьма… – вытерла девочка кулачонками глава. – Как из сказки она вроде. Я ее боюсь.
– Ну, бояться не надо, доченька… А я вот с ней поговорю сам. Я на нее найду управу.
– Найди, пап! Ты же вон какой сильный, – с детской верой во всемогущество отца сказала Фрося.
– Обязательно найду. Вот счас я к ней и отправлюсь.
Когда Петрован вернулся, Фрося спросила:
– Нашел, пап?
– А как же. Теперь она тебя больше не тронет. Давай вон куклов-то своих укладывай на ночь, у них уж глаза слипаются.
Успокоенная и радостная, девочка побежала к своим куклам.
Ночью Катя спросила:
– Что ж ты ей говорил-то?
– А посулил… коли еще вякнет чего Фроське, возьму, говорю, вилы да шею приткну к земле. Как гадюка говорю, поизвиваешься да сдохнешь.
– Петрован!
– А вот и испугалась. Ладно, грит, силов-то у меня нету уж, а вот вернется Пашенька… Помешалась на своем Пашеньке.
– Да он и правда… если бандитом-то вернется?!
– Ну, много воды стечет, покуда срок ему кончится, – успокоил Петрован жену. – А Фроська как подрастет, так и сама все поймет. Мы ж ее тоже потихоньку воспитывать будем.
Все это было с год назад. Федотья никогда с тех пор к Фроське и близко не приближалась. Сколь ни многожильной была она, а силы все же заметно иссякали, оставленная всеми, кроме сердобольной внучки Софьи, она потихоньку высыхала. Но и до звону высохшая, она бы, наверное, еще долго маячила на земле, как неприкаянная и зловещая тень, да два события ускорили, видно, дело и свели ее в могилу…
Но случились они весной пятьдесят третьего, сразу почти одно за другим, а покуда еще стоял март пятьдесят второго, первая его половина, Катя Афанасьева, давно ставшая Макеевой, ждала из заключения брата своего Михаила, а вернулся в Романовку неизвестно даже откуда – Степан Тихомилов.
* * *
Он объявился, Степан, восьмого марта, как раз в женский праздник. Еще в обед Катя собрала в конторе всех бабенок и девок, сказала от имени правления колхоза, в котором, кроме нее, состояли сейчас Мария-счетоводиха, шофер Иван Легостаев, Василий Васильев да Лидия Пилюгина, короткую речь, в которой поздравила их с праздником, поблагодарила за хорошую работу.
– Правление тут вырешило особо старательным маленькие подарки, то есть премии по случаю праздника, – закончила она. – Вот сейчас Василий Васильевич Васильев объявит что кому.
Муж Василихи, бывший уже несколько лет у Кати заместителем и любивший речи не то чтоб цветистые, но многословные, был тут как рыба в воде, для каждой премированной он находил слова теплые, и потому подарки вручались под независтливые и дружные аплодисменты.
Премировали отрезом цветного крепдешина на платье и Софью Пилюгину.
– Тут мы совета у ее матери-то, которая теперь член нашего правления, понятно, не спрашивали, – сказал Василий Васильевич. – А вы-то, мы подумали, возражать не будете. Все вы знаете, что девка она и на лицо, и на работу красивая. Вона как телятки у нее привес дают, любо-дорого, и ни одного падежа у нее, всех выходила, потому что как за малыми детьми за ними заботится.
Побагровевшая от смущения Софья схватила отрез и пулей вылетела из конторы.
Потом, как водится в такие дни, послышались из некоторых домов и песни. И каждая семья приглашала Катю к столу, но она всем отказывала:
– Мишеньку я жду с часу на час, еще ведь двадцать девятого февраля срок у него кончился. Он придет, а я выпившая, да вы что, бабы!
Но вместо него объявился другой…
Невидимый уже в вечерних сумерках, Тихомилов Степан с палкой в руках по крепкой еще санной дороге спустился с холмов. И по деревне к своему дому подошел никем не узнанный.
Он отворил дверь, когда Макеевы всей семьей – сам Петрован, Катя, Фрося, пятилетняя уж Марийка и трехгодовалый Данилка – сидели в кухне за ужином, спустив с плеча жиденькую котомку, поставил в угол палку, расстегнул короткополый старый ватничек, потер ладонью обросшие жестким, местами белесым уже волосом щеки и сказал:
– Оконные стеколки светятся огнем чистенько да весело, я подхожу да и думаю – живут в моем доме люди. Ну, здравствуйте.
Катя кормила Данилку. Еще при появлении Степана, когда он снимал с плеча котомку, из ее рук вывалилась и брякнула об стол ложка. А как раздался его голос, Катя, бледная, как стена, начала медленно подниматься.
– Степа-ан?! – зашлась она криком, чуть не опрокинув стол, шагнула куда-то не то к Тихомилову, не то просто на середину кухни, метнулась, как слепая, туда-сюда, всюду натыкалась будто на глухие стены. И еще раз застонав в последнем стоне, так посреди кухни и рухнула без чувств.
… Придя в себя, долго лежала на кровати без всякого движения. Она понимала, что Степан объявился еще вечером, а теперь вот ночь, чувствовала, что рядом лежит на спине Петрован с открытыми глазами, по его дыханию она всегда узнавала, спит он или так лежит да о чем-то думает.
– Отошла? – спросил он, почувствовав, что Катя пришла в себя. – А я вот слухаю, дышишь, значит, и живая, слава богу.
– Что ж теперь-то… Петрован?! – хрипло спросила она. – Что теперь?
И, затаившись больше прежнего, со страхом ждала его ответа. А он лежал и молчал, будто не слышал ее голоса.
– Поворо-от, – наконец вздохнул он. – Я ему сказал – как решит Катя, так и будет.
– Нет! Не-ет! – дернулась она, будто ее током прошило, цепко ухватилась за его плечо, повернула к себе. Другую руку она просунула под его бок, сцепила замком пальцы на его спине, прижалась щеками к его груди и начала громко и тяжело всхлипывать.
– Ну чего ты? Чего, Кать… – неумело пытался успокоить он ее. – Это уж того, не надо.
– Да откуда… откуда же он объявился-то?!
– В плену, что ли, немецком был. Ну а после войны, грит, в другом. Не всем, дескать, прощали…
– Да это ж… что такое? Да как же?!
– Ну, я подробности не обспрашивал… Сумной он, Кать, какой-то. Говорит, а за каждым словом будто камень утаивает.
– А об детях-то он своих… Али нет?
– Как же… Игнатий, говорю, живой-здоровый, в Березовке счас, учится там в школе. А об остальных у людей, сказал, расспроси. Они те лучше все обскажут. А Катерине ноги, говорю, целуй…
– Ноги… Да зачем ты так?
– А пущай знает.
– Сейчас он где? У нас, что ли, спит?
– Не у нас, – сказал Петрован. – Счетоводиха его, Марунька, к себе увела.
– Марунька?
– Ну. Прибежала она к тебе за каким-то делом, увидела его да так и осела… А потом, значит, и увела. Пойдем, говорит, у меня переночуешь, а там видно будет. Сидорок вон его и палка тут остались…
* * *
На другой день утро поднялось веселое и солнечное, а на душе у Кати было невообразимо как, в сердце, во всей груди жгло горячим огнем. Петрован, несмотря на воскресенье, до зари ушел в свою кузницу, с самого рассвета стучал там на всю деревню. Ребятишки еще сладко спали, Катя топила печь, готовила завтрак, время от времени бросала взгляды на Степанову котомку, лежавшую на полу у стенки. Катя понимала, что мешок лежит не у места, как валяется, что Петрован, придя к завтраку, обязательно скажет – чего не приберешь, мол, он не любил, когда вещи валялись где попало, но подойти к котомке боялась.
Наконец все же подошла, пододвинула в угол, где стояла палка, табурет и положила на него котомку. Мешок был легонький, когда она клала его на табурет, в нем что-то звякнуло, кажется металлическая ложка об котелок. Звук этот вызвал острую боль в сердце. Катя тут же, у дверей, опустилась на голбчик, тяжело и беззвучно заплакала.
В кухню вышла растрепанная и припухшая после крепкого сна Фрося, накинула пальтишко, выбежала торопливо на улицу. Минуты через три вернулась, повесила пальтишко на гвоздь, загремела рукомойником.
– Ух, там какое седни солнышко, мам! – сказала она, вытирая розовые щеки, потом подошла к ней. – А ты все из-за того дядьки плачешь?
Катя привлекла ее к себе, прижала, поцеловала в голову.
– Из-за него, Фросенька.
Девочка о чем-то сосредоточенно подумала и спросила:
– А он чужой нам или нет?
Катя растерялась как-то, не зная, что ответить.
– Он… У тебя был дедушка, который на войне погиб. Вот для дедушки он был как родной сын…
– А-а, – протянула Фрося. – Непонятно только.
– Родимая ты моя! – Катя опять прижала к себе дочь – А мне-то, думаешь, понятно..
Но, как ни странно, этот невразумительный разговор с малолетней дочерью немного привел Катю в себя, она насухо вытерла слезы, вернулась к домашним делам. И когда пришел Петрован, была уже собранной и спокойной. Макеев, видно, не ожидал ее увидеть такой, чуть удивленно двинул бровями, но промолчал.
И завтракал он молча, от чашки глаз не поднимал.
– В воскресенье мог бы и отдохнуть, – нарушила наконец она молчание.
– Да что ж… Посевная-то вот и прикатит.
Завозились и заверещали за дверью проснувшиеся Марийка с Данилом. Петрован, как раз допив чай, поднялся и пошел к ним в комнату. Оттуда донесся его веселый голос:
– Опрудил всю постель молодец-то наш! Ты что же это делаешь, ведь мужик уж почти? Ну-ка, мать, давай нам свежие штаны.
Переодевая сына, Катя вдруг спросила:
– А Марунька вчерась… хмельная прибегала?
– Да вроде бы ничего. Чуток разве припахивало.
Потом Петрован опять молча сидел на голбчике у дверей, курил, глядел на котомку, которая лежала в углу на табуретке. Фрося кормила Данилку, она давно научилась делать и это, и многое другое, на нее и весь дом оставляли теперь чуть не на круглый день. Марийка скребла из чашки сама, а Катя мыла посуду.
– Василиха мне сказала – всю ночь у Маруньки свет горел, потух, как солнце разлилось. И тут же труба задымила.
– Дом-то нам теперь освобождать надо, – сказала Катя. – Ведь в чужом живем.
– Да это что ж, дом. – Петрован поднялся, снял с гвоздя тужурку, стал надевать. – С весны и свой зачнем ладить… коли ты решишь.
Катя как была с полотенцем на плече, так и качнулась к мужу, припала к его плечу.
– Петрован! Я ж ночью сказала… Чего решать-то?! С размолотого зерна уж колос не соберешь. Да и что промеж нас с ним было-то? Все ж у тебя на виду… Ничего и не было.
– Да ладно, Кать… Ну ладно, – сказал он и вышел.
Мария будто караулила, когда Петрован отправится в кузню, через минуту-другую, как он ушел, она распахнула дверь, вбежала простоволосая, в наспех накинутой плюшевой жакетке.
– Катерина! Ну и ночка у меня была! А пуще у тебя!.. – И счетоводиха зашлась слезами. – Вот как ведь выехало! Вот как…
– Ты, Марунь, прибери-ка слезы, – сказала Катя. – Ну, это мне еще плакать, а тебе-то что?
– Да ведь жалко.
– Кого?
– Да что – кого? Тебя, Петрована, его! – сердито прокричала Мария.
– Чего орешь-то? Ну-к, дети, идите к себе, там играйте. Фрося, давай с ними…
Катя выпроводила ребятишек из кухни, обернулась к Марии.
– Я все вроде пережила, Маруня, меня-то жалеть… – промолвила она. – Я и за каленое железо голой рукой возьмусь, так не почувствую.
– Ну да, ну да, – закивала Мария, соглашаясь. Она вытерла слезы, сбросила свою жакетку, прошла к столу. – Дай чаю, что ли?
Катя налила ей в чашку, она отхлебнула.
– Вот те праздничек вышел нам с тобой… Счас он спать лег.
– Рассказывай. Откуда ж он? А то мне Петрован сказал, что будто он…
– Ага, с лагерей. Злобный он на все, аж жутко.
– Вон как… – растерянно произнесла Катя.
– За что, грит, я мыкался? Я в том бою, покуда меня не оглушило, пять танков подбил… Я, Катерина, как привела его к себе, на стол что-то кинула, бутылку поставила. Он выпил – и пошел, пошел с обидой рассказывать. Как он возле пушки там какой-то один остался, других всех побило, как отбивался от танков этих да как в плену у немцев очутился. А после освободили его наши с плена да в лагеря, за то, что сдался, мол, фашистам. А я, грит, не сдавался. А мне не поверили и засудили.
Катя слушала молча, скрестив руки на груди, в глазах ее была разлита сплошная боль.
– До света, Катерина, я с ним так вот за столом и просидела. Спьянел он и орет теперь уж сквозь слезы – ненавижу, мол, все да всех! Поперек ему аж и страшно чего-то сказать было. Потом спросил: расскажи-ка, грит, в подробностях, как дети мои померли, Донька с Захаром, что ж их Катька-то не уберегла?
– Так и проговорил: «Катька… не уберегла?» – выдохнула Катя.
– Этак, – кивнула Мария. – Тут-то меня и прорвало: дурак ты, говорю, дурак, ты мыкался, а мы тут кисель сладкий хлебали. Да и зачала ему рассказывать… про все.
– Про все?! – как эхо повторила Катя слабым, осевшим голосом.
– А что для тебя тут стыдного-то? Али то – как Фроську родила? Пущай, думаю, Степан это все знает. А он… он…
– Ну?!
Мария хлебнула из остывшей чашки.
– А он опять заплакал, Кать.
– Заплакал!
– Ага. Тихо теперь так, неслышно. Зажал лицо-то ладонями, а сквозь них слезы и пошли.
Катя сдавленно всхлипнула, отвернулась к окну, потянула к лицу конец фартука.
– Сердца-то, выходит, у него прежнего еще маленько где-то осталось, вот и проняло. До-олго так сидел. Потом еще водки попросил, выпил и говорит: «Вот за что Катьке ноги-то целовать надо…»
– Перестань! Хватит… – почти простонала Катя, не оборачиваясь.
– А больше и нечего говорить. Просидел он еще молчком да попросил уложить его где-нибудь. Чего, говорю, где, вон моя кровать. Уложила его да к тебе. Чего же делать мне теперь с ним?
– Не знаю я, Марунь. Он сам, наверное, решит, что ему делать. Тут ли останется, уедет ли куда… Погоди ты, может, людской молвы, что ли, опасаешься?
– Что мне, вдовой-то да молодой такой, бояться? – горько усмехнулась Мария. – Тут даже и погордиться можно.
– И не бойся. Пообихаживай ты покуда его, а? Непросто ему счас прибиться куда. С Игнатом тоже вот как у него получится? Он же трехлетним, по четвертому был, как Степан на фронт-то ушел, почти и не помнит его.
Мария допила совсем остывший чай и встала.
– Пойду тогда, а то у меня печка топится. – Она прошла к двери, увидела котомку. – Это его, что ли? Странники с такими вот ходят.
– Его.
– Так я отнесу ему.
Она подняла котомку, постояла в ожидании, видя по Катиному лицу, что та хочет задать ей еще какой-то вопрос, спросить чего-то. И та спросила:
– Что же он… не писал-то после войны? Хоть бы одно письмо… покуда детей у нас с Петрованом не было.
– А я спрашивала, Кать. А он – что, говорит, с тюрьмы-то не мог, говорит.
– Ладно, ступай. Только я прошу тебя, Маруня… Ты никому боле про это… про злобность эту его. Сама говоришь, что и прежнего сердца у него есть еще краешек… А там и все отойдет.
– Да это я понимаю, Катерина, – сказала Мария.
* * *
Весь этот день Катя никуда не выходила, то и дело поглядывала тревожно и боязливо за окна, будто где-то под ними и могла проявить себя стерегущая ее опасность. Но видела лишь, как обычно, ряд домишек вдоль пустынной улицы да сверкающие белым снегом холмы.
Когда солнце пригрело по-настоящему, она велела Фросе с Марийкой покатать маленького Данилу на санках по улице, собрала его, выпроводила детишек, долго сидела одна за пустым столом. Сами собой лезли в голову обрывки пережитого. Свадьба Степана Тихомилова с Ксенией… Ее смерть, в которой глухо обвиняли то Василиху, то эту старую каргу Федотью, неизбывное горе Степана, которое она, Катя, переживала как свое… А потом вокруг ее ребятишки, ребятишки свои и Степана Тихомилова – Мишуха, Николай, Захар, Донька, Зойка, Игнатий, не поймешь, не разберешь, какие их, афанасьевские, а какие тихомиловские. Она всех обихаживала, обстирывала, кормила эту вечно грязную и голодную ораву день за днем, месяц за месяцем… И когда-то вроде она вдруг захотела, чтобы Степан сыграл ей на своей гармошке так же, как играл в свое время для Ксении, а Степан не стал, все отказывался. Вместо этого он, кажется, сказал ей – я б женился на тебе, кабы Ксения забылась. Ну да, так он точно и сказал, а что же она?
Катя наморщила лоб, пытаясь вспомнить, что же она почувствовала и как вела себя после этих слов. Но не могла, время да заботы многое, оказывается, затерли. Да и хорошо, с облегчением отметила она, иначе все то пережитое слишком уж тяжко, а может, и невозможно было бы носить в себе. Но вот что она ясно помнит – проводы Степана на фронт. Всего-то полтора дня дали мобилизованным на проводы, Степан все порывался отвезти детишек своих в детдом, а она, Катя, кричала ему: «Какой детдом? Ополоумел! Будто я уж неживая. Али непривычная к такому делу…»
Вспомнив это, Катя почувствовала, как закапали из глаз слезы. Коли б отвез в детдом их – остались бы живы его Донька с Захаром, а она вот не сохранила их, она, она виноватая в их гибели! Да кто ж знал, что так все получится, что все шестеро, как отец на войну уйдет, с одной с ней останутся, что объявится с фронта Пилюгин Артемий и вместе с матерью своей Федотьей изъедят ее своей ненавистью…
Поплакав, она будто и облегчилась, стала думать, что в гибели его детей она не виновата. Она хотела как лучше. Там, на вокзале, она все кричала ему в ухо: «Не заботься об них… Они же мне давно не чужие… Мамкой, слышал же, зовут…» А Степан отвечал, как пьяный: «… Спасибо, Кать… Спасибо, Кать… Одно скажу тебе, Катя. После смерти Ксении я будто еще одну долгую жизнь прожил. Не знаю как, но ты у меня в душе полный переворот сделала. В общем, как с войны вернусь, и если ты будешь согласная…» Договорить она ему не дала, потому что и так было понятно, что он хотел ей сказать. Когда вагоны уж поползли прочь толстой красной змеей, он все махал ей, свесившись через перекладину поперек дверного проема: «Я тебе обо всем напишу, напишу…»
И вскорости она получила от него письмо, еще с дороги…
Катя встала, подошла к полке, которая тянулась по верху стены от печки до самого угла, – там хранились кастрюли, скалки, сито, деревянная квашня, поварешки, туда же ставились на ночь припасенные к утру всякая снедь, крынки с молоком, чтоб от детишек подальше да кошкам не достать. Полка эта была задернута ситцевой занавеской. Катя отдернула краешек, взяла железную, довоенной еще покупки банку из-под чая, порылась в Степановых письмах, нашла то, первое его письмо с дороги. Катя долго носила его в кармане тогда, конверт весь истерся. Степан писал в нем: «… Катя, Катя, ты в одно поверь, что я тебя полюбил до самого края, а сейчас мне и вовсе стало ясно, какая ты душой необыкновенная. Вот я уехал и во всей полноте почувствовал, сколько тебе придется перенести с моими детьми. Но ты также и знай, как я вернусь – отплачу тебе за все, за все, а коли выйдешь за меня, так я и ветру на тебя пахнуть не дам…»
Такие же письма он писал ей всегда, до тех самых пор, пока они не прекратились. Их не было и месяц, и другой, и пятый, а она все ждала, ждала. Потом сообщили ей о похоронной, и она упала, как в могилу…
Держа листок в обеих руках, она долго смотрела на письмо, больше ничего не различая, строчки слились в темные сплошные линии. Она думала, что из могилы помогли ей выползти добрые люди – дед Андрон, бабка его, Марунька, Дорофеев, Петрован – все. Потянулись, пошли годы, новая жизнь пошла да пошла, а старая проваливалась куда-то все глубже, забывалась все глуше, и вдруг вчера из этого темного провала и объявился Степан Тихомилов. Да как же это, как это?!
Она даже и не слышала, только почудилось ей, что в сенях звякнула щеколда. Но когда заскрипела отворяемая в кухню дверь, Катя, возвращаясь к реальности, вздрогнула, письмо торопливо сунула под клеенку, а сама, напрягаясь всеми жилами, встала, будто навстречу той опасности, которую высматривала все утро через окошки. Но через порог шагнула Лидия Пилюгина, Катя обмякла.
– Что это, Катерина… про Степана Тихомилова по деревне говорят – правда, что ль? – торопливо, обеспокоенно спросила Лидия.
– Да, правда вот.
– Ба-а-тюшки! Да это что ж такое?! – в страхе воскликнула она и села на голбчик, где недавно сидел Петрован.
– Тебе-то чего маяться? Не ты сама, а Пашка твой сгубил в огне сына его Захарку. Так за то получил…
– Да в глаза-то тоже как ему глянуть мне? – простонала Лидия.
После пожара, в котором погибли Захар и Зойка, Лидия, и без того забитая всей прежней жизнью, и вовсе взялась чернотой, будто сама обгорела в том огне, язык у нее как отняли. И лишь когда Пашку увозила милиция, она пробилась к сыну сквозь толпу, подошла к нему вплотную и при всех сказала:
– Чтоб ты сдох там, изверг, такой же лютой смертью. Вот тебе мое последнее материнское слово.
– Что сыну-то родному ворожишь… трясучка голозадая! – взвилась Федотья. – Ишь, Пашенька, какова твоя матерь! Да чтоб у тебя язык отгнил!
Он и вправду будто у нее отгнил. Долго еще после Победы она ходила немее камня, людей сторонилась, в колхозе все годы пастушила в одиночестве. С одними бессловесными животными ей было, видимо, легче.
Катя понимала ее состояние, с лишними разговорами не лезла, за работу хвалила. Лидия к этому, да и ко всем добрым словам других, относилась недоверчиво, оттаивала медленно, как застарелая ледяная глыба, засыпанная землей.
А когда Катя на одном из отчетно-выборных собраний предложила ввести ее в члены правления колхоза, Лидия вскочила как ошпаренная и застыла безмолвным столбом.
– Ты что, Лидия? Не хочешь, что ли? – спросила Катя.
Лидия еще постояла, всхлипнула и, зажав рот концом шали, кинулась из конторы.
Лидию выбрали в члены правления, первое время она вела себя так же нелюдимо, а потом сама пришла в контору.
– Спасибо тебе, Катерина Даниловна, за все… за сердце человеческое. А на меня ты надейся.
– Да я и надеюсь, Лидия.
– Ох, тяжко без людей-то жить…
С того дня Лидия стала меняться быстрее, и вот давно уже была Кате верной помощницей, а душевной щедрости у нее оказалось в достатке на всех. И сегодня Катя понимала, Лидия была встревожена не столько своей, неминуемо теперь предстоящей встречей с Тихомиловым, сколько ее, Катиным, положением.
Посидев какое-то время в унылом безмолвии, Лидия подняла голову, вздохнула и проговорила:
– Ну, я-то уж ладно… хотя голову за то с меня снять по справедливости будет. А вот что теперь-то у вас с Петрованом? Ведь я, как услыхала, аж захолонула.
Катя выслушала эти негромко сказанные слова, подошла к ней, села рядышком. Села, и обе стали сидеть по-бабьи молча и тоскливо, понимая друг друга без слов.
Наконец Лидия вымолвила через силу:
– Откуда ж он объявился?
– Ох, погодим об этом. Схочет, так сам пускай расскажет.
– Сама-то хоть видела его?
– Только и видела, как он в двери вошел… да без воздуха и брякнулась. А сейчас он у Марунькн спит. А может, уже и встал.
– Что же теперь, Катерина?
– Ну что… Вот все утро тыкаюсь между стен как слепая. Петрован-то говорит, добрая его душа: раз такой поворот, то как решишь, Катя, так и будет. А я одно чую – прежнее мое сердце к Степану закаменело, и песок по нему давно пошел да засыпал.
– Так тогда и слава богу, Катерина! – встрепенулась Лидия. – А он разве не найдет кого? Вдов-то сколько нынче сохнет… как пючериц вон в поле.
– Да оно и так можно рассудить, со стороны-то все легко да просто. А ведь мне все это ему сказать надо. И тоже, как тебе, в глаза смотреть и за Доньку, и за Захара…
Лидия только горестно кивала головой, соглашаясь.
Так они, две немолодые женщины, встревоженно судили да рядили – как же произойдет у каждой из них встреча со Степаном Тихомировым. Годы у них разные, Лидия на пятнадцать лет была старше, но по внешнему виду они казались одногодками – обе седоватые, с густыми морщинами вокруг усталых глаз, разве вот только плечи у Кати были попрямее да грудь помоложе, покрепче. Так они, каждая по-своему, этой встречи страшились, а произошла она неожиданно и, главное, была для каждой не столь мучительна. Может, потому, что обе были чуть ньяненькие по случаю возвращения Мишухи.
* * *
О предстоящем приезде своего брата, о котором тот написал еще в январе, Катя как-то и забыла. Появление в Романовке Степана Тихомилова напрочь выбило это из головы. Весь день девятого марта так кругом и прошел. Петрован до вечера ковырялся в своей кузне. Катя, как ушла от нее Лидия, опять бесцельно ходила по комнатам, все у нее из рук валилось, кое-как приготовила мужу и детям ужин.
Ужинали молча, дети тоже сидели за столом притихшие, даже трехлетний Данилка не хныкал, будто понимал, что матери с отцом сейчас не до него.
Когда Катя убирала со стола, а Петрован молча курил на своем обычном месте у порога, она проговорила:
– Ты-то, Петрован, не майся, я же сказала тебе.
– Да я не об себе маюсь. Как ты все объяснишь ему?
– Марунька ему все обрисовала. Она прибегала утром… Он что, на деревне не объявлялся?
– Не показывался. Марунька запершись с ним сидит. Бабенки злословят.
– Дуры если, так пущай.
Десятого марта Петрован пошел на работу поздно, солнце уже высоко играло над холмами. Минуты через две-три, как он вышел, послышался на улице какой-то шум и говор. Катя глянула в окно, увидела бегущую по направлению к ее дому Василиху. Еще увидела из окна, как из двух или трех домов выскочили раздетые, в одних кофточках, бабенки и стали удивленно глядеть туда же, куда бежала Василиха. А тут и в сенях послышался топот множества ног, рванулась дверь в кухню, из сеней ввалился Петрован, обрадованно прокричал:
– Катя! Катерина! Да ты погляди, погляди… Вот!
Он, полуобернувшись, обеими руками показал на распахнутую дверь. Через порог переступил, нагнув голову, широкоплечий парень с большим, сверкающим металлическими уголками чемоданом. Войдя, он поставил чемодан на пол, разогнулся. По одежде он походил на какого-то немалого начальника – на нем было новое драповое пальто с серым каракулевым воротником, из такого же меха шапка, белые дорогие бурки, шея замотана шерстяным, тонкой выделки шарфом. Большими смеющимися глазами, в которых стояли слезы, он несколько мгновений глядел на Катю, затем потянул руку к шапке, сдернул ее. И, прежде чем она сообразила, что это ведь Мишуха, родимый брат ее, он с возгласом: «Ка-атя!» – шагнул к ней, схватил за плечи, прижал к себе и затем, скользя руками по ее телу, упал перед ней на колени.
В кухне у дверей уже толпилось с полдюжины баб, кто-то из них догадался и подставил пошатнувшейся Кате табуретку. Она опустилась на нее, принялась мять у себя на коленях голову брата и, обливая ее теплыми слезами, все повторяла одно и то же: «Мишенька! Мишенька! Мишенька…» А Михаил ничего больше не говорил, только вздрагивала под новым драповым пальто его широкая спина. Бабенки глядели на эту сцену и тоже всхлипывали, а в кухню вваливались все новые и новые люди. Когда она была забита до отказа, Катя будто опомнилась, поднялась с табурета.
– Да что же это мы все плачем-то? Теперь радоваться надо. Бабы, помогите ж мне… на стол чего приготовить. Печь вот заново затоплять надо…
И она припала головой к груди брата.
– Какая счас тебе печь? – закричала Василиха. – Мы сами всего нанесем. Ну-к, бабы, давайте по домам да тащите у кого чего… Да не сразу, а через часок-другой. Пусть Катерина-то с братом повстречаются да наговорятся. Давайте, давайте…
И она принялась выталкивать всех в сенцы.
* * *
Теперь Степан Тихомилов начисто вылетел у Кати из головы, она глядела и не могла наглядеться на брата. Тот, изменившийся до неузнаваемости, превратившийся даже не в парня, а в крепкого, заматеревшего мужика, был все еще немного чужим и незнакомым, хотя она по каждому его жесту, по голосу, по его спокойным и рассудительным словам узнавала прежнего Мишуху.
Когда все из кухни вывалились и они остались одни, Катя беспокойно и растерянно подумала: а как теперь он с Петрованом сойдется? Обо всем, конечно, Катя Михаилу писала в письмах, и он одобрял ее замужество, да ведь письма одно, а как теперь, на деле-то, получится, как примет его Михаил, все-таки Петрован-то инвалид. А Михаил будто мысли ее прочитал. Еще и не вышли все из кухни, он подошел к Макееву, обнял его со словами:
– Спасибо тебе, дядя Петрован, мое большущее… что в самый тяжкий час ты Катю под крыло взял… Человека в ней увидел.
Беспокоилась Катя, как Михаил и Фроську примет, наполовину пилюгинскую. Пока колготились в кухне люди, дети молчком сидели в своей комнате, и Катя краем уха слышала, как старшая ее дочь присмиряла младших. Но и тут все вышло лучше некуда. Обернувшись от расчувствовавшегося Петрована, Михаил спросил:
– Это, слышу, Фрося там, что ли, младших-то наставляет?
– Да кто же еще, – кивнула Катя.
– Ну-к, покажите мне сперва мою старшую племянницу.
Катя вывела Фросю со словами:
– Вот, Фросенька… Это твой родной дядя. Ну что ты, глупенькая?
Девочка, растерянная, молчала.
– Ну, здравствуй, Фрося. Вон ты какая уж большая да красивая. Сколько же тебе годков-то?
– Восьмой. В школу нынче пойду, – ответила она.
– Восьмо-ой! Помощница матери с отцом выросла.
– Да уж и не знаем, как бы мы без нее, – сказал Петрован.
– Ну а коль такая послушница да помощница – глянь-ка, чего я тебе привез.
Михаил, щелкнув замками, открыл чемодан, плотно набитый всякой всячиной, вынул шелковое цветастое платье, косынку, блестящие ботиночки и яркую коробку шоколадных конфет.
– Вот гостинец тебе. На-ко, Фросенька.
Девочка взглянула на отца, который гремел у печки заслонкой, потом на мать.
– Возьми, доченька.
Только после этого она взяла подарки, прижав их к себе, побежала из кухни в комнату. На пороге обернулась с лучистой улыбкой:
– Спасибо…
– Ну, теперь других давайте моих племянников.
Михаил щедро одарил всех – Марийке с Данилом привез ворох всякой одежды и игрушек. Кате подал невиданной красоты шаль с кистями, а Петровану плотного синего бостона костюм.
– Миша, Миша… – только и выговаривала Катя сквозь наворачивающиеся слезы, жалобно и беспомощно. – Да ты чего же… Зачем столько… Это ж какие деньги надо!
– Я ж там работал, Катя, а не баклуши бил. Тюрьма-то – она только для преступников. А вот тебе мой самый главный подарок.
И он протянул ей небольшую коробочку. Катя понимала, что там какая-то драгоценность, невольно отступила назад.
– От ты, как Фрося будто. Так то ребенок. Держи.
Катя подрагивающими пальцами раскрыла коробочку и осела на стул – на бархате лежали большие, крученого золота серьги с искрящимися камнями.
– Это ж… они ж… алмазные! – выдохнула она с неподдельным испугом.
– Да, сказали в магазине, что будто бриллиантовые, – улыбнулся Михаил.
– Да у меня ж… и дырок в ушах нету.
– Теперь проколоть придется.
Оставив коробку с украшениями на столе, Катя поднялась и как пьяная опять упала на плечи брата, глухо зарыдала, затряслась. Михаил, как недавно сама Катя, широкой и сильной ладонью мял ее волосы и говорил:
– Все беды наши, Кать, кончились. Кончились! Теперь жить будем.
* * *
… Через час в дом к Макеевым набился чуть не весь колхоз. Петрован лишь растопил печь, но приготовить они с Катей ничего не успели, да в этом не было и надобности, люди натащили всего сами – и солений, и жарений, и спиртного. И Катя и Петрован от такой людской щедрости поначалу были ошеломлены и растеряны, ведь, – как ни крути, срок отбывал он все-таки за убийство человека, только сам Михаил все принимал как должное, и он же сказал сестре:
– Они ж не за меня, Катя, а за тебя радуются.
– Ох, не знаю, Миша, ничего-то я не понимаю! – воскликнула она. – Все, все на свете почему-то переворачивается.
– А все, кроме человеческого понятия.
Это сказала Лидия Пилюгина. Михаил обернулся к ней и подтвердил:
– Правильно.
Лидия Пилюгина пришла к Макеевым в гости первой, она понимала, что ей надо было прийти вперед других, принесла бутылку водки, кусок розового сала и миску красных соленых помидоров, сказала:
– Вот, Михаил… Примешь ли? – И тут же, глядя ему в глаза, поставила условие: – Только чтоб от всего сердца. Да об Артемии, обо всем прежнем нам с тобой никогда не говорить.
Михаил какое-то время помедлил. Лидия добавила:
– Мы вон с Катериной давно порешили – не было ничего промеж нас с нею прежнего, да и все.
– Приму, тетка Лида, – сказал Михаил, не отворачивая глаз.
– Тогда, Катерина, подай-ка нам стаканчики…
Эта выпитая Михаилом стопка была едва ли не последней, чокался он потом со всеми, чуть пригубливал и говорил:
– Спасибо большое за привет… За Катю вам всем спасибо.
– Да что говорить-то! – воскликнула на это Легостаиха. – Это бабам надо Катерине в ноги кланяться. На каждую у ней души да тепла в такое лихое время хватило. А тебя с возвращением. Если честно сказать, а более ничего и не говорить, так жалели и ждали мы тебя, Михаил.
И Легостаиха, сильно сдавшая и постаревшая за последние годы, выпила целых полстакана.
Раздвижной стол, поставленный в горнице, всех не вмещал, часть людей толпились вокруг него, стояли у стен, а в кухню входили все новые гости, Катя и Петрован метались к каждому, угощали, и каждый говорил им:
– С праздником вас! С возвращением Михаила. С радостью большой.
А откуда Михаил возвратился и по какой причине столько лет отсутствовал – об этом никто ни одним словом даже и не обмолвился.
Наконец Петрован усадил жену за стол рядом с Михаилом. «Ладно, ладно, с остальными да кто еще подойдет я сам покружусь, а ты пристала, попразднуй-ка с братом!» – сказал он ей. Пьяный веселый говор поднимался все выше и выше, послышались уже и песни было, и вдруг все смолкло, сперва на кухне, а потом в комнате – через порог шагнул Степан Тихомилов.
Катя невольно поднялась, а Михаил, державший на коленях трехлетнего Данилку, лишь передал его сидящей рядом с ним Лидии – та с готовностью протянула к ребенку руки – да изумленно поглядел на сестру.
– Мишенька… Я не успела тебе сказать… – промолвила она.
В дверях комнаты застыл Петрован, а за ним стояла, разматывая платок, Мария.
– Что ж… здравствуйте, – в полной тишине хмуро произнес Степан.
– Ты ж, Катя, писала… что похоронная… – проговорил Михаил, ошеломленный.
– Он вчера… ой, позавчера уже приехал.
– Да как же?! Откуда?
– А с того света, – оглядывая горницу, усмехнулся Степан. Он был сейчас чисто выбрит, в свежей рубашке, в поношенном, но хорошо отглаженном пиджаке.
– Был на том, теперь на этом. Ну-к, пусти меня, Петрован, – энергично проговорила из кухни Мария и, войдя в комнату, распорядилась: – Принимай, Катерина, гостя. И всем нечего воздух ртом ловить. Вопросы да расспросы потом, а счас гулять надо. Ну, здравствуй, Михаил Данилыч. Меня-то помнишь, тетку Маруньку?
– Да помню.
– А ты – экий парнина вымахал. Это ж сколько тебе годков теперь?
– Двадцать два вроде.
– Вроде Володи, а зовут Михаил. Ну-к, где наши места, потеснитесь. Садись, садись, Степан, нечего хмуры-то разводить, вот сюда, меж Михаилом да Лидией садись.
Вывалив целый ворох слов, Мария будто заткнула ими ту дыру, откуда пролилась тишина, снова закачался, возникая, говорок.
Михаил налил Степану водки.
– И вправду будет время теперь все друг о дружке расспросить. С возвращением тебя, дядя Степан.
– Что ж, и тебя…
– Лидия, там вон холодца положь, помидорчиков… – протянула Катя чистую тарелку Пилюгиной. Та, придерживая одной рукой ребенка, другой ловко наложила закусок, поставила перед Степаном.
– Вот я сама и застольное слово скажу, – подняла граненый стакан Мария. – Жизнь вон, она, как кипяток, кого не обжигает! Да только от брызгов этих кто свалится, тот и сварится…
– Это она про меня… – усмехнулся Степан.
– И про тебя покуда! – воскликнула Мария. – Я с тебя вчерась весь день да седни все утро вареные-то лохмотья скоблила.
– До живого-то мяса добралась? – спросил кто-то со смешком.
– Доберуся! – пообещала Мария. – Так я чего говорю? Хотя вы, понятно, и пили за них, да еще разок за Катерину и Михаила давайте-ка, которые вот все же нашли в себе силы и в кипяток с головой не свалились.
– Так, Маруня! Вы ведь и поддерживали. И ты вот тоже сколько меня… – подала голос Катя.
– А как же без того? – согласилась Марунька. – Мы ж люди, а не звери какие, что поедом едят друг дружку. Ну, давайте.
И она лихо опрокинула стакан.
Выпил и Степан, а закусывать из тарелки, куда наложила закусок Лидия, не стал, даже чуть отодвинул ее, ковырнул вилкой в чашке с капустой.
Лицо Лидии, загоревшееся при появлении Степана, теперь вовсе потемнело, она наклонилась к Данилке, подрагивающей рукой стала оправлять его рубашонку, хотя она была в порядке.
Все это – и поведение Степана, и состояние Лидии – не укрылось от Михаила. Он в отодвинутую Тихомиловым тарелку положил ложку капусты и поставил ее снова перед Степаном. Тот медленно повернул тяжелую голову, глубоко ввалившимися глазами поглядел на Михаила.
– Ты в колонии, должно быть, в передовых ходил?
Михаил усмехнулся.
– Да как тебе сказать, Степан Кузьмич… Амнистии мне никакой не вышло. А в общем-то был там не на последнем счету.
На Степана с Михаилом никто теперь, кроме, может быть, Кати да Петрована, особого и внимания не обращал, снова плавал в горнице беспорядочный галдеж, становясь все гуще. А потом опять вдруг резко пошел на убыль. И по мере того, как хмельной шум оседал, все отчетливее слышался в кухне деревянный стук костыля.
Сгорбленная Федотья с седыми сосульками выпавших из-под платка волос обозначилась в пустом проеме дверей уже в полной тишине. Она перешагнула через невысокий порожек, оперлась, по обыкновению, на костыль обеими руками, некоторое время оглядывала людей, часто и бессильно дышала. Неживые ее глаза, затянутые мокрой пленкой, ничего не выражали – ни злости, ни презрения. Даже по Михаилу и Степану она скользнула взглядом пустым и мертвым, будто и не узнала ни того, ни другого.
Глаза ее ожили, вспыхнули холодным и неукротимым бешенством, когда она увидела, что Лидия держит на руках сына Кати Макеевой. Старуха перестала даже дышать, будто дряблое ее горло сдавило невидимой петлей. Она вскинула свой костыль, указывая на Лидию, прокричала:
– Дьяволи-ица!
Катя резко поднялась, а старуха, где только и силы у нее нашлись, еще резче повернулась к ней:
– С-сатана!
И со стуком опустила палку.
– Уходи-ка ты от нас, Федотья, – проговорила было Катя.
– Вот, вот… – старуха теперь указала костылем в сторону Михаила и Степана. – Бесы пришли! А сатана давно тут живет! – Пилюгина снова ткнула костылем воздух по направлению к Кате. – Чертенят наплодила!
Так и не опуская костыля, прочертив им в воздухе, уставила его снова на Лидию и теперь уже не захрипела, а, расходуя последнюю ярость, выплескивая ее до дна, завизжала:
– А тебя, дьяволицу, в кумовнихи позвали! В кумовнихи… А ты и рада, проклятущая…
Прокричав это, старуха пошатнулась. И упала бы, наверное, и никто, пожалуй, не поддержал бы ее, да стрелой влетела Софья, молодая, проворная, красивая, в белом кашемировом платке с красными цветками, один конец которого был обвязан вокруг шеи, другой лежал на спине.
– Бабушка, бабушка! Кто же тебе велел сюда? Пойдем-ка домой. Пойдем…
Она подхватила старуху и повела ее к выходу.
Федотья не сопротивлялась. За порогом уже Софья обернулась, блеснула в улыбке своими большими, грустными и будто виноватыми глазами.
– С приездом, Михаил, тебя…
И они со старухой скрылись.
Михаил сидел ошеломленный. Да и остальные не сразу пришли в себя. Софья ворвалась как молния, осветила горницу ярким светом и исчезла, оставив людей будто опять в каком-то полумраке.
– Да что ж вы, гости дорогие?.. – опомнился раньше сгех Петрован. – Давайте-ка, и я скажу… Катерина, ну-к разлей людям от нашей радости.
Все зашевелились, задвигались, а Михаил все смотрел в распахнутый проем дверей.
– Да это… кто такая была? – спросил он.
– Сонька это, дочка моя, – ответила ему Лидия,
* * *
На другое утро после возвращения Михаил встал до солнца, не дожидаясь завтрака, обошел всю деревню, поднялся на кладбище, постоял возле него, поскольку к могилам пройти было невозможно – они были завалены глухими еще, метровыми снегами, а возвращаясь, увидел бегущую на работу Софью Пилюгину, повернул, не раздумывая, за ней.
– Ой! – воскликнула она, когда Михаил вошел в бревенчатый телятник. В руках у нее было по ведру, она, растерянная, так и застыла с ними посреди небольшого помещения с печкой и крохотным окном. Румянец на белых щеках, натертый утренним морозцем, стал разливаться по всему лицу. – Чего тебе?
– Поздороваться зашел, – улыбнулся Михаил. – Или нельзя?
– Да можно… что ж.
– Тогда доброе утро, Соня.
– Ага, – кивнула она, все более смущаясь. – Доброе… А я вот на ферму за обратом. Телят своих поить.
– Давай я помогу тебе принести.
И он хотел было взять у нее ведра.
– Еще чего… – Она поставила на скамейку, приткнутую к стене, оба ведра, отвернулась и стала глядеть в оконце.
Так они постояли некоторое время – Софья у окошка, а Михаил у дверей. Он глядел на нее, она чувствовала это, лицо и шея ее полыхали.
– Вон ты какая выросла, – промолвил потом он.
– Какая еще?
– А красивая…
Слово это будто ударило ее больно, она повернулась, резанула его жгучими глазами, торопливо схватила ведра и шагнула к двери.
Она шагнула, а он не двинулся с места.
– Чего ты? Вон люди-то… – кивнула она за окно. – Пусти давай.
– А ты боишься, что ли, людей?
– Ничего я не боюсь! Уходи ты…
– Ухожу. А вечером я опять приду сюда.
И он шагнул за порог.
Когда Михаил не спеша спускался по протоптанной в снегу узкой тропке к деревенской улице, Софья молча смотрела вслед ему сквозь оконное стекло. Огромные глаза ее, растерянные, напуганные, поблескивали влагой.
А Михаил домой не пошел, свернул к дому Марии. У крыльца он обколотил свои бурки, хоть снегу на них почти и не было, решительно толкнул дверь.
Степан хмуро сидел за столом и будто нехотя пил чай. Мария, аккуратно прибранная, в тугом ситцевом платье, в чистом льняном фартуке, тонкая и стройная, как девчонка, сажала в печь деревянной лопатой калачи. Увидев Михаила, она проворно разогнулась, кинула невольный взгляд на кровать, будто опасаясь, тщательно ли она застелена, смахнула с розовых, нагретых печным жаром щек капельки пота.
– Милости просим, милости просим… Раздевайся. Завтракал, нет? Давай-ка вот…
– Здравствуйте. А что ж, давай, теть Маруся, чайку покрепче.
На приветствие Степан не ответил, но Михаил на это будто и внимания не обратил, разделся и сел к столу.
– По деревне прошелся… На телятник завернул. Пилюгина-то Сонька какая девка выросла! Это ж сколько ей, а?
– Семнадцать уж вроде, – сказала Мария. – Невеста.
– Да это я и сам сообразил. Только что-то она мне другой показалась, чем вчера, напуганная какая-то.
– А это, понимай, Федотья всю ночь ее тобой стращала, – усмехнулась Мария.
– А-а, – нахмурился Михаил, но тут же и улыбнулся. – А я к тебе, дядя Степан, поговорить. Вчера-то не до того было.
– Скорый ты, гляжу, на все, – сухо промолвил Тихомилов.
– Так сколько мы с тобой, дядя Степан, время-то потеряли?
– О чем же ты говорить со мной намерился?
– Да вообще. Об жизни.
– А поговори, Михаил, поговори, – вмешалась Мария. – А то он уходить с Романовки намылился.
– Вон как! А куда?
– Белый свет большой, – тем же холодным голосом сказал Тихомилов.
– Свет-то, он большой, да везде дорожки круты.
– Да ты, гляжу, воспитывать меня явился! – И Степан, звякнув чашкой, резко отодвинул ее от себя.
На целую вечность, кажется, установилась в небольшой избе тишина, неловкая, гнетущая всех троих. Степан сидел, сгорбившись еще больше. Мария застыла у печи с заслонкой в руках. Михаил смотрел в чашку с чаем. Потом поднял взгляд, с головы до ног оглядел не ко времени аккуратно приодевшуюся Марию, проговорил:
– Ты б, теть Маруся, оставила нас одних…
– И правда, торчу тут дурой! – встрепенулась она, глянула в окошко. – Вон уж Катерина в контору пошла. И мне ж надо…
Она закрыла печь заслонкой, сдернула фартук, метнулась к вешалке.
– Поговорите. А я потом прибегу калачи вынуть…
И стукнула дверью.
Убегая, Мария на ходу все же поправила на кровати краешек одеяла, хотя в этом не было никакой надобности. Михаил сделал вид, что не заметил ее торопливого движения, а Тихомилов понял это, чуть скривил уголки губ.
– Не воспитывать, дядя Степан, я пришел тебя, – помолчав, сказал Михаил. – Ты вдвое старше меня… С Катей я сегодня чуть не до света вот проговорил. Легко, думаешь, ей?
Степан Тихомилов шевельнулся. Но сказать – ничего не сказал.
– Вот то-то и оно, дядя Степан. Я мальцом был, а помню, как она тебя ждала… Как всякое твое письмо с фронта при себе носила, теплом своим согревала. А тут посыпалось на нее, как свинцовые каменья с неба.
Степан теперь легонько и осторожно вздохнул, будто остерегаясь чего-то, и опять промолчал.
– Речушка вон наша Романовка маленькая, овечка перебредет. А сколь в ней воды утекло. Иную прошлую горсть воды и вернуть бы, да как, далеко она, неизвестно и где.
– Умом-то все это понимаю, Михаил, – хрипловато выдавил наконец из себя Тихомилов.
– А уезжать тебе отсюда, дядя Степан, все ж таки не надо. Ну, куда от родных-то этих холмов да степей? Мне вот они так во сне снились все.
Степан Тихомилов, исхудавший и усталый, поднялся, прошелся по комнате, остановился и стал глядеть на Михаила. Глядел долго, будто не узнавая, а сказал так:
– На отца своего ты сильно чем-то похож.
Снова сел и пододвинул к себе чашку с чаем, долго позвякивал в ней ложечкой.
– Тяжко мне тут будет. Да и Кате с Петрованом… сам говоришь…
– Это первое время. А там все обкатается… Да и коли хочешь, так Катя-то с мужем сами и просили меня – пусть, мол, остается тут Степан, в колхозе своем…
– Сами?! Просили? – не поверил Тихомилов.
– Вру я, что ли?
На стенке тикали часы-ходики, звук маятника громко раскатывался по комнате, причиняя, кажется, нестерпимую боль Тихомилову.
– Пока обкатается-то, сколько живого мяса сотрется, – сказал он.
– Не без этого, конечно, – согласился Михаил. – Только и о том подумай, дядя Степан, есть у тебя и сын. Да и сам-то еще молодой. Чего тебе, всего-то и сорок.
– Ну, это уж тебе жениться…
– Да как знать, кто наперед. – И Михаил поглядел не на кровать, а в сторону печки, где недавно стояла Мария. – Снега вон еще холодные счас, а как зажурчат…
Тихомилов бросил взгляд туда же,и они, кажется, без слов поняли друг друга.
– Веселый ты человек, Михаил, – покачал головой Тихомилов, и впервые его губы тронула неясная и грустноватая улыбка.
– Потому что горя натерпелся, дядя Степан. А похлебаешь его, так и узнаешь, как жить-то надо. Ну, давай, что ли, чай допьем…
… Где-то через час Михаил зашел в колхозную контору. В председательском кабинете толклись несколько женщин и Василий Васильевич Васильев, о чем-то спорили с Катей. При появлении Михаила все враз умолкли и гурьбой пошли к дверям.
– А калачи-то твои, теть Марунь, – сказал Михаил.
– Ой! – воскликнула счетоводиха и, оставив на столе свои бумаги, тоже выскочила.
– Ну что ж, Катя… Пожалуй что, я и готов под твое начало встать.
– Миша! Да отдохни недельку, другую!
– Не усталый я, Кать.
– Надо ж хоть подумать, к какому делу тебя.
– Да к любому. И столярничать и плотничать я там научился. И кирпичные дома могу класть, штукатурить, малярничать. Автомобильную премудрость всякую освоил, шофером работал полтора года…
В окна лилось утреннее мартовское солнце, по-зимнему еще жидковатое, но по-весеннему щедрое и веселое. Катя, ничего не говоря, долго смотрела на брата, в ее ясных, немного запавших от двух бессонных ночей глазах стояла усталая грусть.
– Со Степаном-то говорил?
– Ага, заходил к нему. – Михаил взял стул, поставил к окну, присел и, отвернув голову от сестры, некоторое время глядел на искрящиеся под утренним солнцем снега. Потом проговорил: – Сойдется он, я думаю, с теть Маруней-то.
– Миша?! – невольно воскликнула Катя.
– А что? – оторвался от окна Михаил. – По-моему, Кать, они этой ночью… и ночевали под одним одеялом.
Внешне на эти слова Катя никак не отреагировала. Может быть, лишь грусть в ее глазах стала чуть погуще, но она, опустив ресницы, прикрыла ими глаза.
Потом они еще посидели в безмолвии. Михаил снова глядел на белые искристые снега за окном, слушал, как орут где-то под карнизом юркие воробьи в предчувствии семейных своих забот.
– А что ж, Михаил… Бабенка она славная, – сказала Катя.
– А я с весны прямо дом себе буду ставить. Деньжонки у меня найдутся. А как поставлю – сразу и женюсь.
– Ох! Да ведь, Миша., еще и невесту надо высмотреть.
– Ну, это мы постараемся, – улыбнулся Михаил.
* * *
Как и предсказывал Михаил – будто в воду тогда он глянул, – Степан Тихомилов женился раньше Михаила.
Где-то через недели две после своего возвращений, немножко привыкнув к новому своему положению и чуть оттаяв душой, он, дождавшись, пока Петрован перестал стучать в кузнице, вышел ему навстречу.
– В гости хочу к тебе, Петрован, напроситься.
– Да мы с Катей завсегда рады, Степан Кузьмич. И Михаил, однако, дома уж.
До этого Степан по-прежнему почти не показывался на улице, жил у Марии. И та бегала по Романовке лишь на работу да с работы, и то озираясь по сторонам, будто несла каждый раз краденое. В разговоры ни с кем не вступала, в конторе сидела, уткнув лицо в бумаги. В конце концов Катя ей и сказала:
– Раньше ты мне говорила, а теперь вот я тебе… Что ты, Маруня, как маленькая?
И тут сорокалетняя, почти с самого начала войны овдовевшая женщина, и в самом деле как девчонка, горько всхлипнула, шатнулась к Кате, спрятала у нее на груди лицо.
– Катенька! Я будто донага раздетая по деревне хожу… Разве ж не слышу, как бабы судачат? Да и понимаю – грех-то какой делаю! А как прикатит ночь – не могу, все забываю на свете – и себя и тебя…
– Да какой грех? И я-то при чем?
– Да как же…
– Ну а по-серьезному-то он что собирается?
– То-то и оно… не знаю. Ничего не говорит. Да и что… коли я сама к нему лезу.
– А он скажет, Маруня. Ей-богу, скажет.
– Правда?! Правда? – с надеждой и недоверием прокричала Мария.
– Конечно. А то и сама заведи речь.
– Ой, не посмею! Что ж ты, скажет, дура, десяток дней поигралась, да уж и всего хочешь. Пусть он сам… коли захочет. А нет – так и на том ему вдовье спасибо великое…
И вот Степан пришел с каким-то важным разговором к Кате с Петрованом, это чувствовалось по тому, как он, несмело улыбнувшись, поздоровался, как неловко раздевался, забыв про торчавшую во внутреннем кармане бутылку, как приглаживал потом волосы ладонями, хотя из нагрудного кармана пиджака виднелась расческа.
– Проходи, проходи же, Степан, – пригласила Катя. – Сейчас ужинать будем.
– Спасибо. Да я вот… – вспомнил он про бутылку, вытащил ее и поставил на стол. – С разговором.
– Успеем и с разговором, – Катя уже засуетилась у печки. – Миша, доставай огурчиков. Петрован, сала из погреба принеси. Фрося, ну-ка хлеба нарежь…
Когда выпили по рюмке, которая чуть сняла все-таки возникшую с появлением Степана неловкость, тот проговорил:
– У Михаила вон слово с делом не расходится. Столько, говорит, мы время потеряли, надо сразу и за дела, и тут же запрягся в колхозные работы. А я вот покуда…
– И ему я говорила, и тебе, Степан, скажу… куда же они уйдут от вас, колхозные дела?
– Да нет, Катерина Даниловна, неловко уже.
Это «Катерина Даниловна» опять стало возвращать растаявшую было неловкость, и Михаил, тотчас разлив по рюмкам, сказал:
– Правильно, дядя Степан, что пришел. Капель звонит, колхозника на работу гонит.
– Так что я готов, Катерина. Это первое. А второе… – Степан взял налитую ему рюмку, приподнял ее, будто собирался посмотреть на свет. Рюмка подрагивала в его руке, и он поставил ее обратно на стол. – Хотя об этом, дурак я такой, надо было не во-вторых, а во-первых сказать… Низко я кланяюсь тебе, Катя, за те муки, что с детьми моими ты перенесла.
– Ну что ты, что ты… Степан! – Катя отвернула повлажневшие глаза.
– Да уж порассказала мне Мария. А я еще за судьбу свою обижен был.
– Выпьем, что ли, давайте, – проговорил Михаил. – За то выпьем, чтобы тяжкое твое, Кать, прошлое, да и наше со Степаном проваливалось все глубже, как камень в воду, и не всплывало, как тот же камень, никогда.
Когда выпили и по второй, Степан некоторое время помедлил, ковыряя в тарелке. Потом отложил вилку, поднял тяжелую голову, спокойно проговорил:
– Так что жизнь надо сначала начинать. Потому решили мы с Марией, как снег сойдет, новый дом ставить.
Он говорил это, глядя Кате в глаза, и она не отвернула своих, выдержала, лишь зрачки ее чуть дрогнули.
– Что ж я тебе скажу, Степан… – ответила она, потому что его взгляд требовал ответа. – Хочешь, нет ли, а сначала надо. И ты все правильно… правильно.
– Да, мы, Степан, по весне тебе и этот освободим, свою развалюху починять счас начну вот. Чего ж тебе строиться? – сказал Петрован. – А коли хочешь, так деньгами…
– Умный ты, Петрован, а тут… – Тихомилов дернул щекой. – Это мне с Катей да с тобой за всю жизнь не расплатиться.
– Так ведь…
– А хочешь, чтоб навеки не рассорился я с тобой, так больше чтоб не слыхал…
– Тогда прости… Я ж от чистого сердца.
– И я от чистого… Значит, одобряете? – спросил Тихомилов сразу у всех.
– Да как же за такое человеческое дело не одобрить? От души радоваться будем.
– Тогда я и пойду, доложу ей. А то она как узнала, что я к вам, в рев ударилась…
Накинув шерстяную шаль, Катя вышла в сенцы проводить Степана. Там, в холодных потемках, он обернулся к ней, она положила руки ему на грудь, на секунду припала к нему головой и тут же отдернула ее, прошептала:
– Вот жизнь…
– Да уж конечно… Твой Петрован все говорит – по-воро-от!
– А Марунька – баба добрая. Она всю себя отдаст тебе.
– Да я это понял. За две недели понял вот. И решился – чего тянуть неприкаянность-то свою.
– С богом тебе, Степан…
В сельсовет Тихомилов с Марией съездили еще по санной дороге. Потом всей деревней гуляли до утра в старенькой Марунькиной избе.
Свадьба была как свадьба, по-деревенскому шумная и пьяная, с песнями и плясками. И все-таки было в ней что-то горьковато-тяжкое. На три четверти Романовка состояла из вдов, и то одна, то другая бабенка, попев и поплясав, кидалась в рев. Мария вылетала из-за стола отпаивать их водой, бабы в ответ говорили ей, кто жалуясь, а кто откровенно завидуя, примерно одно и то же: счастливая, мол, одной из всех нас тебе и привалило…
– Да разве ж я повинная в том, бабоньки… Нежданно, негаданно выпало… как ливень с ясного неба пролился, – оправдывалась Мар«я и беспомощно обращалась за поддержкой к Кате; – Да скажи ты им, Катерина! Скажи…
А иод конец и сама Мария тяжело разрыдалась, упала вниз лицом на кровать.
Степан Тихомилов на этой своей свадьбе был молчалив и спокоен, песен и слез он будто и не слышал, лишь когда Мария зарыдала, он поднялся со своего места, раздвинул толпившихся у кровати женщин, сильными руками поднял жену, принес и посадил ее за стол.
– Вот… вот… – как в подтверждение своей невиновности пробормотала Мария, обтирая ладонями мокрые и счастливые глаза.
* * *
А через год с небольшим, в мае пятьдесят третьего, как только отсеялись, сыграли свою свадьбу и Михаил Афанасьев с Софьей Пилюгиной.
Более четырехсот раз за это время вставало над небольшой Романовкой древнее и вечно молодое солнце, щедро освещало холмы и пашни, сенокосы и пастбища, обновляющуюся потихоньку деревню – Степан Тихомилов с Марией да Михаил Афанасьев поставили к зиме пятьдесят третьего новые дома. И сама земля пять раз обновлялась за это время – весной, летом, осенью, зимой и снова весной.
Обновлялась земля, разносил ветер над нею знакомые и привычные людям, но все-таки каждый раз по-новому волнующие их запахи: летом – разомлевших под солнцем трав, осенью – усталых полей и поспевших хлебов, зимой – чистого и холодного снега, а весной – молодого и свежего неба, в теплую глубину которого возвращались птицы, извечные его жители…
… Обойдя на другое утро после своего возвращения деревню, завернув вслед за Софьей в телятник, Михаил пообещал вечером прийти снова и сделал это. Когда он, улыбающийся и веселый, вошел в помещение, девушка готовила пойло для телят. Увидев его, она быстро разогнулась, отступила к окошку, будто намереваясь выскочить через него, брови ее, черные и длинные, как птичьи крылья, зашевелились, туго распрямились.
Потом между ними произошел такой разговор:
– Ну и… что? – спросила она.
– Ничего. Утром я же обещал прийти к тебе, вот и пришел.
– Как пришел, так и уйдешь. Ну, поворачивайся!
Он, ростом чуть не под потолок, стоял и улыбался.
– Ну, уходи давай.
– А я вот вижу, Сонь, ты ждала – приду иль нет.
– Скажи-те! – вспыхнула она неподдельным гневом. – Так вот и глядела в окошко весь день – не идет ли, мол, светик-то ясный?
– Ты что ж… всегда такая злая?
– Всегда, – бросила она резко.
Тогда он снял шапку и присел на скамейку.
– Значит, я буду тебя перевоспитывать.
Брови ее опять шевельнулись, но теперь не расправились в тугие стрелы, а, наоборот, обмякли как то обессиленно.
– Слушай, ты в своем уме? Вся деревня уж знает, что утром ты был тут. А ты снова…
– Да мне-то что за дело!
– Вам, мужикам, все просто. А нам…
– Так я ж на тебе жениться хочу, Соня.
– Ох ты! – Будто задохнувшись, она крутнула головой вправо, влево – то ли чтоб поймать глоток воздуха где-то, то ли чтоб убедиться, нет ли посторонних здесь. И, раскинув, как прежде, во весь лоб брови, насмешливо произнесла:
– Слепой в баню торопится, а баня еще и не топится.
И тут выдержки у нее не хватило, она сорвала со стены коромысло и, не опасаясь уже, что ее голос может быть кем-то снаружи услышан, закричала:
– Уходи отсюда! Сейчас же… Жених нашелся!
Она подбежала к двери, ударом плеча распахнула ее.
– Ну!
Красивое лицо ее теперь схватилось неприятными пятнами. Михаил понял, что слова о женитьбе были глупыми, они оскорбили ее.
– Прости меня, Соня… – Он поднялся и, не надевая шапки, пошел к двери. А там опять мягко улыбнулся ей. – Только я упрямый. И на что решился – уж своего добьюсь.
– Да хоть лоб расшиби! Ты что ж, забыл, что меж нами стоит?! – прокричала она, сжигая его огромными глазами, в которых полыхала в ту минуту неукротимая ненависть. – За что ты… за что ты отца…
Он, уронив шапку, схватил Софью за плечи, сильно, не жалея, встряхнул дважды, не давая ей договорить. А затем выдохнул ей в лицо, тоже яростно и гневно:
– Ничего меж нами… не стоит! Это ты с чьих слов? Не твои это слова.
– Мои!
– Нет, не твои, – глухо бросил Михаил, поднял шапку, отряхнул. – Меж нашими отцами, а тем больше дедами… хоть мы их с тобой и в глаза-то не видели, лютая вражда стояла. А меж нами с тобой откуда ей взяться?
– Оттуда же! – упрямо сказала Софья.
– Ну, тогда и дура, – безжалостно бросил Михаил, шагнул за порог, с грохотом швырнул за собою двери.
Он угадал, не своими словами говорила с ним Софья, дочь Артемия Пилюгина. Когда она вчерашним днем утащила от Макеевых и повела домой согнутую в крючок бабку Федотью, та, чтоб не ковырнуться головой в землю, со злостью тыкала впереди себя костылем и до самого порога бормотала проклятья всему афанасьевскому роду. А в избе, еще не раздевшись, захрипела:
– А ты, чтоб тебе печенку вывернуло, с проздравлением к нему… убивецу. У-ух! – и замахнулась костылем.
– Да будет тебе, бабушка, – попросила Софья, взяла у нее костыль, поставила в угол, начала раздевать.
– Ты гляди у меня! И матка твоя безмозглая… Ну да Лидка сызмальства дура. Пашенька-то придет – он вас наизнанку вывернет. Чтоб за версту мне обегала род их весь проклятущий, а Мишку-убивца за четыре.
– Бабушка! Ведь к богу тебе скоро, а ты…
– У-у, греховодница! Ждете не дождетесь, знаю…
* * *
За версту, а тем более за четыре, Софья никого не обегала, но сходились они с Михаилом, не в пример Степану Тихомилову с Марией, долго и трудно.
Всю весну пятьдесят второго они почти и не виделись, так, здоровались только. И то вначале Софья на его приветствия не отвечала, скорее пробегала мимо, потом начала кивать головой и только где-то под конец мая впервые откликнулась голосом: «Здравствуй», наклонила низко голову и торопливо скрылась.
А издряхлевшая вконец Федотья, неделями сидевшая обычно без движения на печи, как старая, умирающая сова в темном дупле, чутко сторожила поведение внучки и безошибочно уловила в тот день новое ее состояние. И когда вечером Софья явилась прибраться да сварить чего-нибудь для Федотьи, та завозилась, словно заскрипела на печи высохшими костями, злобно простонала:
– Помоги слезти-то, язви тебя…
– Что это ты сердитая? – спросила Софья, помогая ей спуститься.
– А то… Чую, кровь в тебе гнилая запенилась. Остудися, Сонька!
– Да о чем ты говоришь-то?
– О чем, о чем… Гляди у меня!
Как сошел снег и началась посевная страда, Михаил стал работать на пахоте прицепщиком, а вскоре колхоз получил еще один грузовик, и он сел за руль.
По окончании полевых работ он и Степан Тихомилов купили в районе по полсотни бревен, кирпичей на фундамент, тесу, плах, шиферу, принялись все это перевозить в Романовку.
Однажды ранним июньским вечером, закончив разгрузку купленных там же готовых дверных блоков, оконных рам, Тихомилов и Михаил сидели, покуривая, на бревнах, прикидывали, кому с какого боку удобнее пристроить веранды. Мимо с термосом в руке проходила Софья.
– Сонь! – сорвался с места Михаил, подскочил | к ней. – Здравствуй.
– Строители… Здравствуйте, – холодновато проговорила она, собираясь идти дальше.
– Да погоди ты хоть маленько.
– Да зачем мне… – Она все же остановилась, только бросила невольно взгляд в сторону Федотьиного дома. – Мне бабушку надо чаем на ночь…
– Подожди чуток. С голоду не помрет.
Он взял ее за руку у локтя и потянул к кучам стройматериалов. Она, хоть и сопротивлялась, пошла.
– Ты вроде не одобряешь нас с Михаилом? – спросил Тихомилов, когда они подошли.
– Да мне-то что? Стройтесь на здоровье.
– Как это так – что?! – воскликнул Михаил. – Нам же с тобой в новом доме жить.
Он все еще держал ее за руку, при этих словах она будто вспомнила об этом, резко освободилась. Но с места не тронулась, лишь едко проговорила:
– Ага… Только вот сватам бы родиться да в бороды обрядиться.
– Это что-то уж долго ждать, – улыбнулся Тихомилов и поднялся. – Ладно, Михаил, до завтра…
Он ушел, а Михаил и Софья стояли молча, будто не зная, как продолжать разговор.
– Сонь…
И в это время с крылечка Федотьиного дома хрипло донеслось:
– Со-офья! Паскудница-а!
Старуха стояла там в черном проеме дверей, одной рукой держалась за косяк, а другой трясла костылем.
– Оставь ты меня в покое! – измученно простонала девушка в лицо Михаилу, повернулась и пошла. Отойдя на несколько шагов, обернулась, прокричала, задыхаясь: – Никогда не будет, никогда… ничего этого!
И теперь уж не пошла, а побежала к старухе.
А в доме Софья остервенело накинулась на Федотью:
– Чего орешь? Позоришь на всю деревню… Твое-то какое тут дело?!
– Как эт… как эт?! – едва проглотила застрявшую в горле ярость старуха. – А кто эт… с ружья-то батьку твово? Забыла?!
– Не забыла! – прокричала Софья. – А за что? Ну, скажи! Я ведь не маленькая, все знаю. Что же это за человек такой был? То и горе моё, что отец… Да какой он отец?!
– Чирей те в глотку… В глотку чтоб! – завизжала Федотья, как облитая кипятком. – Пашенька вот придет…
– Да провались ты со своим Пашенькой! – совсем вышла из себя Софья. – Что ты пугаешь им… этим… Как его и назвать-то только?! Похуже всякого палача он! Детишек малых спалил, не пожалел! А чем они виноватые были? Он, Михаил-то, правильно – деды да отцы враждовали, а мы при чем?
– Ополоумела! Умом сошла… – простонала старуха. – Ты рассуди-ка!
– А тем более дети неразумные те?! Ну, ответь мне, скажи! – наступала на нее Софья.
– Озверела, озверела…
– Мало тюрьмы-то твоему Пашеньке. Его тоже бы из ружья…
– Рехнулась ты-ы! Уймися, замолчи…
– Не замолчу! Мишка этот и не нужен мне… может. А не замолчу.
Израсходовав все силы, старуха, припав на костыль, стояла посреди комнаты, беззвучно уже открывала и закрывала беззубый рот, дышала часто и сипло, будто выталкивала воздух сквозь прохудившуюся грудь.
– И не лезь мне больше в душу со своими… Чего хочу, то и буду делать, – сказала Софья, повернулась к висевшему на стене шкафчику, достала оттуда чашку с блюдцем, хлеб, масло, варенье. – Садись ужинать.
Однако старуха двинулась не к столу, а к печке. Она вскарабкалась на нее с трудом, но помощи у внучки, как бывало всегда, не попросила, села там спиной в угол и оттуда, из полутьмы, поглаживая прыгнувшую ей на колени кошку, стала глядеть куда-то в пустоту, мимо Софьи, будто ее в доме и не было.
* * *
До самой своей кончины большую часть времени она теперь так вот, сидя в углу на печи, и проводила. На коленях у нее постоянно лежала кошка, от ласки и тепла сонно мурлыкала, поблескивая из полутьмы зелеными огоньками. Иногда глаза и самой старухи вспыхивали странным желтоватым светом, и Софья часто не могла различить, кто это смотрит на нее сверху, из тьмы – кошка или бабка Федотья.
Поняла ли старуха, что власть ее над внучкой кончилась, или иссякли ее, питавшиеся ненавистью к людям последние силы, но за Софьей она больше не следила, в ее отношения с миром не вмешивалась. Она с внучкой теперь и не разговаривала почти, поест безразлично, что та приготовит, молча даст себя обиходить, сводить в баню, которую Софья топила для нее по субботам, – и опять на печь, сидит там безмолвно, иногда вздохнет, забормочет что-то.
Сквозь эти вздохи и бормотанье у нее явственно кое-когда вдруг прорывалось:
– Пашенька, сердечный… Не дождуся родимого, некому и глаза мои будет закрыть.
– Меня-то уж и за человека ты не считаешь, что ли? – сказала ей на это однажды Софья.
– А ты что? А ты кто? – ответила ей Федотья, проявив вдруг и прежнюю ясность ума и характер. – Кто прост – у того сто ангелов в душе. Смирная на тебе одежа, да нет на тебя надежи. У-у, лукавая, знаю! А кто лукавит, того черт мохнатой-то лапой и придавит. Мишка-то Афанасьев.
– Постыдилась бы ты, бабушка? Что ты все мне Мишкой…
– Знаю ужо. По глазам твоим бесстыжим все вижу.
– Да что ты в них видеть можешь?! – вскипела Софья. – Ничего в них нет! Нет!
Это Софья так думала, что ничего нет в ее глазах. Михаила она избегала, как и прежде, а коль где сталкивалась, сердито расправляла длинные свои брови – не вздумай, мол, снова разговоры зачинать.
Однажды мать спросила у нее осторожно:
– Долго так мучиться-то будешь? И Михаила мучить.
– Кто? О чем ты? – Сразу почужевшая, Софья отступила на шаг.
– О чем… Гусиха вон сунет голову под крыло, да и думает, что ее не видно.
– Мама! – вскричала Софья, упала ей на плечо. – Мама… Бьюся я, как рыбина на берегу. До воды не добраться, а тут дышать нечем.
– Да что ж не добраться-то? – негромко спросила мать.
– А то и не добраться… Как подумаешь да вспомнишь все – отец, пожар… А бабушка Федотья все бубнит, бубнит.
Разговор случился этот поздним вечером, Лидия отошла от дочери, стала разбирать свою кровать. Она сняла только одеяло, повернулась, села на кровать, одеяло положила себе на колени и долго глядела куда-то в сторону. Наконец, вздохнув, негромко проговорила:
– Федотья… Не знаю, как и сказать-то тебе, доченька. Иголка вот служит, пока ушко не сломалось, а человек-то жив, пока душа в нем не погибла. А у Федотьи души человечьей никогда и не было. И сыну… отцу твоему, она сердце дала… будто шерстью обросшее. И скажу я тебе, доченька… На чужой-то слух это будет грех да кощунство великое, а ты пойми – тем выстрелом Мишка Афанасьев божий свет мне открыл.
Софья слушала эти неторопливые слова притихшая, будто испуганная, в больших глазах ее было мучительное раздумье.
– А раз мне, так и, наверное… тебе, – еще тише произнесла Лидия, по-прежнему не глядя на дочь.
В измученных глазах Софьи что-то дрогнуло, зашевелилась, заплескалась в них тоскливая, невыносимая боль.
– Ну а сестра его… Катерина-то Даниловна, как ко мне, если…
Больше слов у Софьи не хватило.
– Да что ж Катерина… Она еще и меня утешает – погоди, мол, Лидия, как солнышко теплом нагреет, так все и поспеет.
– Неужто… так она? Согласится?! – недоверчиво воскликнула девушка.
– Глупая… – вздохнула Лидия. – Ну как есть ты несмышленая еще. Катерина столько всего нахлебалась, что лучше нас с тобой понимает что почем.
Но и после этого разговора Софья не могла переломить себя, и в ее отношениях с Михаилом было все по-прежнему. Завидя его где-нибудь, она тут же меняла путь, уходила, не оборачиваясь. А он никаких попыток догнать ее или остановить не предпринимал.
* * *
Скоро горит огонь, да быстро течет вода, а время для Софьи тянулось теперь медленно, медленно. Как и раньше, она обмывала да обстирывала свою бабку, частенько оставалась у нее ночевать.
– Давай-ка лучше уж я буду теперь ходить за Федотьей-то, – сказала как-то под осень Лидия. – Сожму уж свое сердце… а то она тебя, как Пашку, совсем в крючок согнет.
– Да ладно тебе! – раздраженно воскликнула Софья. Потом добавила поспокойнее: – Не согнет. А тебя она может… и поленом ударить. Или кипятком плеснуть.
– Да она уж может, – усмехнулась Лидия. – О чем хоть вы говорите-то там?
Теперь усмехнулась Софья.
– Сказать, так не поверишь. Ни о чем мы не говорим.
– Как так?
– Да так. Она молчит, и я довольна.
Действительно, они почти ни о чем не говорили, даже на приветствия каждый день появлявшейся Софьи старуха отвечала нехотя и не каждый раз.
Из дома Федотья еще иногда выползала, если были теплые дни, садилась где-нибудь на припеке, жадно вдыхала свежий воздух, равнодушно оглядывала видимый ей кусок деревни и останавливала тусклый взгляд на поблескивающей под солнцем щебенистой дороге, спускающейся с холмов, точно ждала, не идет ли, не спускается ли по ней внук ее Пашенька.
Осень и всю зиму опять сидела на печи, опять вздыхала да бормотала, высохшими руками гладила свою кошку, на приветствия она теперь и вовсе перестала отвечать. Софья к этому привыкла, принимала все как должное, лишь однажды ближе к весне спросила:
– Что это ты, бабушка, никогда не поздороваешься даже?
– А чего там в колхозишке-то? – вместо ответа спросила вдруг Федотья.
– Живем, что же… К Березовскому колхозу нас хотят вот присоединить. Не колхоз теперь у нас будет, а бригада. А то маломощные вы, говорят, трудно вам.
– Вон чего… Бригада, пожить бы, да не надо. Степка-то, каторжник, грю, Тихомилов-то, чего?
– Что это он каторжник? Хороший он дядька, работает…
– От непонятливая… Да я спрашиваю, с пузом, нет Марунька-то счетоводиха?
– А-а… Ждут ребенка.
– Ага, – качнула головой старуха. – А тебе-то когда Мишка приладит?
Софья вся полыхнула гневом, выпрямилась и, тугая, как стрела, шагнула к старухе:
– Ну вот что! Захочу, так и приладит! Тебя-то уж не спрошусь…
И с плачем выскочила прочь.
Через минуту буквально она, расстегнутая, в опавшем на плечи полушалке, ворвалась в новый дом Михаила, куда он вселился еще по осени, со стоном упала в его сильные руки, забилась:
– Не могу больше терпеть от нее! И мучиться не могу больше… Сил нету, Миша, Миша!
– Да что случилось, Сонь?! – воскликнул он тревожно, – Соня, Соня?
– А назло ей… пришла! – в беспамятстве прокричала она. – Назло! И не уйду больше отсюда.
Михаил все понял, прижал девушку к себе и, вдыхая запах ее волос, проговорил печально:
– Я знал, что ты придешь. Только… Назло-то если, так я не хочу, Соня. Не хочу я так.
Потом он осторожно стал отстранять ее от себя.
– Ты успокойся. Успокоиться тебе, Соня, надо. Ну, ступай домой и успокойся…
– Ага, надо, Миша, – кивнула девушка согласно и обессиленно, не глядя на него. Затем подняла огромные, заполненные слезами глаза, в них зажегся какой-то упрямый и жгучий свет, и она произнесла примерно те же самые слова, которые год назад сказал ей Михаил: – Пойду… Только завтра вечером я опять приду к тебе. Нам обо всем, обо всем поговорить надо. Ты… будешь ждать?
– Да как же не буду?! Как же не буду?! – воскликнул он дважды.
Она улыбнулась и вышла.
* * *
Замужество Софьи бабка Федотья еще перенесла, только свалилась замертво в своей пустой избе. На печку она взобраться не могла, всю ночь лежала с открытыми глазами на кровати, слушала доносящиеся из нового дома Михаила Афанасьева песни, глядела в темноту, по дряблым щекам ее скатывались горькие редкие капли.
На другой день Софья прибежала к ней, как обычно, в урочное время, только была она от счастья бледная, измученная и счастливая.
– Анафема… Проклинаю! – дернулась старуха на постели, схватила стоящий у кровати костыль, прижавшись спиной к стене, выставила его в сторону Софьи, как пику. – Не подходи-и… Пар у тебя ядовитый из рота пыхает.
– Да пойми ты, бабушка…
– Руки у тебя поганые… Не прикасайся ими ни к чему!
– Тогда как же теперь… Кто ухаживать за тобой будет? – растерянно спросила Софья.
– А так помру, без уходу вашего. Сгинь, чтоб духу твоего… Дышать мне при тебе тяжко.
– Ну вот что! – решительно вдруг сказала Софья, шагнула к ней, отняла костыль. – Помрешь, так и землю освободишь. А покуда живая, мучиться с тобой придется. Вставай, я вон еды тебе принесла. Умывайся иди, а я постель приберу.
Софья давно приметила, что резкие слова и решительные действия как-то утихомиривали упрямую старуху, сразу обессиливали и заставляли повиноваться. Лишь ввалившиеся глаза ее при этом все продолжали гореть прежней неукротимой ненавистью.
Вот и теперь, царапая Софью колючими зрачками, она сползла с ее помощью с кровати, побрела к стоявшему в углу умывальнику.
В термосе Софья принесла горячий чай, налила ей, нарезала хлеба, поставила сахарницу, масло.
– Пей давай.
Федотья пошвыркала из чашки, отодвинула ее и стала уныло глядеть куда-то в угол, потом неожиданно заплакала, завыла, как побитый щенок.
– Пашеньку не дождуся вот, того только и жалко мне. Ну да, может, господь пособит, недолго уже осталося…
– Ой, да письмо же от него тебе, бабушка, пришло! – воскликнула Софья.
– Где? – тотчас вскинула старуха иссохшую голову.
– На той неделе мне в конторе еще его… чтоб тебе передать. А я в суматохе этой… А сегодня вспомнила. – И Софья вынула из карманчика юбки конверт.
– Давай сюда! Давай сюда, – торопливо поднялась старуха.
Павел Пилюгин из мест осуждения писал редко и только Федотье, последнее письмо от него было года два назад. И вот теперь пришел от него следующий конверт, старуха мяла его кривыми пальцами, переворачивала, даже понюхала несколько раз.
– От Пашеньки… внучоночка моего. Господи, очки-то где, Сонька? Очки-то! Али сама мне прочитай.
Она протянула ей конверт. Софья вскрыла его, вынула листок из ученической тетради, исписанный крупно фиолетовыми чернилами.
– «Здравствуй, бабушка…» – начала Софья.
– Ну, ну! – нетерпеливо воскликнула старуха.
– «Решил вот написать тебе еще одно письмо, последнее теперь, чтоб высказать все. А там, собравшись с духом, буду писать матери, прощенья у нее за все просить. Недавно только в разум-то я, дубина стоеросовая, вошел, да и понял, что ты ведь это мне, парнишке несмышленому, всю жизнь поломала…»
– Что? Чего-чего?! – качнулась Федотья и, чтобы не упасть, схватилась за край стола.
– Поломала… тут написано, – проговорила Софья, сама растерянная и удивленная, и тут же стала читать дальше: – «Ты, бабушка Федотья, злобой своей невинных детей погубить меня подбила, волком средь людей сделала…»
– Врешь… врешь ты-ы! – страшно захрипела Федотья. – Очки, грю, дай мне.
Софья открыла шкафчик, нашарила очки, протянула Федотье. Трясущимися руками она надела их, вырвала у Софьи листок.
С минуту она примерно глядела в него, читала что-то, медленно шевеля сухими, в крупных морщинах, как в глубоких трещинах, губами. Руки ее все тряслись, лицо все больше и больше серело, будто на виду покрывалось земляной пылью.
– Господи, да неужели очнулся Пашка?! – проговорила Софья, до которой, может быть, только сейчас и начал доходить смысл прочитанных ею слов. – Мама ведь заново возродится!
А Федотья, выронив письмо, подняла трясущиеся руки, зажала ладонями уши, будто в них колотился больной, разбивающий голову звон. Потом опала, рухнула на стул и со стула повалилась на пол.
– Бабушка! – Софья подхватила старуху, кое-как подтащила к кровати. – Бабушка, сейчас я тебе попить чего-нибудь… Капель сердечных…
Через неделю, так больше не сойдя с этой кровати и ни одного слова больше не промолвив, Федотья Пилюгина померла…
* * *
… Каждый день вставало над землей солнце, поднималось в бескрайнее небо, щедро освещало и крохотные деревеньки, и огромные каменные города. Освещало оно и печальные погосты вокруг бесчисленных селений, где люди находили свой последний и вечный приют, где навсегда утихомиривались человеческие страсти.
Всю жизнь Пилюгины враждовали с людьми, не останавливаясь ни перед огнем, ни перед кровью, а теперь накрытые двухметровым слоем холодной земли лежали неподалеку от тех, кого люто и смертельно ненавидели. Могилы Сасония и сына его Артемия давно сровнялись с землей, заросли едкой полынью, со времени смерти Федотьи никто их не приводил в порядок. Потихоньку проваливался и холмик над Федотьей. Поначалу Софья, сердобольная душа, тайком вырывала над местом ее захоронения сорную траву, а потом могила тоже стала приходить в запустение, исчезать.
Романовское кладбище было когда-то голым и оттого еще более печальным. Но Кузьма Тихомилов, отец Степана, велел перед своей смертью обсадить его тополями. Сейчас деревья были большими, в их ветвях каждую весну гнездились птицы, выводили многочисленное и громкоголосое потомство. А когда умолкали птичьи голоса, деревья все равно шумели о вечной и нескончаемой под щедрым солнцем жизни.
1979