Золото бунта
ModernLib.Net / Отечественная проза / Иванов Алексей / Золото бунта - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Алексей Иванов
Золото бунта
или
Вниз по реке теснин
Петр сказал Ему в ответ: «Господи! если это Ты, повели мне прийти к Тебе по воде». Он же сказал: «Иди».
Матфей, 14, 28-29
Часть первая
КУПЛИ ЖИТЕЙСКИЕ
ОТЦОВА БАРКА
Караванный вал давно уже скатился вниз, отгрохотав на переборах, а перед бойцом Разбойником все еще бушевало половодье. Река здесь вздулась блестящим бугром, и угрюмую скалу оторочило воротником белой пены. Пена вываливалась из-за гребня Разбойника и длинной полосой текла дальше по гладкому и быстрому плесу, потихоньку истаивая. Так после бури на еще сквозящем ветру бьется и полощется, зацепившись за еловую лапу, сорванная девичья косынка. Был день Лукерьи-комарницы. Стоя на корме легкого шитика с веслом в руках, Осташа вместе с рекой заходил в поворот. Из-за высоких лесов медленно вылезала серая громада Разбойника. Казалось, он перегородил Чусовую от берега до берега. Он все рос, подымался, глыбился, будто медведь, что выбрался из берлоги и расправляет плечи, лапы, хребет. Солнце полудня столбом света спускалось с неба, пробивая воду до дна. Осташа видел, как его лодка проплывает над зелеными мохнатыми окатанными валунами. …А в тот день три года назад был промозглый холод, встречный ветер резал глаза, тучи перехлестывали блеклую синеву над головой… Батя удержал бы барку на Рубце — так сплавщики называли стрежневую струю от ребра бойца Молокова, — да Спиридон Кобылин, нагнавший сзади, своей баркой просто срубил потеси по левому борту батиной барки. И батя свалился с Рубца одесную, как щепка слетает с обода бешено вертящегося колеса. Бурлаки бросились вытаскивать новые потеси, которые лежали на кочетках на кровле коня. Остаться перед Разбойником без потесей — вернее гибели и не придумать. Это и Осташа понимал. Он стоял на скамейке рядом с отцом как ученик сплавщика. Он вцепился в перильца обеими руками. Барка, теряя ход в западине поворота, прямиком шла носом в берег почти под камнем Кликунум. Казалось, что и Кликун вытянул шею и вздернул свою глупую башку, чтобы потаращиться, как батина барка отурится, а затем ее всем бортом хряснет о скалу и потопит в пене. Осташа хотел заорать, глядя то на отца, то на берег, то на каменную тушу Разбойника, обляпанную бурыми лишаями. Но лицо бати тогда было твердым и белым, а ветер трепал волосы, обвязанные по лбу тесемкой, и кудлатил бороду — словно стелил длинную траву вокруг валуна. Батя вжал в усы раструб жестяной трубы и крикнул бурлакам: — Потеси не спускать!.. — Загубишь, сплавщик!.. — прохрипел старый бурлак Гурьяна Утюгов, ходивший с батей на сплав уже десяток лет. Гурьяна бате не поверил. И Осташа не поверил, не понял: почему нельзя и дернуться, чтобы отгрести от берега и от скалы?.. Барка врезалась тупым носом в берег, круша подлесок. От удара бурлаки полетели на доски настила, кто-то с воплем кувыркнулся за борт. Осташу с батей едва не скинуло со скамейки. Сосны гибко качнулись над головами через все небо, как волосы над лицом утопленника. А потом течение приподняло барку и потащило дальше, к Разбойнику, разворачивая задом-наперед. Бурлаки вставали на колени и крестились, глядя, как впереди вырастает тусклая, урчащая гора воды. Над ней из пенных кипунов поднимался страшный боец. «Может, еще гребануть пару раз — авось бы и протиснулись вдоль каменя?..» — в отчаянии подумал Осташа. И любой бы сплавщик так решил, любой. Не отказываются от последней, хоть и бесполезной попытки спастись; в водовороте не отцепляются и от соломинки. А батя о погибели не думал. — Не грести! Не грести, бога ради! — кричал он в трубу, повиснув подмышкой на перильце. Но никто уже и не тянулся к потесям. Барка, медленно разворачиваясь, теперь всем левым бортом неслась прямо на Разбойника. Ее стало кренить, поднимая на водяную гору перед стеной. И вдруг с этой горы, как сани со склона, огромная барка скользнула вперед и вниз. Пенная туча хлынула на палубу, сугробами заваливая вопящих бурлаков. А из мокрого тумана вознесся мятый каменный парус, тенью мелькнул над баркой на расстоянии вытянутой руки и улетел назад, словно отброшенный ураганом. Кормой вниз по течению, барка впритирку проскочила вдоль Разбойника с той излуки, на какой гибли все и всегда. Батя успел понять, как надо поставить барку, чтобы струя сама пронесла ее мимо, а боец лишь снял стружку с просмоленного борта. — Поклон тебе, Переход, от народа… — цепляясь за рога ворота, в журчащей тишине сказал Гурьяна. Батя сидел на краю скамейки и молчал, сплевывая кровь. Губы его были разорваны жестью трубы. Рокот воды у Разбойника делался все тише и тише. Батя придумал, как пройти прямо под бойцом, как вывернуться из лап погибели. Никто до него такого не совершал. Да никто бы и не смог повторить его путь, потому что батя никому, кроме Осташи, не указал места на берегу, куда надо ударить носом барки, чтобы барка отурилась и прошла невредимой. Цепким взглядом сплавщика батя успел отметить это место: под сосной, что похожа на суксунский светец. Это был секрет бати — и Осташи… А теперь одного Осташи, потому что нынешней весной батя попробовал вновь пройти Разбойник отуром. На дне шитика у Осташи лежал мешок с припасами и кое-каким снарядом; вдоль борта — шест с окованным наконечником и длинный рогожный сверток, под который Осташа заботливо подстелил лапника. В носу лодки, распяленный прутиками, чтобы не упал, стоял раскрытым зеленый медный складень с Николой Морским — покровителем мореплавателей. Чусовая, конечно, не море, но ведь надо же было иметь заступника. Осташа несколькими точными и сильными гребками отвел лодку с той струи, что ударила бы его прямо в скалу. Проплывая под Разбойником, он задрал голову, придерживая шапку на затылке. Над бугристым и морщинистым каменным рылом, над плешивым теменем висело и слепило солнце, словно нимб. Облезлые клочья лишайников испятнали скалу, будто забрызгали кровью. Чего ж: безвинной кровушкой Разбойник трижды умылся с головы до пят. Отвернувшись от Разбойника, Осташа увидел вдали под светлыми глыбами Четырех Братьев отцову барку, лежащую на дне. Палуба ее поднималась над водой на аршин, не больше. Светлела тесом двускатная кровля над льялом. Косо торчала мачта-щегла. Осташа пригляделся. Какие-то люди ползали по крылу кровли, как мухи по пирогу. «Ну, это кумышские, — сразу понял Осташа. — Воровской народ… Такие захотят на дуде поиграть — из живого тела ребро вынут». Он отложил весло, сел на дно лодки, размотал берестяные ленты лаптей и разулся. Потом обтер ноги тряпкой, накрутил онучи, вытащил из мешка сапоги и напялил; за голенище сунул нож. Снова поднявшись во весь рост, Осташа не стал подгребать, а медленно, вместе с течением, приближался к барке. Издалека походило, что это не барка затонула, а никонианская церковь. Осташа оглядывал быстроток, а сам все думал о бате: представлял, как батя здесь проходил. Вот он стукнулся в берег под Кликуном; барку отурило, понесло бортом на Разбойник; вот она полезла на водяной вал… И вдруг, вместо того чтобы плавно скользнуть вдоль скалы, она врезалась левым кормовым плечом в камень. Лопнули перебитые пополам черные от смолы доски порубня на огибке, будто пальнуло из пушки, и растопорщились в разные стороны. Волна комом упала в пробоину. В утробе барки загрохотали чугунные чушки, скатываясь с места. Барку проволокло боком по скале и выбросило дальше на быстроток, разворачивая обратно носом вперед. И барка все грузла, заливаясь водой, осаживалась в волну, неповоротливая уже, как мертвая. Да она и была мертвая — убилась о Разбойник. Ее несло прямо на Четырех Братьев. Будь она жива, ее все равно раздробило бы в щепу. Но она не доплыла, затонула и легла на дно рядом с устьем Четырешного ручья. Люди, видно, цеплялись за пыжи и огнива, за кровлю, за стойки коня — потому их и не смыло. Уцелели все — и бурлаки, и подгубщики, и водолив. Лишь колодник захлебнулся в казенке под палубой, да батя, сплавщик, сгинул неизвестно где. Никто не видел, куда он делся со скамейки. И тела его до сих пор не нашли. Осташа был в отца — сплавщик по крови. Он не сожалел, что батя попробовал пройти мимо Разбойника своим опасным способом. Осташа и сам поступил бы так же. Благо, барка собственная. Рисковать чужой баркой честный сплавщик не стал бы. Но сердце грызли боль и досада. Неужели батя был не прав и пройти Разбойник таким путем невозможно? Нет, нет, нет! Батя все рассчитал, все учел, все промерил. Он шел в двадцатый весенний сплав. За двадцать лет он не убил ни единой барки. «Удача-Переход» — звали батю и сплавщики, и бурлаки. Но Осташа знал, что не было в батиной удаче никакой удачи — только знание, верный глаз, навык, твердая рука и крепкая воля. На Чусовой удач не бывает. Но почему же батина барка разбилась? Батя должен был пройти. Должен. И не прошел. Кумышских мужиков на барке было четверо. Они уже сняли с кровли конек и теперь топорами подцепляли доски. Выдернутые гвозди заботливо складывали в короб. Связка длинных тесин, перетянутая веревкой и готовая к перевозке, покачивалась в воде у борта. Мужики спокойно и деловито разбирали барку, словно у той вовсе и не было хозяина. — Кончай грабеж! — крикнул Осташа, причаливая лодку к пыжу и накидывая петлю на обугленный столбик огнива. Он выложил на палубу барки длинный рогожный сверток и с веслом в руке запрыгнул наверх. Мужики, сидевшие на коньке, как вороны на заборе, опустили топоры. Один даже вогнал топор в доску и слез к Осташе, остановился напротив и вытер потные ладони о рубаху на брюхе, нагло улыбаясь в глаза. — А ты что за хрен посреди деревни? — спросил он. — Я сын Перехода, и барка моя. — Нам Колыван сказал, что сгибли Переходы и барка ничья. — Колыван Бугрин, что ли? — Осташа не отводил взгляда. — А он откуда знает? На потеси здесь стоял? — Может, и не стоял, а нету больше Переходов. Кончились. — Мужик хмыкнул. Осташа почувствовал, как душа его словно цепенеет. Он не боялся своей злобы, потому что гнев будто стягивал его грудь обручами, и зубы стискивались, глаза делались зорче, а все движения становились точными и короткими. Он не зевал замаха врага, чтобы со свороченной скулой покатиться по траве. В Кашке с ним и заречные давно перестали связываться. Осташа переложил весло в левую руку и сильно толкнул мужика в широкую грудь: — Ослеп? Переход перед тобой! Мужик отодвинулся, и глаза его вдруг сделались маслеными. — А на что тебе эта барка? — спросил он. — Битая, несчастливая. Тебе тятька денег принесет, десять новых барок себе купите. — Каких денег? — не понял Осташа. — Ну, каких?.. Пугача денег. — Каких денег Пугача?! — заорал Осташа. Глаза кумышского остекленели, а улыбка исчезла, будто он ее сплюнул. — А почто твой тятька барку разбил, а, щенок? — спокойно спросил он. — Думал, все его за мертвяка посчитают, а он клад Пугача выкопает и заживет от пуза где-нибудь на Руси. Все ведь знают, что он один видел, куда Чика клад зарыл. Осташа молча перехватил весло обеими руками и с короткого замаха ударил кумышского по скуле. Того отбросило на ребро кровли, но он не упал, удержавшись за край. — Мужики, руби его, никто не дознается! — хрипло крикнул он. Осташа бросил весло, отбежал назад и поднял свой рогожный сверток. Стряхнув рогожу, он наставил на мужиков унтер-офицерский штуцер, переводя граненый ствол с одного на другого. — Первого завалю, остальных — как получится, — предупредил Осташа. — Со мной и нож есть. Мясо резать умею. Мужики, что уже поползли было по ребру кровли к Осташе, замерли. После Пугача на Чусовой ружьями и топорами не грозили просто так — сразу пускали в ход. Даже в драках за девок били насмерть и топтали ногами, и никто не вступался разнять — самого кончат. Народ с узды сорвался, кровь была — как вода. «Пугач закон отрешил», — говорили по каплицам учителя. — Отчаянный, оторва, — садясь и утирая кровь со скулы, сказал мужик, которого Осташа ударил. — При Пугаче-то вроде еще без штанов бегал… — Пошли прочь отсюда, — спокойно сказал Осташа. — Моя барка. Мужики угрюмо, с опаской слезли с кровли, подняли своего вожака и потащили к доске-сходне, что была перекинута с борта на близкий берег. Осташа дулом проводил их до тальника, а потом опустил штуцер. Через некоторое время из кустов прямо от выступа скалы выползла и легла на воду лодка-насада. Кумышские забрались в нее; двое сели, а двое, стоя, оттолкнулись от берега и погнали насаду вверх по течению, тюкая о камни на дне окованными концами шестов. — И Колывану Бугрину передайте, чтоб в голбце посидел, пока я домой не вернусь! — крикнул им вслед Осташа. — На сплаве сочтемся!.. — издалека ответили ему. — Со дна у Чусовой тебя тятька ни за какие сокровища Пугача не выкупит!.. В горле у Осташи скребло, будто он песка нажрался. Осташа сбросил шапку, подошел к краю палубы, положил тяжелый штуцер, лег сам, дотянулся ладонью до воды, умыл окостеневшее лицо, напился. В затылок пекло солнце. Вот, значит, как теперь говорят об отце… Нужно ли тогда ему было быть честным, когда на сплаве половина сплавщиков продавалась, а другая половина — покупала? Мертвые, конечно, сраму не имут — да и не было на бате позора. Наговор один, поклеп. Не червивило батю коварство. Батя погиб, это понятно. Но кому чего докажешь, если не бить в зубы, кровью затыкая поганую пасть? Осташа завернул штуцер обратно в рогожу. После бунта на Чусовой много разного оружья осталось. В любом доме имелось. Вот и батя купил хорошее ружье. «Почто купил? — сам себе удивлялся тогда батя. — В дому у нас брать нечего… Вор придет — так я шмыг под печь, меня оттуда и кочергой не выковырять. Ты, Остафий, и без ружья любому глаз выбьешь. А если Макаровну украдут, так вечером же сами и обратно принес ут, да еще нам два пуда хлеба подарят, чтобы мы ее за ворота не выпускали…» Батя обмотал штуцер дерюгой и берестой и закопал в голбце. Батя все равно бы не стал стрелять в человека, хотя после Пугача в такое и не верилось. А Осташа стрельнул бы, рука бы не дрогнула. И когда батин подгубщик Гурьяна Утюгов принес весть о крушении отцовой барки, Осташа выкопал штуцер и взял его с собой в дорогу. Река уже посинела. На ярко освещенных камнях дальнего берега раскричались птицы. Солнце укололось донышком о верхушки сосен на хребте Четырех Братьев и покраснело, словно от боли. Из тесного, сумеречного распадка толчками выбивался бурный по весне Четырешный ручей. Он волочил ветки, сучья, кору, оторванные куски дернины, гневливо швырял все это в Чусовую — так вздорная баба, подметая в избе, выбрасывает мусор с крыльца под ноги пришедшему гостю. Осташа забрался в шитик и оплыл барку кругом. Пролом был только один — на левом кормовом плече, которым барка ударилась в скалу. Трещина рассекла борт сверху донизу. В этой черной щели торчала заплывшая ветка, будто шерстинка между зубов у волка. Доски обшивки лопнули, но кокора, похоже, была цела. Огниво от удара растрескалось вдоль слоев. Палубный настил задрало и расшеперило. А в общем, барку можно было починить. В межень, к Прокопьеву дню, вода еще упадет, обнажив пролом наполовину. Днище барки все равно лежит на камнях не плотно. В просветы можно просунуть чегени и на распорах рычагами приподнять гузно барки, полностью выведя пролом из реки. Потом сменить огниво, прибить дощатую заплату, вколотить обратно тесины палубы и засмолить все. Потом отчерпать воду из барки, и барка всплывет. Заплата все ж таки на корме, и на ходовые свойства она особо не повлияет. Да ниже устья Койвы сплавщику и бояться-то нечего, разве что Гребешок боец опасный. А Вашкэрский перебор, Камбсинские мели, протоки Дикого острова за деревней Купально — это другое дело, не смертельное. Но Осташа решил осмотреть барку еще и внутри. Не хотелось лезть в ледяную воду, да не положено было сплавщику оценивать барку на глазок. На палубе барки Осташа разделся догола, взял весло на всякий случай и спрыгнул под кровлю на дно барки, в льяло. Воды оказалось по грудь. Внутри барки полумрак был насечен на ломти полосами света из прорех, где кумышские воры уже сняли доски. В огромном, гулком, пустом коробе барки глухо шлепали о деревянные борта волны, поднятые Осташиными движениями. …Гурьян рассказал Осташе, как было дело. Бурлаки выбрались после крушения на берег, отогрелись у костра; потом пошарили по прибрежным кустам вниз на пару верст, отыскивая тело Перехода, но не нашли ничего; потом поразмыслили и двинули в Кын-завод. Батя вел барку из строгановского завода Билимбай, поэтому в строгановском Кыне им должны были помочь. Тридцать с лишним верст до Кына шли голодняком два дня; переползали через скалы, перебирались через притоки. В Ослянской пристани на пароме перекинулись на левый берег, перевалили гору Мултыка. Строгановского сплавного приказчика Кузьму Егорыча бурлаки застали в Кыну. Кузьма Егорыч распорядился дать им два межеумка, что были заготовлены на летнюю путину для межени, и сказал: коли бурлаки хотят за сплав свои деньги получить, пусть плывут обратно, перегружают чугун на межеумки и везут его на Левшину пристань, как и должно было. Бурлаки, понятно, согласились; уплыли, разгрузили затонувшую барку и на межеумках побежали дальше, в Каму. Все страшное для них было уже позади: Горчак, Молоков, Разбойник, Четыре Брата пройдены, а мимо Отмётыша бог проведет. Только Гурьяна совсем простыл и остался в Кыне. А поправился — и побрел берегом Чусовой в Кашку, понес Осташе черную весть. Ступая на уже осклизлые плахи подмета, стараясь не запнуться о кирень, хватаясь руками за брусья озд над головой, Осташа внимательно осмотрел барку изнутри. Из пролома живот обдало холодом свежей воды. Кроме самого пролома имелась только одна дыра по левому борту за бараном, почти у днища. Здесь выскочила доска-бокарь, заменить которую было раз плюнуть. Нет, барку рано было разбирать на лес. Можно еще поднять, можно. Напоследок Осташа заглянул в казенку — дощатую каморку под палубой. Залезали в казенку из мурьи. Маленький лаз под потолком был очень неудобен, когда в барке нет груза. Бурлаки прорубили здесь стенку, чтобы достать утопленника. Осташа протиснулся в казенку и огляделся. Тесная конура была бы совсем темной, если б не два оконца-прудуха в потолке, перекрещенные скобами, чтобы в них не проваливались ноги бурлаков. Осташа набрал в грудь воздуха и присел совсем под воду, разглядел в мути и сумраке толстое железное кольцо, намертво ввинченное в брус. К этому кольцу и был прикован колодник. Барка затонула, и он тоже захлебнулся в своей темнице. Ну и смерть… Осташа вынырнул, отплевался и полез обратно на палубу. Теперь ему все было ясно. Барку смело можно продать.
ПЫТАРЬ БАКИР
Полянка на высоком берегу над Четырешным ручьем казалась какой-то домашней. Здесь всегда разбивали стан рыбаки, охотники, отдыхавшие рудокопы с недалекого Четырехбратского рудника, пока рудник еще работал, да и просто прохожий или проплывающий мимо народ. Посреди полянки чернело кострище с рогульками, а рядом с ним громоздился навес, покрытый горой порыжевшего лапника, стояли вешала — одежу просушить, лодку. Осташа притащил с берега доску-сходню, на которой решил спать у костра, чтобы не застыть от земли. Над полянкой подымался крутой, заросший соснами склон одного из Братьев. Прямо под склоном торчал крест на могиле колодника, захлебнувшегося в казенке отцовой барки. Колодника наспех схоронили бурлаки. Месяца еще не прошло, а крест уже покосился. И Четырешный лог, и полянка были в сумерках, словно под покровом Богородицы, но чеканные сосны на гребне горы еще горели золотом заката, будто звали к себе. По-иконному лазоревое небо за соснами не успело прогреться за день и студило взгляд. От Чусовой и от ручья две стены холода огородили полянку. Осташа сидел у костерка и следил, чтобы не опрокинулся горшок с водой, воткнутый в уголья. По заводским слободкам давно сипели самовары, что паял демидовский Суксун-завод, но кержаки-двоеданы, не отступавшие от древлеправославной веры, самоваров не держали, называя «чертовым брюхом». И чая не пили, чтобы не отчаяться. На Чусовой работный люд, собранный заводчиками по всей Руси с бору по сосенке, давно утратил и корни свои, и отцов обряд, и прадедовкую Палею. Но пристанские — сплавной народ из коренных чусовлян — веру держали строго. Хотя давно уж вера их растрескалась на десятки толков, в которых только начетчики могли разобраться без ошибки. По реке у дальнего берега изредка проплывали длинные связки плотов — «кобылами» или «гусями», собранные и в гребенку, и в елку, и в накат. На первой сплотке — на хомуте, — на выстилке у длинного весла-дригалки, обычно стоял мужик. На задних сплотках — на круквинах, на журостях — бабы, девки, дети. Осташа издалека слышал звонкий девчоночий смех, и ему хотелось, чтобы плот подгреб для ночевки сюда, к нему. Но огромная затонувшая барка не давала зачалиться, и плоты уплывали дальше. Свет над рекой угасал. Угрюмым синим огнем зажигались омуты. Над лесами расправляли плечи черные скалы. Луна, как небесная полынья, морозно замерцала над косматыми хребтами, дико отражаясь в излучинах плесов. Осташе было чуть жутковато одному, хоть он и не грешил пужливостью. И места эти дикие, и злая слава здешних Царь-бойцов ведь человечьей кровью вспоена, и еще рядом могила колодника, умершего без причащения, неотпетого, схороненного без гроба… Да и вообще: где-то здесь, на Четырех Братьях, в земле караулят пугачевский клад зарытые злодеем Чикой братья Гусевы… Вот станет Осташа сплавщиком — и не будет этих жутких, одиноких ночей. Костер будет до неба, и вокруг — усталые люди, и какой-нибудь балагур будет тешить народ побасенками в непроглядной майской тьме над Чусовой… «Барку продам в Усть-Койве, — думал Осташа. — Там кордон Кусьинского завода. На кордоне барки всегда нужны. Жаль, придется за полцены отдать. Скостят и за починку, и за подъем со дна. Да еще небось обманут на сколько-то…» Денег после бати в доме не осталось. Не на что было починить и поднять барку, а потом нанять бурлаков, чтобы притащили ее в Кашку, на пристань. Или хотя бы в Ослянку. Значит, надо барку продавать. А жаль до скрипа зубовного. Батя всю жизнь копил на свою барку, не стал из крепости ни себя, ни Осташу выкупать. И вот обзавелся. Чтобы на первом же сплаве сгибнуть. Без своей барки сплавщик на вольную и сытую жизнь никогда не заработает. Так весь век и будет чужие суда водить и кругом должным оставаться. А заводчики и купцы и сами с большей охотой нанимают сплавщика с его собственной баркой. Во-первых, свою-то вдвойне беречь будет. А во-вторых… Барка стоит рублей пятьдесят. Наемный сплавщик за один сплав получает девять рублей за чугун, одиннадцать — за медь. По меркам бурлака или углежога, конечно, это деньги огромные. Но бурлаки и углежоги не знают, какими мошнами сплавные старосты бренчат — глаза вылезут от натуги, если подымешь. И сплавщик со своей баркой за сплав берет рублей по двадцать. Это как залог или откуп. Разобьет сплавщик чужую барку — у хозяина, заводчика или купца, пятьдесят рублей пропадет, не считая груза. А свою барку сплавщик угробит — хозяин только двадцать рублей потеряет. Расчет простой. А доведешь барку до Левшиной пристани или до Оханска на Каме, где груз на здоровенные камские и волжские баржи перегружают, — продашь барку еще с наваром рубля в два-три. Андреян Гилёв из Сулёма однажды так подгадал, что навару в девять рублей взял. Если не пропьешь деньги в кабаках на Разгуляе, — а старой веры люди не пьют, как никонианцы, — то вернешься домой и крестьян подрядишь на плотбищах новую барку построить. Да еще останется на жизнь зимой да в кошель — на вольную. И потому сплавщику на сплаве без своей барки — как пушкарю без пороху: только «ура!» вопить, а больше делать нечего. Осташа совсем задумался, глядя в костер, как вдруг услышал сзади: — Не шевелись! Денга давай! Осташа не испугался, но замер, недоумевая. А сзади раздался тонкий захлебывающийся смех, и Осташа сразу все понял. Он оглянулся. В темноте под горой стоял Бакирка-пытарь — всем известный на Чусовой полоумный человечишко. Он целил в Осташу из длинного ружья. Бакирка, как домовой, всегда ходил босой и без шапки, разве что шерстью не оброс. Он и сейчас стоял босиком, несмотря на земляной холод. Он был одет в какое-то немыслимое тряпье, перепоясанное полоской ивовой коры; на голове громоздилась рваная штанина. Круглое татарское лицо Бакира сплошь заросло черными кольцами волос. — В другой раз прибью ненароком, дошутишься! — сказал Осташа, не вставая. — Садись к огню, грейся. Бакирка тотчас положил ружье на землю, уселся, скрестив ноги, и протянул над углями ладони. Бакирка был пытарем — пытал клады. Клады, должно быть, на Чусовой и вправду имелись: тайники на древних вогульских мольбищах, разоренных русскими пришельцами; клады Ермака Тимофеевича и Ваньки Кольца; клады соленосов, что по тайному тракту в лесах несли в Сибирь мимо таможенных застав строгановскую соль; раскольничьи клады; клады чусовских разбойников — Зацепы, Полушки, Пантелея-казака, Степана Пульникова, Фелисаты Бабья Дружина, Парамошки Попова, Сивой Лапы, Андрея Плотникова — Золотого Атамана… Да и много еще чьих захоронок. После Пугача стали искать клад Чики-Зарубина. Кое-кто из пытарей, случалось, и находил чего, но по большей части ерунду — ржавый меч, рваную кольчугу, медную побрякушку. На Чусовой искать клады пробовали многие. В основном между делом, в охотку, на забаву. Но были и пытари одержимые, которым ничего на свете не надо, лишь бы шариться по глухим урманам, искать брошенные вертепы, долбить каменистую землю тяжелым заступом в безумной надежде откопать счастье, славу, удачу. Бакирка был из этих. — Откуда ружье-то взял? — спросил Осташа. Он уселся, подтащил ружье к себе и осмотрел. Ружье было солдатским. Ствол заржавел, ложа и приклад покоробились, разбухли, шомпол был потерян, а отверстие под него забито землей. На кольце болтался лоскут отгнившего ремня. Осташа со скрежетом открыл замок. На затравочной полке запеклась какая-то накипь, пружину и шептало надо было менять, нов губках курка и прижимного винта еще был зажат кремень. — Бакир на Пещерном камне нашел. Полез в пещеру, думал — клад найдет, а нету ничего. Глядит сверху — что-то на камене торчит. Полез Бакир, смело лез, чуть не упал совсем. — Бакирка счастливо засмеялся, блестя в темноте зубами. — В щеле два солдата лежат. Одни кости остались, мяса нет, одежда плохая, брать незачем. Ведь четыре года лежат, давно! В Пугача стреляли. От сапог подметки только, а сумки патронные и ремни Бакир пальцем протыкал. Пуговиц целый кулак набрал, в Вулеговке на хлеб поменял. А ружья там два было. Одно оставил, чтоб мертвец не обиделся. — Везет дуракам, — позавидовал Осташа Бакиркиной находке. Бакирка и вправду был дурачок. Тронулся он в пугачевский бунт. До того работал на Старой Шайтанке откатчиком, подымал тачки с коробами угля на верх домны. В слободке на самой окраине у него избушка стояла. Жена была, говорили, красавица, Гюльшат звали. В ту зиму, когда Батыркай и Обдей с башкирскими ордами долбились в заиндевевшие частоколы Кунгура, Белобородое с отрядами прокатился по Чусовой. Шайтанку они заняли без боя, но были до черноты лица обозлены яростным непокорством Старой Утки. В Шайтанке началась расправа, месть за кровавый уткинский приступ. Висельники закачались на воротах; порубленными мастеровыми завалили глотки погашенных домн; до полусмерти били и секли баб, что хватались за своих мужиков, повязанных бунтовщиками. Пока работным, согнанным на площадь у плотины, с крыльца разоренного господского дома читали грамоты царя Петра Федоровича, бунтовщики из тех, которые о кресте забыли, рыскали по домам Шайтанки. У Белобородова в войске были два братца прозвищем Китайчата. Конечно, не из Китая они взялись, а были беглые каторжные из Нерчинского острога, буряты. Они и вломились к Бакиру в избу. Бабу его беременную изнасиловали, потом горло перерезали, как алтайской кобылице, предназначенной на заклание, да потом еще вспороли живот и достали младенца, положили в приготовленную Бакиром зыбку — для смеха, а в живот засунули кошку. Бакир домой вернулся и увидел горенку свою, залитую кровью, как бойня, увидел окровавленного нерожденного младенца в зыбке, услышал, как кошка орет из тела мертвой жены. А Китайчата ничего, ржали. Та картина Бакиру стала как дробь, засыпанная лошади в ухо, — всегда в голове, и в конце концов свела с ума. Китайчата же и после Белобородова по лесам вокруг Бисерти долго безобразничали, пока местные мужики не загнали их в болото и кольями не вколотили в трясину. А Бакир с того дня стал ни на что уже не годен. Даже самую простую работу выполнить не мог. Тачку толкает — колесо отломит, канаву рыть заставят — так накопает каких-то собачьих ям, за грибами пойдет — на неделю потеряется. Его и били батогами, и в холодную сажали, да без толку. Плетью в человека не вернешь того, чего бог отнял. Заблудившего в лесу и зверь не трогает: его ведь леший водит и бережет. Отступились и отпустили Бакира на все четыре стороны. И Бакир по простоте душевной принялся клады искать. Как ни странно, всегда чего-нибудь находил. То монету золотую старинную на хлеб выменивал, то рукоять меча с самоцветом в крыже, то почерневший серебряный крест. Зимой он побирался, подавали ему охотно. Весной на сплав бурлаком ходил; на сплаве-то народ общим умом живет, своего ума не надо. За сплав Бакиру не платили, только кормили на чужой кошт. Летом Бакир землю рыл, воровал. Его ловили и били, но не сильно. Бабы его любили за легкий и веселый нрав — ну и что, что дурак. Бывало, и в тальнике его на себя заваливали. Хоть пристанские кержаки жен своих держали в строгости, без своего благословения и лучины нащепать не позволяли, секли как Сидоровых коз за малейший грех, а все ж пристанским женкам вольнее было, а в кое-каких толках и бесстыднее, чем заводским. Вот Бакир и жил, как птаха: поклевал — поет, не поклевал — тоже поет. — Ну как, откопал клад Пугача? — насмешливо спросил Бакирку Осташа. — Если жрать хочешь, наливай из горшка. Только себе берестяную уточку сделай, не погань посуду. Бакирка поднял валявшийся поблизости обрывок бересты и начал складывать уточку, даже не очистив бересту от коры и грязи. — Нет, еще маленько не откопал, — сказал он. — Крепко Переход денгу спрятал. — Да нет тут никакого клада… — Есть, — убежденно возразил Бакир. — Вот, Астапа, смотри. Он встал и выволок из лапника в навесе кованый бондарный обруч. На ржавом ободе виднелись отчеканенные буквы: «ЦРЪ ПТРЪ ФДРЧЪ». — Это с винного бочонка, — пояснил Бакир, отнимая у Осташи обруч и засовывая обратно в лапник. — Вино выпил кто-то. А золото здесь. По приметам знает Бакир. — По каким приметам? — По страшным. Бакир сам видел, правду говорит. Ночью по скале семь кошек бегают, мяукают. Две рыжие, пять черных. — Ну и что? — Рыжий кот — на золото. Два бочонка золота Чика тут спрятал. Черный кот — мертвец, шайтан. Четырех братьев Чика тут положил золота стеречь, закопал, спрятал. Семь кошек — на семь голов клад заговорен. Понял, Астапа? — Семерых, значит, тебе убить надо и головы их сюда принести, чтобы клад открылся? — Надо. Только Бакир шибко хитрый. Людей Бакир не убивал, жалко. Бакир собак убивал, обманул шайтана. Закопал собачьи головы. А где клад? Не открылся Ба-киру! Другие шайтаны еще стерегут. Пугач, Чика, Белая Борода — совсем злой люди были. Осташа вспомнил, как на прошлом весеннем сплаве его дружок из Кумыша Никешка Долматов, ходивший с батей бурлаком, рассказывал, что стали в Кумышс собаки куда-то исчезать. Все думали, что волки их дерут. А это, оказывается, Бакир клад расколдовывал… Мысли Осташи вновь перескочили на батю. В нынешний сплав с батей Никешка без Осташи не пошел. А Осташа не смог: батя велел с Макаровной дома сидеть: расхворалась карга Макариха не к часу. Пошел бы Осташа с батей — может, и батя не пропал бы… — А каких ты еще шайтанов тут видал? — Много шайтанов. Один раз видел — конь пасется. Бакир за ним. Конь засмеялся человечьим голосом и провалился. Другой раз ночью видел Бакир на скале петушка огненного. А еще другой раз просто так шел Бакир по скалам, и вдруг как из пушки ударило! Обмер Бакир, побежал, потом смотрит вокруг — пусто! Это клад отозвался, Бакир над ним прошел. А где прошел — забыл! Беда! А совсем другой раз спит Бакир и слышит из-под земли… — Бакир завыл, подражая голосу мертвецов: — «Ску-ушно ли тебе, братец, в земле-е?..» — «Ску-ушно, братец!..» Страшно Бакиру стало! Ой, страшно! — Ну ты на ночь-то давай… — поежился Осташа. — Вдвоем не страшно, вдвоем что!.. А Бакир один. Как-то раз вечером видит Бакир — девка тут сидит. Ну, думает, не страшно, весело ночью будет. Девка приго-ожая!.. Люби меня, говорит, Бакир, только поясок не развязывай. Бакир-то и спросил: почему? «А живот-то у меня распорот, выпадет сердце!..» Бакир глядит — девка смеется, а у нее и горло перерезано! Закричал Бакир, руками замахал, убежал!.. Это шайтаны, что клад стерегут, на Бакира выходят! Трус Бакир. Надо было Бакиру ту девку полюбить — и открылся бы клад. А Бакир — коян, заяц. Бакир с вогуличем Шакулой в Ёкве говорил, обещал вогулич со святой горы вогульской разрыв-траву принести, папоры цвет… Ждет Бакир. Батя в то лето после Пугача сказал Осташе: «На Чу-совой каждый будет знать, где Чика клад Пугача зарыл, да все не там искать станут. Ну и пусть ищут. Клад тот не на удачливого положен, а на истинного царя Петра Федоровича, когда тот снова объявится». А над Бакиркой батя попросту посмеивался: «Не для нас клад и не для пытарей. А Бакирке же бог указчик. Пускай он на Четырех Братьях копает. И заделье для пустой головы, и к людям близко». Батя знал, где клад. Он сам с Чикой и братьями Гусевыми уплыл его прятать. Только ничего потом об этом не рассказывал. — Нету клада на Четырех Братьях, — сказал Бакирке Осташа и приврал, поддразнивая: — Мне батя говорил. — Шайтан есть, а клада нет? — засмеялся Бакир. — Бакир сам видел в логу — ночью земля светится! Думал, утром достанет клад. А утро пришло — где земля светилась? Тут? Не-ет, вон там! Или там? Где? Не нашел Бакир место, закрутили его шайтаны! Твой, Астапа, тятька — хитрый был: клад не знал, а всем сказал, что знал. — Как же это не знал? — обиделся Осташа. — А так и не знал! Он ведь землю Чике не рыл. Он сбежал. Братья Гусевы рыли, братья знают, только братья сами в земле на кладе лежат. Тятька твой, Переход, всем говорил: я клад прятал! Я клад прятал! Вот я какой человек большой! Может, за то и наказали его шайтаны, утопили! Я ведь весной прямо с ним на этой вот барке плыл. — Бакир ткнул пальцем в сторону Чусовой. — Да ну? — изумился Осташа и даже чуть приподнялся. — И ты видел, как барка об Разбойник ударилась, как она на дно пошла? — Не-е, того Бакир не видел. — Бакирка потряс кудлатой головой. — Бакир испугался. Кумыш, Горчак проплыли — и страшно стало Бакиру. Прыгнул в воду с барки и уплыл на берег. Бакир сложил перед грудью ладони и показал, как он прыгнул с борта в Чусовую. — А куда прыгнул? — неожиданно заинтересовался Осташа. — На левую сторону? — Туда, — согласился Бакир. — Отчего же перед Молоковым бойцом ты на левую сторону прыгнул? Не в первый же раз на сплав шел, и здешние места все знаешь. Спастись хотел — прыгал бы направо, а налево тебя сразу на скалу понесет. — И понесло, ух, шибко понесло! — обрадованно согласился Бакир. — Бакир думал — смерть! Волна как дом, и вся об камень! Бакир за доску держался! Как спасся Бакир — не помнит! — На правый борт надо было прыгать, — повторил Осташа. — Налево Бакир прыгнул, — кивнул Бакирка. — Надо было. — Почто? — Надо, Астапа, верно. «Дурак», — подумал Осташа. Если по звездам, так было уже заполночь. Костер прогорел. Сосны на гребне высокой горы под луной стояли, как стеклянные. Осташа подгреб угли, улегся на своей доске поудобнее и натянул армяк на голову. — Давай спать, Бакирка, — сказал он. — Мне завтра еще грести до Усть-Койвы да торговаться. Голова нужна свежая. Спи и ты. Может, завтра клад отыщешь. Осташа только закрыл глаза — и сразу его понесло, как барку по стрежню: замелькали скалы, деревья, повороты… Осташа проснулся перед рассветом. Бакир держал его за ногу и тихо тянул к себе. — Ты чего? — сонно спросил Осташа. Бакир тихо засмеялся, бросил ногу и отбежал. Он пытался стянуть с Осташи сапог. — Ах ты вор! — рявкнул Осташа, подскакивая. Бакир повернулся и дунул в гору.
СЧАСТЬЕ ВЫШЕ БОГАТЫРСТВА
Из воды выскочила и с шумом бросилась в кусты порешная — выдра, когда Осташа столкнул с отмели шитик. Над Чусовой где-то за Разбойником нежно розовело небо. Пунцово горели два облачных пера, отражаясь в гладком плесе. Осташа разбил гладь шестом, и отражения рассыпались огненными лоскутьями. Птицы еще не пели, и в тишине звонко цокал о камни железный наконечник шеста, словно маленький молоточек о наковальню. Было холодно. Легкий туман стелился над отмелями. Из-за гор выглянул слепящий край солнца, и туман начал исчезать, оседая росой на короткой прибрежной травке. Осташа миновал косые гребни Отмётыша, каменными ножами вонзившиеся в Чусовую. Оглянувшись, он долго рассматривал суводь за бойцом — сейчас безобидную, безопасную, а на сплаве — смертоносную. Мелкая волна ластилась о белую скалу, вылизывала камень, как собака своего щенка. Немало барок заглотила собачья пасть этого противотока. По левую руку на устье речонки Шумиловки зеленел моховой горб землянки. Над землянкой не было ни дымка, ни пара. Здесь жил пермяк-бобыль по прозвищу Еран, что значит дикий, чужой. Он и был всем чужим — без бабы, без детей, без товарищей. Даже единственная корова у Ерана была как лосиха — тощая, жилистая. Паслась сама по себе неизвестно где, приходила по вечерам доиться, зимовала с Ераном под одной крышей. Ерановы псы не облаивали лодку Осташи. Значит, Еран с собаками ушел на охоту. Напротив Ерановой берлоги на правом берегу Чусовой громоздился камень Воронки — будто огромный сундук-лубянка с сосновым бором на крышке. За кручей Рассольной горы появилась пристань в устье Рассольной речки. У свайных причалов стояли две большие недостроенные барки, как два лаптя у порога. Их рули-стерна безвольно вывернулись набок и смотрели вниз по течению. За причалами на пологом берегу было скатище; здесь склон расчертили бревенчатые спуски — покатни. На покатнях громоздилась еще одна недостроенная барка, подпертая в бок короткими и толстыми бревнами-попами, чтоб не съехала в воду. За баркой стояли забатуванные склады байданов, бревен-белотелов. Лежали вороха свежеполосованных толстых досок — батанцов баркам на бортовины. По берегу, засыпанному стружкой и грязным опилом, валялись корявые серые высохшие каржи — утонувшие, но вытащенные из русла пни. На Рассольной пристани строили суда для Кусьинского завода. Их спускали к кордону в деревне Усть-Койва. От Кусьи до Усть-Койвы по реке Койве железо и чугун везли в шитиках, а на кордоне перегружали в барки. Проплывая мимо пристани, Осташа видел под горой в урочище крыши и трубы изб деревни Рассольной. За крышами торчала луковка часовни. За часовней, ссыпаясь по склону горы, светлели отвалы двух рудников. Под рудниками речка Рассольная была подпружена; пруд блестел на солнце как серебряный. На вешняках плотины медленно вращались деревянные колеса медведок — дробилок для руды. — Эй, парень, причаль!.. — услышал Осташа с берега. За устьем речки Рассольной, под взлеском, среди куч щепы и мусора горел костерок, вокруг которого сидели какие-то мужики. Осташа толкнулся шестом, направляя шитик к отмели. Мужиков было пятеро, и все уже под хмельком, несмотря на утро. Они расселись на горбылях, на обрубках-ёлтышах, жевали черный жвак — перетопленную лиственничную живицу, плевали под ноги желтой слюной. Над огнем висел котел; в котле деревянной поварешкой-чумичкой ворочала гущу какая-то баба в туго повязанном чистом белом платке. — Чего хотели? — спросил Осташа, оглядываясь. — Вылазь, дело есть. Гостем будешь. Осташа вылез на берег, подтащил лодку и поднялся на угор к мужикам. Здесь верховодил пожилой толсторожий дядька с морщинистым лбом и большой кудлатой бородой. — Ты чей? — сразу спросил он. — Строгановский, с Кашки. Чего надо-то? — Щербу станешь? Постное, как раз для вас, кержаков. — Давай, — охотно согласился проголодавшийся Осташа. — А пост, кстати, кончился. Пасху уж справили, коли ты не заметил. Не надо, тетка. — Осташа рукой остановил бабу, доставшую помытую деревянную чашку. — Мы из своего едим, не скоромимся. Он пошел обратно к шитику за посудой. За спиной его кто-то из мужиков хмыкнул. Мужики, судя по одеже и выпивке, были заводские, никонианцы. Зато здешний народ, до которого не дошли пугачевцы, сохранил добродушие и приветливость, что каленым железом были вытравлены у тех, по кому прокатилась телега бунта. Говорят, в Кусье до сих пор на дверях в избах и засовов не делали, а если уходили куда — только батожком дверь припирали. В Кашке давно на ночной стук в ставню сначала ружье из запечья вынимали, потом спрашивали, кто пришел. Осташа сам своей берестяной уточкой налил себе ухи и присел у костра, по-татарски скрестив ноги. — Меня дядей Федотом зови, — сказал артельный. — А ты куда правишься, в Усть-Койву? — А что, книзу-то я в Кын попаду? — Не кудакай, дорогу осетуешь, — сказал Федоту мужик помоложе, в залатанном армяке. — Зубастый парень, — одобрил артельный, широко улыбаясь. — А мы, кержаки по-вашему, на Масленицу в Баронскую не ездим, потому и зубастые. Мужики заржали. Строгановские и демидовские на Масленицу устраивали кулачный бой на льду Межевой Утки, как раз между деревней Баронской и пристанью Усть-Утка. В этом году, говорят, строгановским набили рожи и весь лед был засыпан выставленными зубами. — Мы чего тебя попросить-то хотели, — приступил артельный. — Коли ты в Усть-Койве будешь — найди, слушай, там нашего мужика, Афанасием зовут. У него еще бородища вся черная, а голова как снег. Скажи ему, что Федот Михеев просит соли привезти фунтов пять. Соли, понимаешь, нам надо. — Как же это вы, дядя Федот, в Рассольной — и без соли? — А что — Рассольная? Одно название! — обидчиво сказал молодой мужик с заплатами. — Здесь соль-то добывали, считай, при Анике Федоровиче, а это когда было? Трубы, что тогда навертели, все сгнили, не найти. И солонцов-то уже не найти, не то что труб. Зверье распугали, а без зверя как? Самим землю жрать — пробовать? Да и цырнов у нас ни единого нет рассол выпаривать, да и не солевары мы. — Нам, парень… — Осташа меня зовут. — Нам, Осташа, соль нужна медвежатину засолить, — пояснил Федот Михеев. — На кашу-то у нас и так хватает. Ерана знаешь, пермяка? Вот Еран нам вчера целого медведя подарил. Мы пока что мясо в ручей положили, но ручей в дорогу не возьмешь. Засолить мясо надо. — Это как это «медведя подарил»? — изумился Осташа. — Целого медведя — за здорово живешь? Не бывает такого, мужики! — Еран его раненого под Гусельным бойцом добил. Осмотрел и решил, что хозяин человечину ел. Вот и отдал нам даром, как падаль. — А с чего он взял, что медведь человечину ел? — Брюхо у него ножом пропорото было. Значит, подмял косолапый человека, а человек успел его порезать. А мы думаем, что не жрал медведь человечину. С пропоротым брюхом не до жратвы ему стало. Напал на человека, заломал и бросил. — А не колдуна ли Еран вам подсунул? — засомневался Осташа. — Под шкурой-то красной рубахи не было? — Ну, ты, парень, страстей нагонишь… — даже обиделись мужики. — Хочешь шкуру посмотреть? Акулина, проводи его. — Медведи-то раньше людьми были, — наставительно заметил Осташа. — Ну-ну, ага. А в собак сатана за обжорливость превращает… Осташа отставил чашку и поднялся. Баба повела его в лес. Она тоже была пьяненькая, а потому и молчала, чтобы себя не выдать. На опушке поляны на разлапистой березе висела скобленой мездрой к солнцу и сохла растянутая медвежья шкура. Осташа развернул скрученный край брюшины и увидел в шкуре два небольших разреза. Мех вокруг них был черный от спекшейся крови. И вправду медведя били ножом в живот. А мездру мужики выскоблили худо, но все ж прилипших лохмотьев красной рубахи па ней видно не было. — И что, никакого слуха не прошло, что медведь на человека кидался? — спросил Осташа, когда вернулся обратно и уселся у костра. — Никто не пропадал? Мертвяков не находили? — Мы по лесам-то особо не шастаем, не вогулы, — ответил дядя Федот. — Да и опаска. На Гусельном, говорят, часто медведей видят, нам туда лучше не соваться. Так что никого не находили. И слуха, что человек из лесу не вернулся, тоже не было. Пес его знает, где медведь ножа отведал. — Да уж… — Осташа выдрал клок травы и стал протирать свою чашку. — А вы, мужики, значит, обмываете приобретенье? — Нет, не то. Мы, видишь, решили от артели отколоться. Хоть нас, мужиков, в Рассольной всего-то по четырем рукам сочтешь, а вот решили, и баста. На барках, на лесопилке много не заработаешь. Пойдем руду ломать. — Дядя Федот подгреб в костер щепок. — Федот Петрович горку рудную нашел, — пояснил молодой мужик. — Сбил нас в артельку малую. Мы ему окладную выставили. — А много на руде заработаешь? — простодушно спросил Осташа, и мужики засмеялись. — Какой оклад возьмешь, столько и заработаешь, — пояснил дядя Федот. — Побольше, чем здесь на плотбище. А сколько — не спрашивай. Не принято у нас отвечать. — Понятно, — кивнул Осташа. — И где же эта горка рудная? — На Тесовой речке, — ответил дядя Федот и хитро сощурился. — А что это за речка Тесовая? Не слыхал о такой. Где она? — Где я затесы поставил, вот там и она. — А-а, тайна, значит, — догадался Осташа. — Конечно тайна. Разболтаю — так кто другой ушлый объявит руду своей, и плакал мой оклад. — А как ты, дядя Федот, руду находишь? Вроде все горки одинаковы… Всякий раз, что ли, дудку бьешь? — Зачем же сразу дудку бить? — улыбнулся довольный Осташиным вниманием дядя Федот. — Так сто лопат изотрешь, прежде чем на одну лопату железа добудешь. Правила есть свои, как и у вас, пристанских. Хитрости разные. Я-то вот просто по выскирам щупом тычу, где руда голос подаст. А дед у меня всю тонкость знал. Мог руду и по блеску речного песка-сверкуна определить; и в ручьях, что над рудой текут, говорил, вода кровью на вкус отдает; и по затесу на стволе определял, что за порода под корнями у дерева; и по мху. Жаль, я так не могу. Но уж как могу — так не спускаю. — А не жутко руду в дудке ломать? Я один раз только голову в кычку засунул — так оттуда прямо могильным холодом дохнуло. — Жутко, парень, — согласился дядя Федот. — Ну да мы стараемся близкую руду работать, чтобы рудник просто ямой был. В дудке-то крепеж уставить и вандрутами распереть — так половина сил уйдет. Да и сгибнуть можно в дудке от воды подземной. Это уж когда прижмет — в дудку-то лезешь. А так нам солнышко-то любо, под землей еще належимся. А ты, Остафий, коли пристанской, так шитики, насады умеешь ведь ладить, да? Пошли с нами в артель. Мы будем руду ломать да на медведках дробить, а ты будешь лодки строить и возить руду в Кусью. Плату по справедливости. Давай, а? Парень ты, вижу, крепкий. — Спасибо, конечно, дядя Федот, но я с Чусовой — никуда. — А кто ты там, на пристани? — Сплавщик. — Да ну?!.. — дружно изумились мужики, с уважением глядя на Осташу. — Такой молодой — и сплавщик? — Я с малолетства хлеб с плесенью ел, хорошо плаваю, — усмехнулся Осташа. — Вы к моим летам добавьте еще те, что у меня отец и дед на скамейке простояли — мало не будет. — Понятно, значит — потомственный… — Дядя Федот покачал головой. — Лихое дело у вас. Ведь всякий сплав по кромочке ходите. Вам голову сломить — как шапку сронить. — У нас, у коренных, кровь такая — шальная. Мы же, сплавщики исконные, род свой ведем от чусовских казаков, от дружины Ермака Тимофеевича, — убежденно сказал Осташа. — Сами-то вы, мужики, пробовали хоть раз себя на сплаве? — Нужда еще в бурлачество не гнала, а по доброй воле кто ж к бесу в зубы полезет? — Ты лукавого не поминай, дядя Федот… А лучше хоть раз попробуйте. Кто хоть раз с Чусовой по весне схлестнулся — навек запомнит. Всю жизнь тянуть будет снова и снова себя испытать. — Испытать… — усмехнулся один из мужиков. — Это не себя испытать… Это как к хмельному пристраститься. — Он цокнул ногтем по боку стоящей рядом долбленой баклаги. — Коли пристрастился — за бороду не оттащишь. — Нет, у нас не то, — не согласился Осташа. — Чусовская вода — не брага. Не хмелит — протрезвляет. Говорят, на сплав пойти — все равно что на кулачный бой… Даже нет, все равно что с туркой на саблях сразиться. Может, и так — не сражался. Но когда с Чусовой схватишься и победишь — как родишься заново. Мой батя говорил: будто душу омоешь. Можно, конечно, и сгибнуть, так ведь сгибнуть везде можно. Рудокопов в дудке заваливает, углежоги в кабане заживо сгорают, лесорубов деревьями давит. Я уж про тех, кто в домнах железо варит, и не говорю. — Все то, но тут — работа, а у вас — просто сеча на всем скаку. Нет, Остафий… Счастье выше богатырства. Молодечеством счастья не добудешь. Кайлом махать, конечно, скушнее, да зато надежнее. — Может, и так, — пожал плечами Осташа. — Только судьбу себе не выбирают. Как мы Чусовую не выбирали. Другой-то реки все равно нету. Надо по этой плыть — и живым остаться, и людей сберечь, и груз довезти. В том и вся премудрость. Меня так батя учил. Дорога — она доведет до цели; главное — не убиться в пути. — Что-то разговор у нас серьезный завязался… — вздохнул дядя Федот и мигнул бабе. — Ты уж прости, Остафий, но мы люди не раскольные, грешны: в брюхе аж горит, залить надо. Достань-ка чарки, Акулина., Мужики приободрились, но для Осташи приняли сокрушенный вид: мол, без чарки с таким разговором не управиться. Осташа поднялся на ноги. Он не хотел смотреть, как будут пить. — Ладно, люди добрые, спасибо за приют, — сказал он. — А у меня ведь и самого дела есть. Я уж поплыву. Афанасию вашему передам насчет соли, не забуду. Бывайте здоровы. — Ну и тебя храни бог, — сказал дядя Федот, а мужики стащили шапки и поклонились.
В УСТЬ-КОЙВЕ
Сразу за деревней Рассольной правый берег поднялся и оскалился утесами. Сизая на ярком солнце глыба Гнутого камня и вправду словно была согнута кем-то пополам об колено. Зубец Башни прятался за елками — его с воды и не различить было, если не знаешь, что он есть. А перед Гусельным бойцом в Чусовую сползал шорох — щебневая осыпь, на которой Еран позавчера подстрелил раненого медведя. Чусовая ударялась в огромные каменные гусли бойца Гусельного, словно хотела сыграть на струнах сосен, как Кирша Данилов играл под тагильскими домнами. Но каменные гусли молчали, и река сама журчала и пела за ребром бойца. Беспокойной струей она убегала к Кобыльим Ребрам, что торчали из высокого склона. Ребра были облеплены колками елей, точно кусками мяса. А за распадком в шерсти мха топырились собачьи титьки бойца Сосуна. От Сосуна, насосавшись, Чусовая отваливала и катилась к Усть-Койве, правым боком сдирая стружку о пласты Дыроватых Ребер. Они выщербились из крутого откоса, как задиры на доске, обструганной против волокон. Яростно пробуравил Осташу пустой, совиный глаз скалы — огромная дырина в утесе, которую усть-койвинцы уважительно звали Царскими Воротами. За этими Воротами открывалось царство изломанных валунов и плесневелого бурелома. В расщелинах камня вокруг Ворот торчали лучинки стрел, пущенных вогулами в эту дыру на удачу. За скалой в два ряда потянулись избы Усть-Койвы, выстроившись по правому берегу Чусовой почти на пару верст. Осташа причалил возле плоскодонного полубарка, на котором, закрыв лицо шапкой, дрых перевозчик. Осташа растолкал мужика, поручил ему пригляд за лодкой и штуцером и пошел искать этого самого Афанасия из Рассольной. Афанасий и ему бы пригодился как свидетель при совершении купчей на барку с кордонским приказчиком. Осташа долго барабанил в калитки, кидал камешки в ставни изб, объяснял глупым бабам и мальцам, кого ему надо, пока сам в проулке не наткнулся на Афанасия. Афанасий не сразу поверил в заказ на пять фунтов соли от какого-то совсем незнакомого человека, а потому расспросил Осташу основательно. Убедившись, что Федот Михеев и вправду заказал соль, он все же не согласился быть свидетелем купчей, но зато сказал, что в Усть-Койве сейчас находится строгановский сплавной приказчик Кузьма Егорыч, и пусть Осташа идет к нему вот туда-то и туда. Кузьма Егорыч остановился в доме знакомого кержака. На заплоте сидели два голубя, оба — срыжа: знать, здешний домовой каурых любил. Осташа пошаркал сапогами на крыльце и, сняв шапку, толкнул дверь. В просторной горнице было солнечно и чисто. Хозяин, видно, куда-то ушел; ребятня, как и положено, укатилась за реку удить на перекатах; баба хозяйская в закуте за занавеской бренчала печными заслонками. Кузьма Егорыч сидел за широким столом и кушал борщ прямо из чугуна. Перед ним на полотенце лежал заранее наломанный хлеб. Кузьма Егорыч перед каждой ложкой борща бережно брал кусочек длинными веснушчатыми пальцами и отправлял в рот, опрятно сдвигая набок длинную и редкую бороду. Был Кузьма Егорыч рослым, но каким-то рыхлым, одутловатым. Большое и плоское лицо казалось бледным по сравнению с рожами бурлаков и сплавщиков, прокаленных на сплавах солнцем и непогодами. Намазанные маслом и разделенные надвое волосы лежали на голове плоско, как приклеенные. Маленькие глазки были утомленно прикрыты тяжелыми красными веками. — Ну, садись, — тихим, тонким голосом пригласил Осташу Кузьма Егорыч и кивнул на скамью у стены. — Просьба у меня к тебе, дядя Кузьма, — сказал Осташа. — Будь мне свидетелем купчей на отцову барку. Кордону ее продам. — Труд мзду требует. — Двугривенный. — Не щедр ты, братец. — Так ведь и труд не велик — титлы нарисовать. — Не в труде цена, а в том, кто его делает, — наставительно изрек Кузьма Егорыч. — Я и за двугривенный много народу в свидетели найду. — В батю волчонок пошел, — спокойно заметил Кузьма Егорыч, отодвигая чугун и ссыпая хлебные крошки с полотенца в ладонь. Осташа шмыгнул носом, прищурившись, и скрестил пальцы на руках: — Ты мне скажи сразу, без страха, Кузьма Егорыч, с глазу на глаз ведь сидим: сколько тебе заплатить надо, чтобы ты будущей весной меня сплавщиком на хозяйскую барку поставил — хоть от Кашки, хоть от Билим-бая или Кына да хоть от Ослянки внаем? Все знали про поборы сплавного старосты: хочешь идти сплавщиком на хозяйской барке — плати. Кого куда поставить — приказчик распоряжается. — Думаешь, Кузьма Егорыч шибко закорыстовался? — совсем тонким голосом громко спросил староста. — Думаешь, изба у него золотом крыта? Да я за эти деньги через вас спиной отвечаю! Вы барку убьете, а хозяева с кого спросят? С меня! Нечего, мол, было еловый пень на скамейку ставить! Строгановы не дали Кузьме Егорычу выкупиться из крепости — это тоже все знали. Крепостного старосту легче в кулаке держать. Но чтоб Кузьму Егорыча хоть раз растянули — про такое никто и слыхом не слышал, хотя на каждом сплаве барки убивались и бурлаки тонули. — А ты мне слезу не дави, — зло сказал Осташа. — Мне ведь тебя благодарить пока не за что. Или тебе денег от меня мало, надо еще и шапку поломать? — Тьфу на тебя, щенок, — тихо ответил Кузьма Егорыч. — Не будешь ты у меня сплавщиком — никогда. Это я тебе обещаю. Отцову барку продашь, и ступай на плотбища. На железных караванах тебе только у потеси до кровавого пота бурлачить, а не со скамейки сплавщицкой кукарекать. Кузьма Егорыч устало прикрыл глазки, но борода его тряслась. Осташа понял, что староста изо всех сил сдерживает свою ярость, чтобы не сорваться на брань. — За что это ты меня так невзлюбил, дядя Кузьма? — спросил Осташа, чуть пригибаясь, чтобы увидеть глаза Кузьмы Егорыча. — Никак за батю, который тебе никогда копейки не платил и спину перед тобой не гнул? — Шут с батей с твоим, с Переходом. Он свое получил. — А мы с тобой своего еще ждем, так что к шуту посылать ты пока поостерегись, дядя Кузьма. Не дашь мне барку добром сейчас, за мзду, пока я никто, — так потом вообще ничего от меня не получишь. Я и сам найду к весне купчину, чтобы сплавщиком наняться. А как один раз свожу барку начисто, так и пойдет ко мне заказчик мимо тебя. Имя Перехода на Чусовой много значит. — Раньше значило, а нынче — нет. Опоганил батя твой ваше имя. Барку по умыслу убил, сбежал и казной пугачевской попользовался. Осташа почувствовал, как опять у него от гнева повело скулы. — Тебе ли байки эти повторять, дядя Кузьма? Ты ли батю не знал? Я говорил с тобой, так вроде не оплевался, чтоб напраслину терпеть. Какая казна, какой умысел? Мертв батя! — Не знаю, я его не отпевал. А Колывана Бугрина народ слушает — и Колыван про твоего батю говорит, что попользовался, барку убил и сбег. И чем доказать ему есть. — Колыван бате старый соперник. Сколько заказов купцы у него отбирали и бате отдавали? Колыван — сильный сплавщик, но до бати не дорос, а душа у него черная, вот и лает. — Чего ему лаять, коли Удачи-Перехода не стало? — Чтобы меня охулить, потому что я Колывану соперник буду не хуже бати. — Да кто тебя знает-то, сопляка? Кому надо тебя оплевывать? Мало ли, что имя Перехода! У Колывана вон девка Неждана, так что — сгибни Колыван, купец попрет ее в сплавщики нанимать? Нету тебя, понимаешь? Я вот смотрю на тебя в упор — и не вижу! Нету теперь и имени Переходов! Теперь всякий знает: Переход за корысть барку убьет, Переход у царя Петра Федорыча деньги украл! Кто теперь тебе поверит, кто заказ даст? На меня одного у тебя надежда была, а мне на тебя плюнуть и растереть и мзда твоя не нужна! Лицо у Кузьмы Егорыча тряслось, но слова его были обдуманы, прозвучали не в запале ругани. И Осташа, зверея, чувствовал, что тонет, как в трясине — ни рукой, ни ногой не шевельнуть. За Кузьмой Егорычем стояла неправая, но сила — тупая, равнодушная, подлая. — Думаешь, один ты, выжига, на сплаве хозяин? — хрипло спросил Осташа. — Я за правдой на совет сплавщиков пойду: к Байдину в Шайтанские заводы пойду, к Волеговым, к Мезениным на Плешаковку, к самому Конону Шелегину в Ревду! — Ну и что? Считаешь, старики тебе поверят, а Колывану — нет? Во тебе! — И Кузьма Егорыч сунул под нос Осташе кукиш. Осташа не удержался, отшиб кукиш так, что Кузьма Егорыч локтем сбил со стола чугунок и зашипел от боли. Осташа встал, нахлобучил шапку и пошел прочь. — Если двугривенный надо — сходишь на кордон сам, — сквозь зубы сказал он уже с порога. — Разменяй на медяки да в карман насыпь — медяк от судорог помогает. — И грохнул за собой дверью. Кипя, он широко шагал по улице Усть-Койвы мимо высоких заплотов с воротами под кровлей, мимо крепко рубленных домов на подклетах, с маленькими окошками и висячими крыльцами. Встречных он не замечал, не кланялся. Подвернувшуюся добродушную псину стегнул прутом поперек хребта. Доски настилов вдоль разъезженной дороги прогибались под Осташей так, словно бы он стал вдвое тяжелее. Выйдя за околицу, Осташа по мостку пересек ложок с весенними размывами глины на дне, потом — еловый перелесок. Слева за еловыми лапами вспыхивала под солнцем Чусовая. На широкой отмели, которая в межень обнажится до середины русла и побелеет, будто костяная, лежали две барки, уже приготовленные для будущего каравана. За перелеском начался кордон Кусьинского завода. Обнесенный частоколом, как разбойничий вертеп, он был построен на стрелке Чусовой и Койвы. Осташа обогнул угол и вошел на огороженный двор. Здесь в ряд стояли могучие приземистые амбары со взвозами, разбитыми конскими копытами. В амбарах под замками хранился в ларях на вес скобяной товар и пушечные ядра, поленницами лежали штыки меди. Горы чугунных чушек, которым нипочем были дожди, громоздились вдоль частоколов. Под навесами, укрытые промасленными рогожами, высились кучи железных полос, листов и прутов. Возле дальних ворот мелькали люди, таскали по сходням с берега Койвы грузы только что пришедшего каравана. Приказчик командовал; писарь у раскрытых ворот амбара пересчитывал товар; артельные руководили разгрузкой шитиков. Протока меж островом в устье Койвы и свайными причалами кордона плавучими перестягами разлинована была на большие ячеи банов. Шитики беспорядочным косяком качались в ячеях у берега. Обходя лужи, Осташа направился к конторе. На крыльце, прислонив ружье к перильцам, сидел пожилой солдат в мундире. Его шапка пирогом потеряла весь артикул, обвисла над ушами, позумент с нее облез. Сняв сапог и закатав штанину, солдат смазывал какой-то дрянью свое синее распухшее колено. — Сразу застрелишь или пройти можно? — спросил Осташа, останавливаясь у крыльца. — Могу и сразу, — согласился солдат, не подымая головы. — Не видишь — заперто. Нету никого. Приказчик вон там, на разгрузке. — А ты чего тогда сторожишь? Щели в половицах? — Казну кордонскую, дурак. Подожди, Илье Иванычу сейчас не до тебя. Сядь вон там, на чурбак, от оружья подальше. Осташа уселся на чурбак у крыльца. — Колено-то где повредил? — уже миролюбиво спросил он. — Осколком гранаты турецкой под Козлуджем разбило. Вот и списали из гренадерской роты, с глаз долой от Александра Василича. — Значит, против Петра Федорыча на Чусовой ты не воевал? — Вор твой Петр Федорыч. Но я не воевал. А коли и воевал бы, тебе-то что? — Да ничего. — Осташа пожал плечами. — Эй, служба, дай водицы попить, — раздался вдруг голос откуда-то из ближайшего амбара. Солдат вздохнул, вытащил из-за спины медный ковшик и протянул Осташе: — Не почти за труд, парень, отнеси воды арестанту. В окошко ему подай. Тяжело мне самому ковылять, да и расплескаю. Осташа поднялся с чурбака, зачерпнул воды из бочонка, стоящего под потоком, и пошел к амбару. Волоковое окошко-щель было шириной с ладонь. Осташа сунул в него ковшик и увидел, как две осторожные руки приняли ковш и утянули в темноту. Через некоторое время ковшик выполз обратно пустой. — Слышь, покажись-ка, — попросил Осташа арестанта. Бледное лицо появилось в щели окошка. — Я тебя по голосу узнал, — сказал Осташа. — Ты ведь Кирюха Бирюков из Старой Утки, да? — Верно, — удивился арестант. — А ты кто? — Остатка Переход. Мы с тобой сопляками в бабки лупились, пока наши батьки свои сплавные дела обсуждали. — Не помню, — виновато сказал арестант. — Память у тебя не сплавщицкая… — Так я не сплавной, я по плотбищному делу был. — Эй, кончай с арестантом говорить! — издалека прикрикнул солдат. — Ну-ка поди оттудова! — Ладно, я еще вернусь, — пообещал Осташа и пошел обратно к крыльцу. Он снова уселся на чурбак и спросил солдата: — Что за тать у тебя под замком сидит? — А я почем знаю? — хмуро ответил солдат. — Мое дело — стеречь, а исповеди пусть поп слушает. Этого татя со сплава сняли. Его везли откуда-то с заводов в Оханск, чтоб дальше по Казанскому тракту гужом отправить, да барка пробилась на камнях у Воронков, плыть не смогла. До ближайшей оказии велели татя закрыть в амбар. — Верно, знатный разбойник был. То-то я гляжу — бородища от глаз, волосья колтуном, руки в шерсти, за плечом мешок с отрубленными головами. — Тебе чего от меня надо? — разозлился солдат. — Я его, что ли, заковывал? — Я с этим татем сызмальства знаком. Хороший парень, работящий и добрый, только глупый. — Ну, давай я тебя умного к нему под замок посажу. В остроге побратаетесь, уму поучишь его. — Лучше дозволь мне еще с ним поговорить. — Не положено. — Ему ж в ад идти. Хуже, чем в солдатчину. Солдат, отвернувшись, молчал. Осташа снова встал и пошел к амбару. — Кирюха, — позвал он, — это опять я, Осташка. Ты за что сюда попал-то? Кирюха подошел к окну, но ответил не сразу. — Девку мою приказчик велел прислать к себе полы мыть. Она не пошла. Он велел высечь ее до полусмерти. Я за это его в лесу подкараулил и пальнул в него. Жаль, не убил. Разиня я. Мало что промазал, так и пыж свернул из лоскута, который от своей рубахи оторвал… Приказчиковы псы нашли пыж, стали по всему заводу рубахи перетряхивать. Отыскали мою. «Не везет Старой Утке на хозяев и начальников, — подумал Осташа. — Федосова, управителя тамошнего, Золотой Атаман убил. Курлова, сержанта, что оборону от Белобородова держал, на батарее зарубили. Паргачева, которого Белобородое начальником поставил, повесили. Демидовы после бунта завод заводчику Гурьеву тотчас продали, Гурьев тотчас перепродал графу Ягужинскому, граф — Савве Яковлеву, этому волчине… Яковлевский приказчик тоже вот, оказывается, под пулю чуть не угодил…» — И куда тебя везут? — спросил Осташа Кирюху. — Не знаю. Может, в острог, может, в каторгу. Я ведь не сразу отдался. Одного приказчичьего прихвостня убил в драке-то и в лес бежал. Полгода с Кондаком-разбойником в пещере прятался, пока не выследили и не взяли. — В какой пещере? — В Пещерном камне, который за Омутным бойцом. — В левой пещере или в правой? — Я же не сорока по скалам прыгать… В левой. — Так ведь там, говорят, проклятое место. Вогульцы идолопоклонствовали. Говорят, вся пещера костями человечьими засыпана. — Я и сам, видно, проклятый человек, — грустно сказал Кирюха. — А про пещеру брешут. Идолок там есть, бронзовый, только маленький. И костей много, но все звериные. Пещера хорошая, надежная. Там у нас даже окошко было, чтобы смотреть, не идет ли кто незваный. — Чего же тогда вовремя солдат-то не усмотрели? — Кондак проспал. Пьяный был, скотина. За то и смерть ему. — Убили, что ли, когда брали? — Не, потом сгиб. Мне бурлаки рассказывали, которые меня везли. Кондака в казенке к стене приковали. А барка об Разбойник ударилась. Затонула под Четырьмя Братьями, и Кондак вместе с ней. Поделом вору мука. «Вот, значит, кого вез батя!» — удивился Осташа. — Чего ж ты о подельнике своем так плохо говоришь? — с каким-то даже осуждением спросил Осташа. Из-за бати он чувствовал и свою вину перед тем разбойником, который так страшно и нелепо погиб в тонущей барке. — Да подлец он, чего уж там, — тоскливо отмахнулся Кирюха. — Душегуб. Была бы у меня сноровка одному перезимовать иль был бы я в расколе, чтобы в скиту спрятаться, так сроду бы к такому не припал, а след увидел бы — и в след плюнул. Кондак четыре года на Чусовой ошивался, клад Пугача искал. Такой человек был поганый, что не открывался ему клад. Был бы клад на головы заговорен — Кондак бы вдвое больше голов принес; пришлось бы голодать — товарища бы съел. Это я сейчас понимаю. А тогда задурил мне Кондак голову. Говорил, что точно место клада знает, нашел, догадался, только не взять клад зимой, надо весны дождаться. Тогда я ему еще верил. Он ведь врал мне, что зовут его по-настоящему Сашка Гусев. Он из тех Гусевых, что должны на кладе у Четырех Братьев лежать, только он вывернулся от Чики-Зарубина и утек. Потому и не знает место клада. Это известие как обухом в лоб шибануло Осташу. Он даже отшатнулся от окошка амбара. — Эй, Осташка, ты куда?.. — позвал Кирюха. — Не бросай меня, брат!.. Выручи, дай ножик! Я окошко обстругаю и утеку! Я другое место знаю, где спрятаться, не найдут меня! Не жить мне без Дашки, понимаешь? Нигде не жить — ни в Сибири на каторге, ни в остроге, ни в соседней деревне!.. Дай ножик!.. Кирюха молил, но Осташа повернулся и пошел прочь, обрушился на чурбак возле крыльца, где по-прежнему сидел солдат-караульный. Теперь он дымил из-под усов короткой глиняной трубкой. Будет ли когда-нибудь ему покой от этих проклятых дядьев Гусевых? Ведь почти четыре года прошло, как они исчезли… Осташа вспоминал тот день того страшного пугачевского года, когда они с батей вернулись со сплава и обнаружили в своем дому Гусевых; вспоминал то утро, когда проснулся, будто его домовой толкнул, и увидел, что ни бати, ни Гусевых в избе нет. Макариха сказала, что ночью пришел какой-то человек и куда-то увел и Гусевых, сынов ее, и батю… И неделю о них ничего не было известно. Макариха голосила по сыновьям и рвала волосы. Осташа молчал с очерствевшим в страшном предчувствии сердцем. Батя возвратился в Кашку только на восьмой день — один. Он кратко и устало рассказал, что той ночью в Кашку к Гусевым приплыл пугачевский атаман Чика и привез с собой цареву казну. Гусевы с пугачевцами кровью повязались и потому сделали, чего Чика приказал: приневолили батю. Ведь батя всю реку знал, и Гусевы силком взяли его с собой, чтобы он нашел подходящее место клад схоронить. Потом, понятно, Гусевы думали батю в землю в сторожа к золоту закопать. И чего там случилось — батя не захотел говорить. Только сказал, что клад спрятан, и спрятан так, что на Чусовой все будут знать, где он, но никто не сможет достать. «Казна та — царя Петра Федоровича, и только Петр Федорович возьмет ее, когда придет, а больше никто не возьмет, даже я не возьму», — тихо и твердо сказал батя. А Гусевы так и не вернулись. Может, зарезал их батя?.. Нет, Осташа не верил, что батя мог их зарезать. Не таким он был человеком. Но куда Гусевы провалились — Осташа не знал, а батя не говорил. И даже велел никогда не спрашивать его об этом деле. Ну а народ-то решил, как проще: зарезал, чего уж тут гадать. И никто Переходу того в вину не ставил: туда Гусевым и дорога. — Что, не дал ты арестанту ножика? — перебил Оста-шины мысли солдат и указал трубкой на голенище Осташиного сапога. — У меня спина по плетям не чешется, — мрачно ответил Осташа. — А ты мне отважным парнем показался… — Крестись, чтоб не казалось. — Дай ты ему ножик, пусть бежит. Дай, и сам сразу уйди. Никто тебя здесь не видел. Придешь завтра как в первый раз. На тебя и не подумают. — Так на тебя подумают, дядя, — зло возразил Осташа. — Думаешь, колченогих под батоги не кладут? — А у меня ножа не было, приказчик видел. Зачем мне нож? У меня штык. Штык при мне останется. Осташа внимательно посмотрел солдату в глаза. Глаза были усталые, выцветшие, бесстрашные. Дать, что ли, ножик этому Кирюхе-ротозею?.. Иссохнет ведь парень по своей девке. Осташу не пугала каторга, острог. Чем жизнь слаще каторги? Не пугала неволя — и без того все в крепости. Пугало отлучение. Отлучи его самого от Чусовой, отними у него весенний вал, барки, рев бойцов над рекою… Нет, отлученному лучше умереть. Осташа встал и в третий раз пошел к амбару. — Эй, Кирюха, — позвал он. — А где ты спрячешься, коли убежишь? Парень подскочил к окошку, жарко зашептал: — Отсюда через две версты по левую руку река Пуныш впадает, знаешь? Ее тайный тракт пересекает, вон на той прогалине выход с него, видишь?.. Осташа знал про этот тайный тракт, который теперь уж ни для кого не был тайной. Его сто пятьдесят лет назад проторили строгановские соленосы, чтобы в обход верхотурской таможни беспошлинно таскать в Сибирь соль, а оттуда — рухлядь. Сейчас тракт уже заброшен был: кому он нужен, если проложена хорошая казенная дорога, а таможни в Верхотурье давным-давно нету. — Вот от того места, где тракт Поныш перескочит, вниз по реке на версту под Кладовым камнем пещера есть. Входец совсем маленький, только вплотную найдешь, — все пояснял Кирюха. — К пещере даже тропочки нет, надо знак знать — кедр-езуитка там стоит, двойняк, который корнями сросся. От него напрямик в гору. А в пещере петля подземная. Залезешь в нее, сам не заметишь как, и будешь ползать по кругу, пока не околеешь, ежели вылаза не запомнил. Коли меня и в пещере накроют, я в петлю улезу и с другой стороны убегу. Мне бы только отсюда утечь — я как оборотень над пнем исчезну!.. — Откуда вызнал-то про пещеру? — Откуда-откуда… Кондак показал. Осташа подумал, вытащил из-за голенища нож и протянул его в окошко. — Брат, спаси тебя бог, брат… — забормотал Кирюха и вдруг заплакал. — Свидимся — с меня долг, Осташка… А не свидимся — век за тебя буду молиться… Вам, сплавщикам, всегда надо, чтобы за вас молились… — Ну, раскис, как баба, — буркнул Осташа и плюнул в крапиву под стеной. — Ты мне вот еще одно что скажи: этот Кондак твой — он и вправду Сашка Гусев был? — Откуда же мне знать? Только я так понимаю, что Гусевым-то ему незачем зря называться было, если он не ведал, где клад схоронен.
КОЛЫВАН
Деньги были завязаны в кошель, а кошель лежал в рубахе над поясом и грел брюхо. Осташа упором подымался вверх по течению домой. Под Четырьмя Братьями он вновь осмотрел барку — теперь уже не отцову, а Кусь-инского кордона. Колывановы прихвостни продолжали грабеж: кровлю с коня содрали до стропил, принялись разбивать палубу. Осташа только злорадно ухмыльнулся. От каменной подковы бойца Мулокова была видна вдали обросшая иглами сосен громада бойца Горчака. Напротив Горчака светлели крыши деревни Кумыш. Устье речки Кумыш загромождали насады и полубарки. В деревне стоял государев кабак, и сплавной народ предпочитал ночевать в Кумыше, чтобы не расходовать ночь даром. Непогожее утро только разъяснелось. По судам ходили работнички, держались за головы и постанывали. Деревня привольно раскинулась по лугу и радовала глаз чистым, дождевым серебром кровель и венцов: она ни разу не горела, и все дома были старые, выцветшие до седины. Белые дымки поднимались к мутному, похмельному небу. Кумыш журчал, огибая могучие носы сплавных судов. Он бежал издалека, но, как пес-недомерок, так и не вырос, оставшись речкой-щенком. Где-то в лесных едумах и папортях он проваливался под землю и три версты протискивался сквозь изъеденные дырами каменные недра, а потом кипуном выбивался из-под скалы, бурлил и рычал, но успокаивался в тишине под еловыми лапами и снова шустро катился дальше к Чусовой. Осташа причалил лодку, вылез на берег и огляделся. Подальше, у поворота, девка, подоткнув подол, терла дресвой деревянные плошки. Осташа направился к ней, и вдруг дорогу ему преградил малец лет десяти-двенадцати. — Тебе чего от девки надо? — спросил он с вызовом. — Ну… а чего всем мужикам от баб надо бывает? — как взрослого, с деланным недоумением спросил Осташа парнишку. Парнишка тотчас заулыбался во весь щербатый рот: — Так сразу, что ли? Не выйдет. — Ну, пособи. — Это сеструха моя, — вздохнув, сказал парнишка. — Мне тятька велел, чтобы я всегда смотрел, когда она посуду мыть ходит, как бы сплавные со хмеля ее на судно не заволокли. — Да-а, не повезет мужикам, — посочувствовал Осташа. — Тогда скажи мне, где дом Колывана Бугрина? — А тебе почто? — Вот ведь ты какой суровый кержак! — Осташа хлопнул себя по бокам. — Ну ничего ведь не скажет, пока про всю родню до третьего колена не вызнает! Хочу я попросить Колывана, чтоб он всех мальцов в пучок связал, а то мне печь растапливать нечем. — Полно тебе, — продолжая улыбаться, сказал мальчишка. — Я сын Колывану буду, Петрунька. Охота знать-то. К тятьке все на поклон идут, да он не всех велит пущать. Ну чего тебе надо? — Да ты не поверишь, Петрунька. Бока ему наломаю. — Да ну? — изумился мальчишка. — А не брешешь? — Если он мне наломает, то считай, что набрехал. — Тогда и от меня ему отвесь. — Вот так дитятко дядя Колыван вырастил, помощничка!.. — Я ему не помощник. Знаешь, как он меня дерет? Тебя бы так тятька драл, так ты бы давно уже помер. Он мне ухи, как у зайца, все выкрутил, и зад у меня, как репа, распух. Я будущим летом сбегу от него, надоело. А ты кто будешь? — Сплавщик. — Возьмешь меня весной на сплав бурлаком? — Возьму, — серьезно согласился Осташа. — Брешешь, — с сожалением не поверил Петрунька. — Все у тебя «брешешь» да «брешешь». Ты что, правдивых людей никогда в жизни не видел? — Не видел, — согласился Петрунька. — Все брешут, и тятька брешет, и я брешу, а он меня лупит, если поймает. Как ты меня возьмешь бурлаком, если мне всего одиннадцать годов? — Так и возьму. Тятька твой, кстати, с десяти лет бурлачил, вот. Ты меня запомни. Я Осташа Переход из Кашки. А теперь сказывай, где ваша изба. — Ладно, я сам доведу, — подумав, решил Петрунька. — А сеструху пусть хоть черт уволочет, ему же хуже. Грузные, кондовые дома Кумыша слепо глядели на широкую улицу тусклыми пузырями окошек. Мостки вдоль высоких заплотов были сбиты из расколотых пополам бревен. В огромных лужах посреди улицы лежал всякий хлам — кучи тряпья, черепки битых горшков, плашки раздавленной бочки, сломанное тележное колесо; плавала разбухшая солома и лепехи навоза. Над дальними крышами поднималась глыба Горчака с соснами поверху. Осташа узнал дом Никешки Долматова, своего приятеля по сплавам, а вскоре Петрунька уже подвел его к своему крыльцу. Крыльцо было хоть и висячее, но без гульбища, угрюмое и нелюдимое: мол, или поднимайся и входи, или проваливай отсюда, а посиделок нам не надо, кедровыми скорлупками тут сорить… — Погоди, — велел Петрунька и упрыгал по ступенькам наверх. Осташа был из раскольников часовенного толка, как и почти все на Чусовой, а Кумыш упрямо держался беспоповства. Осташа знал, что Колыван в Кумыше староста, в дому его каплица — тайная молельная горенка, а потому Осташе, часовеннику, в дом хода никак нет. Да не больно-то и хотелось. Осташа ждал и разглядывал под свесом кровли крыльца врезанную в поворину черную иконку: апостол Петр с бурым морщинистым лицом, белой бородой и растопыренными ушами — чтобы молитвы мимо не пролетели. Проскрипела на истертых пятках дверь, и по лестнице не торопясь спустился Колыван, за спиной которого семенил Петрунька. Колыван, не оглядываясь, дал ему затрещину, и Петрунька молча полетел обратно к речке, шлепая по лужам. Колыван стоял и, не здороваясь, разглядывал Осташу. — Вырос, — спокойно подвел он итог. Был Колыван невысокий, но кряжистый и плечистый. Лицо его, широкоскулое и широкоглазое, было понизу обведено густой, но подрезанной бородой с проседью. Смотрел Колыван всегда исподлобья, словно бы его уже обидели. Осташа сразу ощутил, что перед ним — враг, ничем не прикрывающий свою враждебность, а потому холодный и собранный. — Я тебе вот что хочу сказать, дядя Колыван, — так же спокойно и негромко заговорил Осташа. — Барку отцову я продал приказчику с кордона Кусьинского завода. Так что за разбой свой ты перед ним отвечать будешь. Мне от твоего разбоя ни убытка, ни унижения. — А ты докажи, что с моих слов воровали. — Это ты сам доказывай — приказчику. В Кусье слово Перехода уважают. Там ты напоганить еще не успел. — Поганил батя твой, вор. Придет время, и в Кусье узнают, что веры слову Перехода больше нет, потому как Переход за корысть барку разбил. — Удивляюсь я тебе. — Злоба медленно закипала в груди Осташи. — Ведь ты же правду знаешь. Знаешь, что и я ее знаю. Зачем мне так говоришь? Никого ведь нет вокруг. Подвесил бы я решето на нитке — так оно от твоих слов крутилось бы, как колесо водобойное. — А ты докажи свою правду. — У твоего сына все «брешешь» да «брешешь», и у самого все «докажи» да «докажи». У вас в Кумыше что, простой правды никогда не слыхали? — Нету, сопляк, ни правды, ни брехни, если ты еще не понял. Есть то, чему верят. А веру тому доказать надо. — Бога и веру даже сам Мирон Галанин не доказал. В расколе столицей стал тайный Авраамиев остров на Ирюмских болотах, где сидел бывший крестьянин, а ныне старец и правопреемник огнепального протопопа Мирон Галанин. Вокруг Галанина, как вокруг паука, раскинулась паутина древлеправославной веры — от Кондинских скитов на былых вогульских капищах и мертвого Пустозерска на Печоре до разоренных царевыми полками яицких станиц. Керженец и Повенец, Иргиз и Ирюм держали древлеправославную Русь, словно рваный, прожженный, пробитый пулями парус. Колыван Бугрин вместе со старцами тайных чусовских скитов дважды ходил к Мирону Галанину на Дальние Кармаки за благословением, за праведными книгами, за духовными письмами. Мирон Галанин был вероучитель, но не праведник, не святой и не апостол. Но для Колывана, как и для беспоповцев, слово Мирона было законом. А для часовенных — только поучением, которому можно и не последовать, если другие старцы перетолкуют. — Ты отца Мирона не трожь, паскудник, — угрюмо предупредил Колыван. — Не вашему толку его понять. Меньше под никонианцев надо подстилаться. — Дозвольте, батюшка, в дом пройти, — вдруг раздалось за спиной Осташи, и он вздрогнул. Это сзади неслышно подошла девка, сестра Петруньки. Осташа оглянулся и шагнул в сторону. Девка стояла опустив глаза, держала в руках стопу помытых плошек. «Неждана», — вспомнил Осташа, как зовут дочь Колывана. Он видел Неждану только голенастой девчонкой и совсем не узнал ее теперь. — Ты почему без моего дозволенья на реку идти посмела? — сквозь зубы спросил Колыван. — Я думала, батюшка, вы совсем из дому ушли, до вечера не вернетесь, — девка отвечала покорно, но без робости. Колыван молча ударил ее по руке. Все плошки разлетелись, покатились по мосткам, поплыли по луже. — Собери и вымой, теперь дозволяю, — сказал Колыван. Неждана нагнулась и принялась собирать посуду. Осташа нагло, напоказ Колывану, смотрел на девку, на ее крутые бедра и круглый зад, плотно обтянутый сарафаном. Борода зашевелилась на скулах Колывана, но Колыван молчал. Неждана выудила из лужи последнюю плошку, распрямилась и пошла обратно к реке. Взгляд ее черных красивых глаз из-под низко повязанного платка полоснул по лицу Осташи. Осташа не посмотрел вслед девке, но сощурился на Колывана, словно со знанием дела и бесстыдством намекнул: «Хороша!..» — Ты все сказал? — тихо спросил Колыван. — Это ты еще не все сказал. Докажи мне, что батя мой корыстовался и честь сплавщика замарал. — Бате твоему царь Петр Федорович казну доверил, а он ее увел… — Ну, ты это Бакирке-пытарю спой, — перебил Осташа. — Откуда тогда у твоего бати своя барка? С каких заработков? — Да с тех же, что и у тебя. Только у бати твоей семьи не было — я да Макариха, которая необлужна. Вот и скопил. — Я десять лет коплю, да не скопил, а он за три года сумел? Пустое! Он помаленьку из царевой казны таскал, чтоб незаметно было, — вот и натаскал на барку. Колыван говорил верно: за три года, хоть всё откладывай, не собрать на барку. Откуда же батя взял деньги? Осташа не знал, не знал. Но он знал другое: чего бы там ни было, батя никогда бы и гроша не взял из царевой казны. Ведь он сам же сказал: придет Петр Федорович снова и заберет казну, и никто больше на нее права не имеет. Осташа верил бате. Батя не врал. Батя не вор. Но веру эту нечем было доказать. — Коли он потихоньку таскал, зачем же этой весной барку убил и сбежал, как ты говоришь? И так никто его за руку не поймал, ему и без того хорошо было! — Л я тебе, дураку, скажу зачем. Знаешь, кого он в своей казенке арестантом вез? — Знаю. Сашку Гусева вез. — Ну, молодец, коли выведал… — Колыван встряхнул головой, словно сбросил, как шапку, какую-то мысль. — Вот… Я тебе обскажу, как дело сделалось… Гусевы Петру Федорычу в Илпме крест целовали — это все знают. Потому Чика и передал им цареву казну. Сам же он казны не прятал — отдал Гусевым и уплыл из Кашки обратно. А Гусевы-то кабатчики были, с Чусовой незнакомы… Где казну спрятать? Вот они силком и потащили Перехода с собой. Осташа обо всем этом и так догадался, но Колыван будто заученный заговор произносил — не мог начать с середины. Он даже попробовал взять Осташу за пуговицу, но Осташа отвел его руку — Колыван и не заметил. — Переход хитрее Гусевых оказался, всех четверых! Ночью зарезал дураков — и Чупрю, и Малафейку, и Яшку-Фармазона, только одного Сашку не дорезал, Сашка-то и сбежал! А Переход зарыл клад, и с концами дело! Сашка же побоялся объявиться — его ведь сразу скрутят и под стражу! Вот он и прятался по лесам, по пещерам, разбойничал, значит… Но зимой взял его караул. И Переход испугался, что Сашка под пыткой скажет, кто клад прятал, или объявит, где клад спрятан, если сам сумел о том догадаться!.. Я ведь нынешним сплавом с Переходом одним караваном бежал. И я видел в Ревде, как Переход деньги давал караулу, чтобы Сашку на его барку посадили. А дальше Переход барку разбил на Разбойнике, Сашку утопил в казенке, а сам вроде как мертвым стал считаться: за мертвяком розыск не учиняют! А потом можно брать клад — и деру! Кто спохватится? — Батя не таков! И барки батя не убивал! — крикнул Осташа. — Если б не хотел барку убить, так не сунулся бы отуром Разбойник проходить! — Он уже проходил Разбойник отуром! Я сам при том был! Можно так Разбойник пройти! Бате не повезло! Не было у него умысла барку убить! — Один раз случайно можно пройти, дважды — нет! Не повторить такого, я тебе, щенку, как старый сплавщик говорю! Был умысел! — Не было! Был бы жив батя, на том заряженное ружье бы не испугался поцеловать — не выпалит, потому что нет на бате вины! Следующим сплавом я сам Разбойник отуром пройду! Пусть все увидят, что возможно такое, и не было у бати умысла барку убивать! — Да кто тебе, поганцу, барку доверит? — Найду — кто! Из-под земли достану! Сам рожу! — Не найдешь! Это я тебе обещаю! — Еще пообещай, что твой кобель под забором ногу задирать не станет! Найду барку! Чусовая рассудит, кто прав, а кто врал! Завидуешь ты бате! Батя ни одну барку за двадцать лет не разбил, а ты две разбил, и вторую-то по умыслу! — Ты о чем это лаешь, пес?.. — зверея, двинулся бородой вперед Колыван. — Задело? — оскалился Осташа. — За Шайтан-боец тебя никто не винит, а на Горчаке ты барку убил по умыслу! Ты яковлевское железо вез с Новой Утки, а Яковлев тогда только сел на Чусовую. Ему кровь из носу надо было втиснуться между Строгановыми и Демидовыми со своим железом! Он любые деньги готов был заплатить, чтобы железо поднять! Ты об Горчак барку и смазал бокарями, а потом своих же кумышских и нанял железо вытаскивать. Мастер ты сплавного дела, Колыван, слов нету! Так барку шваркнул, что только два пурубня поменять надо было, даже огнив не поломал! Барку тебе за неделю починили, и с нею ты при своих остался, а на подъеме железа лапу погрел. Это ты на сплавном деле корыстовался! Чусовая твою черную душу еще в молодости твоей пометила, когда раздавила тебя об Шайтан! А батя чист был душой! Его Чусовая хранила! Батя тебе как бельмо на глазу был, как кость в горле! Он один у тебя славу лучшего сплавщика отбивал! Не стало бати — и ты имя его помоями окатил! Пчела у сатаны жало на людей просила, на себя выпросила! Я тебе, Колыван, не прощу за батю, ты помни! Ты представь, сколь у меня на душе накипело за твой поклеп? Хочешь — отплачу? Не-жданы не жаль? Ворота в холстину толщиной станут, когда весь деготь отскоблишь! Колыван без размаха ударил Осташу в бровь, но Осташа уже ждал удара, набычив шею. Отшатнувшись, он поймал взглядом Колывана, и его кулак врезался Колывану в скулу. Колыван кувыркнулся в грязь. Осташа подскочил и нагнулся, чтобы поднять его и ударить снова. Но Колыван нашарил в луже обломок тележной оси и снизу шарахнул Осташу по ребрам. Осташа словно сломался пополам от яркой боли. Пока он распрямлялся, Колыван, гребанув ногами, уже встал, занес дубину и хватил Осташу по левому плечу, отбив руку. Осташа, хрипя, кинулся к Колывану, но тот опять взмахнул осью и теперь попал Осташе по голове. Все поплыло в глазах у Осташи. Он еще пытался устоять на ногах, и тогда следующим ударом Колыван сшиб его на мостки. Бросив ось, Колыван ногами бил Осташе в грудь, в ребра; шатаясь, целил и не попадал в лицо. Когда Осташа уже перестал и вздрагивать, Колыван остановился, тяжело дыша, постоял, держась за перила крыльца, потом харкнул кровью Осташе на спину, отвернулся и стал медленно подниматься по ступенькам, хватаясь за стену. …Осташа очнулся от тряски. Перекинув его руки через себя, его куда-то тащили Никешка Долматов и Петрунька. Ноги Осташи волоклись по мосткам. Осташа брыкнулся, и Никешка с Петрунькой остановились, привалили его к заплоту. — Жив ли ты?.. — испуганно спрашивал Никешка, пытаясь заглянуть Осташе в лицо, перепачканное грязью и кровью. — Пить дайте, — прохрипел Осташа, закрывая глаза. Ноги Петруньки тотчас зашлепали по лужам. Осташа медленно сполз по заплоту и сел, опираясь на доски спиной. Никешка бегал вокруг и квохтал, как курица. Осташа с трудом поднял руку, сунул палец в рот и провел по зубам. Вроде все целы, только шатаются. Оказывается, уже моросил дождик, холодил грудь и живот. Рубаха висела мокрыми клочьями. Осташа сунул ладонь за пазуху. Кошеля не было. В разбитые губы сунулся ковшик. Осташа взял его обеими руками и выпил, проливая на грудь. Потом открыл глаза. Никешка сидел напротив на корточках, точно собака. Петрунька угрюмо стоял поодаль. — Жалко батьку-то? — спросил его Осташа. — Не жалко, — зло сказал Петрунька и шмыгнул носом. — Когда-нибудь я его убью. — Пойдем, Остафий, до меня, — попросил Никешка, будто был в чем-то виноват. — Помоешься, отлежишься, маманя накормит, рубаху заштопает… — Домой поплыву, — ответил Осташа и начал медленно подниматься, цепляясь за доски забора. — Нагостевался… Кто тебя позвал-то? — Да вот он… — Никешка кивнул на Петруньку. — Не провожайте, — сказал Осташа и фыркнул кровью из носа. Он потащился вдоль забора к реке. Никешка и Петрунька робко шли позади. Осташа остановился передохнуть, оглянулся и погрозил им кулаком. На берегу Кумыша, преодолевая дурноту, трясясь от холода, Осташа возле своего шитика встал на колени и начал умываться. Бурая вода текла в рукава, за ворот. В голове все раскачивалось, руки еле двигались, ломило в груди, ножом полосовало между ребер. Осташа вытащил из лодки шест и, опираясь на него, поднялся во весь рост. — Эй, сплавщик, — услышал он сзади и медленно, как мельничный жернов, оглянулся. На берегу стояла Неждана, от дождя накинувшая на плечи шабур. Руками она придерживала его за отвороты. Теперь, когда Неждана не опускала лица, Осташа увидел, как она красива проклятой Колывановой красотой. — Ничего не забыл на берегу, сплавщик? — насмешливо спросила Неждана. — А я ничего на берег и не брал, — глухо ответил Осташа. Неждана подошла поближе, оглянулась и, отпустив отвороты шабура, стала расстегивать у горла рубаху. Глядя Осташе в глаза без стыда и страха, она сунула ладонь к телу, почти обнажив белую большую грудь, и вытащила грязный и мокрый кошель. — Твое? — спросила она. — Кто нашел, тот и хозяин… — Тогда дарю, — просто сказала она и протянула кошель Осташе. Осташа не брал. Неждана подержала кошель на весу, потом гибко наклонилась и положила его у ног Осташи. — Приходи еще, — просто сказала она, повернулась и пошла по дороге в деревню. Осташа глядел ей вслед, но вместо благодарности испытывал лишь жгучую, палящую ненависть. «Видать, девку в грозу с серебра умывали — красивая… Снасильничаю — будет знать Колыван», — зло подумал он.
ЛЮДИ ЛЕСА
— Я двадцать лет в себе гордость изживал, — как-то раз сказал Осташе батя, — да, видно, не изжил — все бесы в тебя пересели. А гордость — мать всякому греху, погибель души и тела. «Почему двадцать лет?.. — думал Осташа. — Двадцать лет, которые на сплавах провел?..» Гордость и погнала Осташу из Кумыша на ночь глядя, избитого и голодного. Надо было у Никешки отлежаться. Но воротило с души при мысли остаться на глазах у тех, кто видел, как его охаживал Колыван. Припоминалось, что тогда стояли в сторонке две какие-то бабы с ведрами, прикрыв от страха ладонями рты, и мужик какой-то пялился из ворот, скребя затылок под шапкой… Да и вообще: скорый отъезд — лучшая помочь от беды и от болезни. Словно сшитый на живую нитку — вот-вот порвется, — Осташа с трудом налегал на шест, толкал шитик вверх по реке, ничего не замечая вокруг. Уже в сумерках он прошел деревню Чизму вдоль левого берега, чтоб никто не узнал его и не окликнул, и под тусклым, моросящим небом причалил на ночлег напротив бойца Большого Стрельного. Здесь на поляне стоял прошлогодний стог, загнивший от осенних дождей, а потому брошенный хозяином и раздерганный за зиму зайцами, косулями и лосями. Осташа, обессилев, и огня зажигать не стал. Залез в теплую, преющую гущу сена и заснул. Наутро он понял, что к побоям в придачу еще и подхватил простуду. Тело стало непослушным, словно раздутым, вялым и горячим, будто у вареного утопленника. Шея не держала головы, в глазах мерцало, клубился по краям зрения какой-то багровый туман. Надо было сплыть в Чизму, к людям. Но Осташа, ничего не соображая, упрямо залез в лодку и погнал ее дальше. Он тупо бил в дно шестом, не здоровался со встречными плотогонами, не отвечал на оклики с берега. Он и не видел уже никого — только нос шитика, вспахивающий кроваво-красную ослепительную волну. Осташа и не помнил, сколько сумел пройти в тот день. Очнулся он совсем нагим, лежащим на широкой лавке в низкой избе с земляным полом. В избе было темно и жарко. Пахло сушеными травами и раскаленными камнями чувала. — Сорумпатунгкве? — донесся до Осташи девичий голос. Осташа понял, что это по-вогульски спрашивают у кого-то, умрет он или нет? Ответа он не расслышал. Его обкладывали мешочками с горячим песком, натирали мазями, поили каким-то снадобьем. — Эри исылтангкве алпи аги, — сказал голос старика. — Мот сирыл сорумпатумгкве. Шакула вангкве. «Шакула… старик-вогул из Ёквы… — вспомнил Осташа. — Вот я где… Как я сюда попал за тридцать верст?.. Лечит меня, что ли, знахарь?..» И вдруг Осташа почувствовал, что на него легла голая девка. Она была, наверное, легкой, как лукошко с ягодами, но сейчас показалась тяжелой, как чугунная пушка. Тело ее было раскаленным, тугим и гладким. Девка обвила Осташу руками и ногами. Волосы ее упали на его лицо. Ее твердые, как камешки, соски уперлись в его грудь. Осташа, раздавленный непосильной ношей, хотел закричать, заругаться, но дыхания не хватило, и он только захрипел. А тело девки словно бы начало легчать, остывать, впитывать Осташин жар, от которого уже высохли глаза и спеклись мозги. Девка, словно измучившись, сползла Осташе под бок, обнимая его по-прежнему, и точно благодать снизошла на Осташу. Он собрал волю и дрожащей рукой прижал девку к себе, ощущая, как Шакула накрывает их шкурой и подтыкает ее по краям. А потом сладкое забытье слизало все мысли, как волна слизывает следы с приплёска. Осташа проснулся только наутро. На лавке под шкурой он лежал один. Была ли вчерашняя девка, или померещилось в бреду?.. Осташа чувствовал себя очень слабым, но уже не больным. Из щелей неряшливой берестяной кровли торчали спицы солнечного света. Осташа сел на лавке, спустил босые ноги. Избушка была загромождена всяким хламом и дребеденью — коробами и туесами, ворохами шкур и тряпья, хворостом, треснувшими корчагами, черт-те чем. Понятно было, что вогулы здесь не жили: держали дом для русских гостей и хранили ненужный скарб. Портов и рубахи Осташа не нашел, а потому завернулся в шкуру и, хватаясь за стены, побрел к выходу, откинул полог и выбрался во двор. Вогульская деревня Ёква десятком низких домишек и десятком чумов расползлась по берегу Чусовой в излучине. Над берестяными крышами высоко возносились тонкие мачтовые сосны. Косматое солнце слепило сквозь их ветхую хвою. Вдали по правую руку вставали над лесами три красноватых чела Собачьих Камней, словно старые небеленые печи. Огненно рябила речушка Ёква, бежавшая сквозь деревню и падавшая в Чусовую. Ярко зеленела свежая трава на берегах, на склоне Собачьих Камней. Вогулы переняли у русских привычку огораживать дворы, но как это делать и зачем — не вникали. Двор Шакулы был охвачен шаткой изгородью: старик вогул натыкал так и сяк палок, прутьев, обломков жердей, перевил их двумя-тремя лещинами и тем был доволен. В ограде стоял и чум Шакулы, где старик жил, пока не донимали морозы. Повсюду на дворе валялись рваные полотна и закрученные полосы бересты, куски сосновой коры, ломаный сушняк для очага, угли, кости, щепки, глиняные черепки. К низким стенам были привалены связки тальника, длинные шесты, высокие долбленые ступы с круглыми пробками в дырах от сучков. На концах стропил висели мотки лыковых и березовых веревок и неразобранные упряжи. На крыше лежали вверх полозьями нарты; на сушилах и на ограде были растянуты сети с белыми прядями невыпутанных водорослей и гроздьями деревянных кибасьев. Шакула разметал свое немудрящее хозяйство по двору, не боясь воровства. Он сидел на корточках и плел из прутьев большой круглый вентерь рыбакам на продажу. Осташа, сначала опершись рукой, тоже опустился на колоду. На колоде Шакула, видно, рубил мясо: она была измочалена топором и пропитана кровью до черноты. — Здорово, Шакула, — сказал Осташа. — Как поживаешь? — Живу, — кивнул старик. — На что это у тебя домовой осерчал и все добро разбросал? Только посуду в помойный ушат не сунул. Была бы лошадь — и та лежала бы в яслях вверх ногами… Ты бы хоть раз в год вокруг избы подмел. — Это коту делать нечего, вот он яйца и лижет, — хихикнул Шакула. — Ну и как я к тебе попал? — помолчав, спросил Осташа. Шакула искоса глянул из-под бровей: — А сродник мой, Копчик, решил лося добыть, просил меня с ним вместе менгквам поклониться — на удачу. Я пришел к Копчику. Поймал я курицу лесную, поднялись мы на Дунину гору к лиственю священному, глядим оттуда: в кустах в воложке, что за островом возле устья Сылвицы, каюк русский стоит, а в каюке вроде мертвец. Пошли тогда к каюку. В каюке ты лежал, без памяти. При тебе деньги мешок, ружье. Копчик сказал: твоя курица — значит, тебе менгквы и добычу дали, а мне — лось будет. Я твой каюк сюда и пригнал. Думал, ты помрешь дорогой, все мне отдашь, а ты не помер. Бойтэ говорит мне: красивый парень, попробую лечить, помоги. Я помог. Осташа хмыкнул, слегка оскорбленный расчетом Шакулы: — Коль я не помер, отдавай ружье и деньги мешок. И порты с рубахой тоже. И сапоги. — Все под лежанкой у тебя. Я ведь старый, не хочу, чтобы мне мстили. Я говорил Бойтэ: почто его лечить? Вижу, и так его Ханглавит заберет. — Какой еще Ханглавит? — буркнул Осташа. Шакула на вентере довел ряд до конца и принялся за новый. — Чусва, по-вашему. Пермяки Чусвой зовут, рекой теснин. А по-нашему — Ханглавит, быстрая вода. Чусва тебя все равно заберет, я вижу. Ты в земле не будешь спать, налимы тебя съедят. — Тьфу на тебя, — в сердцах сказал Осташа, напуганный словами Шакулы. — Тоже мне пророк выискался… Черт бы тебя осетовал. Шакула пожал плечами и промолчал. Осташа слышал байки, как однажды Шакула сплавщику Никите Паклину из Старой Шайтанки предсказал, что тот утонет, — так и случилось. Пророчества Шакулы на смерть были так же верны, как встреча со святым Трифоном Вятским, собирающим души утонувших бурлаков. — А когда, пророчишь, утону? — хмуро спросил Осташа. — Не скоро, — ответил старик, глянул на Осташу и улыбнулся. Осташа с облегчением улыбнулся в ответ. — Что для сплавщика погибель на сплаве? — сказал он. — Бывает. Бог спасет, а как срок придет — все помрем. Ты мне дай чего-нибудь поесть, а то до срока околею. — Я тебе у лежанки туес с молоком поставил, почему не смотрел? Кряхтя, Осташа встал и поплелся обратно в дом. Нашел под лежанкой свою одежду, оделся и обулся, проверил штуцер и кошель, взял туес и выбрался обратно во двор. — А как же ты, Шакула, в лодку-то мою залез? — оттирая молочные усы, спросил Осташа. — Ты, говорят, плавать-то боишься. Даже на левом берегу никогда не бывал. — Я и не залезал в твой каюк, на веревке его тащил. Долго тащил, два дня. А плавать я не боюсь и на левый берег по льду пройти могу, вот. Только у нас старики говорили: кто чем живет, тот тем и ходит. Я лесом живу, что он даст — то ем, тем пользуюсь, лишнее продаю. Лесом и хожу. На что мне река? Это не моя дорога. Это ваша дорога, русских, что без ума и страха. Шакула был ясачным вогулом и вправду жил лесом: бил зверя, ставил силки, собирал грибы, ягоды и травы, брал дикий мед и живицу, обколачивал кедры, драл лыко… А еще Шакула понемногу курил смолу и гнал деготь, плел вентери, корзины и морды, вертел клячем витвины — веревки из гибких виц, резал из сучков клевцы на бороны, гнул пестери, туеса и коробы, мастерил из бересты обувь — верзни, бахоры и бредовики, строгал всякий мелкий щепной товар — ложки и кочедыки, бутырки и калганы. Да много чего делал Шакула, даже березовым соком торговал. — Почему это русские без ума и страха? — обиделся Осташа. — Потому что глупые. От страха люди умные делаются, а разве вы умные? Чего натворили-то? Глазам смотреть горько! — А чего мы натворили? — удивился Осташа. — Прошлой весной у нас половину павыла водой снесло. Эту весну на Собачьих Камнях сидели, да обошлось. Как вы, русские, начали тут хозяйничать, сбесился Ханглавит. Каждую весну по лугам, по лесам течет, кричит, как медведь, скалы грызет, деревья рвет. Старики такого не помнили прежде. На кого Ханглавит злится? На вас. Вы его дразните, беды не чуя. Осташа пренебрежительно рассмеялся. — Это, дед, только воду на прудах спускают для сплава. Ничего с твоим Ханглавитом не сделали, жив-здоров он. А пруды для заводов нужны, чтобы железо плавили да ковали. — Куда вам столько железа? — Шакула даже отодвинул вентерь, требовательно глядя Осташе в глаза. — Куда, скажи? Сколько человеку ножей, наконечников, пуль, топоров надо? Сто! Больше не надо во всю жизнь! А вы лодки гоните, каждая как пять моих домов и лодок тех сосчитать нельзя! И так всякую весну! Беда! Осташа только махнул рукой на вогула, снова прикладываясь к туесу. Старику не понять было горного дела. — Это все Ермак ваш, — убежденно сказал Шакула, вновь принимаясь за вентерь. — Старики рассказывали, что он велел болбанов наших рушить. Ладно, не нравится тебе бог, плохой, — так убей его, прогони, обругай, не корми, сожги идола. А Ермак говорил — кидай в воду! Вот всех и поскидали в Ханглавит. Почти все наши боги и попали в реку. Это лесные-то боги! Чего им там делать? Они же в реке ничего не умеют! Драться начали, грызться, пучат реку по весне, гонят! А которые боги смогли — те на берег поползли, да здесь и окаменели. Стоят теперь скалами, в злобе бьют ваши каюки, топят вас. Так вам и надо. — Что ж, до русских на Чусовой и не было скал, что ли? — Конечно не было. От вас скалы начались. — А чего ж пермяки Чусовую рекой теснин прозвали? Шакула задумчиво посмотрел на Осташу, потом на реку за соснами, но, видно, ответа не нашел. — От вас скалы начались, — повторил он. — Богов наших Ермак в реку прогнал, от них и скалы. А в лесу плохие боги остались, мелкие, слабые, глупые. Вон посмотри на моих ургаланов… — Шакула кивнул на резные чурки, что в ряд были приставлены к стене дома в крапиве за углом. Такие чурки, идолки, в которых вселялись боги, у Шакулы назывались «ургаланы». — Весной я всех богов кормил, и салом мазал, и кровью поил, грел у огня. Думал, хорошая будет охота. А боги-то плохие, никудышные. Побежал я за лосем — ушел от меня лось. Побежал за оленем — и олень ушел! Хотел кабана взять — кабан меня чуть не разорвал, целый день я на березе сидел. Не-ет, плохие боги. Раньше хорошие были, да Ермак всех утопил. Плохо вогулам. Осташа рассмеялся. — Я тебе, старче, денег дам, что ты спас меня, — заверил он. — Не надо тебе будет за кабанами на старости лет бегать. — Ты не мне, ты Бойтэ дай, — возразил Шакула. — Она ж твою болезнь забрала. Я только каюк привел, это ничего не стоит. Все равно домой шел. — Значит, это она меня лечила? — А кто же еще? Разве ты мог подумать, что это был я? — И Шакула затрясся в мелких смешках, сузив глаза. Осташа вспомнил сладостно-стыдное ощущение нагого девичьего тела рядом с собой и ухмыльнулся: — А как она меня вылечила? Нашаманила, что ли? — Откуда же мне знать? Ты у нее спроси. Осташа в тревоге ощупал волосы, посмотрел на отросшие ногти — нет, ничего не срезано. А то ведьма срежет чего с тела и по той части человека сглазить сможет. Но если лечит — то засовывает срезанные части в дырку в осине, а потом читает заговоры, и все волосатики из больных членов за отрезанными частями бегут, а ведьма их в дырке глиной замажет-закупорит. Ежели Осташа не из-за волосатиков болел, а в беспамятстве на него трясавица напала, то другое дело. У сатаны на привязи девять сестер-лихорадок; он их иной раз спускает полетать. Когда лихорадка человека в губы поцелует — на него трясавица потом и нападет, взревнует. Спастись можно, если рожу сажей вымажешь: трясавица придет трясти — и не узнает. Осташа и лицо потер ладонями — нет, чистое. — Она ведьма, дочь-то твоя? — успокоившись, на всякий случай все же спросил Осташа. — Не-ет, какая там ведьма, глупая совсем. — Шакула покачал головой. — И не дочь мне она. Я ее у настоящей ведьмы отнял. — Это как? — заинтересовался Осташа. — Давно уже, десять зим назад. Я ведь из мангквла самынпатум — совиного рода. Наш род, пока был он, у Совиной горы жил, Мангквлаур по-нашему, а по-вашему — гора Подпора. Я тамошние места хорошо знал. Там на Синем болоте, что среди гор висит, жила ведьма, которая яд варила. А у нас на Ёкве завелась росомаха, тулмах, все драла, одна беда с ней. Ни стрелы, ни ловушки не помогали. Умная была, башка большая, как у тебя. Я решил приманку ей ядовитую бросить, отравить. Думаю: может, ведьма та еще жива? Яду даст. Пошел. Пришел на Синее болото. Домик маленький, ведьма на полу спит. А в болоте торчит бочка, и в бочке будто скребется кто-то и голосом человеческим плачет. Я взял да и достал бочку. А в бочке девочка, ей лет семь было. Сидит голая, связанная. У бочки все стенки дырявые. Понятно мне стало: в дырки гадюки наползут и девочку съедят, а обратно, толстые, не вылезут сквозь дырки-то. Только головы выставят и шипеть будут. Ведьма их клещами за головы вытащит и будет в горшке на огне варить. То, что получится, — яд. Я в горшок посмотрел, который в углях стоял, — там еще на дне яду осталось с прошлого' раза. Значит, ведьма кого-то уже скормила гадюкам. Она детей воровала. Я надел рукавицы, поднял горшок да ведьме на рожу и вылил. Она завыла и околела. Только на ногу себе капнул — дырку прожег насквозь. Сейчас покажу тебе дырку… Шакула отложил вентерь и взялся было за кожаный чулок на ноге, но Осташа замахал руками: — Не надо мне твоей дырки!.. Тьфу, что за дрянь!.. — Ну, как хочешь, — немного даже огорчился Шакула. — Дырка большая, хорошая… Ладно, ладно, не покажу. А девочку я себе взял. Будет вместо дочки, решил. Жены-то мне не досталось. Когда молодой был, всех девок наших русские забирали. Хотели, видно, чтоб совсем мы кончились. Я думал, девчонка вырастет, мне внуков народит, учить стану… Ваш Пугач бешеный всю мою старость отравил хуже той ведьмы с Синего болота… Горе. Шакула замолчал, глядя в землю, потом легко вздохнул и снова взялся за вентерь. Осташа знал, что за беду принес вогулу Пугач. Вся Чусовая знала о той беде, и многие мужики ей пользовались. Осташа снова ухмыльнулся, но уже недобро. Шакула этого не видел. — А где же Бойтэ прячется-то? — спросил Осташа, оглядываясь. — Она не прячется. В чуме лежит. Она ж твоей болезнью болеет. Может, умрет. — И не жалко тебе ее? — удивился Осташа. — Как не жалко? — Шакула пожал плечами. — Жалко. Привык я, полюбил. Да что сделаю-то? Лечить не умею, а она на себя колдовать не может. Вот, жду, что будет, с тобой говорю. — Пойдем, хоть глянем на нее, — предложил Осташа. — Ну, пойдем. Шакула встал и, слегка прихрамывая, повел Осташу к чуму. В чуме был полумрак, только из прорехи дымохода на стенку из оленьей шкуры падал столб света. Почти у стены на камнях курились угли прогоревшего костра. Было дымно и жарко. На земле валялась разворошенная гора лапника, а на лапнике, раскидав руки и ноги, отвернувшись, лежала в беспамятстве Бойтэ. Она была почти нагой, от пота мокрой и блестящей. Мокрые волосы облепили голову и плечи, мокрая черная тряпка плотно обвивала бедра. — Привязал ее, чтобы на угли не скатилась, — пояснил Шакула, кивая на вбитый у входа колышек. От колышка тянулся ремень, накрученный на Бойтэ поперек живота. Осташа стоял и жадно смотрел на голую, ничего не понимавшую девку-вогулку, которая заживо жарилась в огне его простуды. Ему немного жаль было ее, — наверное, куда меньше, чем Шакуле, — но жалость лизала душу где-то с самого края. Под ложечкой горячо запекло от другой мысли: вот девка, даже без рубахи, доступная, в забытьи, а значит, безответная, покорная, которая после и не вспомнит обиды… Да и вообще, обижается ли она?.. Но мысль эта была какая-то поганая, давила горло, словно сухой кус. Стыдно было бы бате признаться в такой мысли. Да что там бате — Никешке и то стыдно. «Ладно, можно все, да не всегда», — подумал Осташа. — Я поживу у тебя, Шакула, — сказал он вогулу. — За постой заплачу. Подожду, пока девка твоя оклемается. Все ж таки жизнь мне спасла, наверное.
ЖЛУДОВКА
— Эй, парень, жлудовка-то где здесь живет? На прибрежной отмели встал шитик с четырьмя молодыми подвыпившими мужиками: по замашкам — мастеровые, а по рванью — демидовские. Тот, что спрашивал, явно прятал за нахальством смущение. Он глядел на Осташу весело, залихватски и чуть заискивающе: мол, ты же тоже мужик, все понимаешь… Осташа, стоя по колено в воде, сматывал на палку бредень, сразу расправлял ячеи и выбирал из них всякий мусор и траву. Он исподлобья глянул на заводского. — Нету ее, — ответил он. — А куда делась-то? — Мастеровой понизил голос, хитро подсказывая ответ: — Занята?.. — Умерла она весной. Мужики в шитике замолчали, спьяну неповоротливо соображая, что же делать. Тот, что спрашивал, убрал улыбку, хмуро и оценивающе поглядел на Осташу, на багор, что торчал из Осташиной лодки, лежащей под обрывчиком берега на песьяне, и оглянулся на своих: — Н-ну, ладно… Погребли, ребяты, обратно. Теперь будет на что у Петровича второе ведро купить. Шитик сполз с отмели, неуклюже развернулся на реке, сплывя почти до Собачьего камня, и пополз к порожней, а потому высокой барке, что на якоре стояла у левого берега напротив устья Ёквы. Барку, видно, сплавляли от плотбища на Илимской пристани к казенным причалам Ослянки, где в только что опустевшие амбары уже привезли новые полосы откованного в Кушве железа. Бойтэ, сидя на корточках, шуршала дресвой по стенкам котла неподалеку от Осташи, отскребала жагру. При словах о смерти жлудовки тонкие руки ее даже не дрогнули: двигались все так же мерно, как жерди-шатуны, которые от зубчаток водобойных колес над вешняками прудов качали рамы с полотнищами пил на лесопильных мельницах под плотинами. Осташа угрюмо молчал, сматывая бредень, и тогда Бойтэ спросила: — Почто меня мертвой назвал? — Живая же, — буркнул Осташа. — Ничего тебе не сделается. — Словом колдуют, не кобями. — Крестись, и кобенить не будет, — зло сказал Осташа, вышел из воды, бросил свернутый бредень на дно шитика и сел передохнуть на ступеньку лестницы. Лесенку из березовых жердей сколотил Шакула и спустил с обрыва на приплесок, чтобы ходить к воде прямо со своего двора, а не тащиться к дальней деревенской дорожке. Под горячим ветром над берегом чуть качались дырявые космы высоких сосен. Огни прыгали по Чусовой, в огнях ныряли чайки. На гребнях скалы в ряд стояли тонкие и острые елки, как свечки вдоль иконостаса неба. Бойтэ сполоснула котел, распрямилась, держа его за ухо, и направилась к лесенке. Осташа дорогу не уступил. Бойтэ остановилась, не глядя ему в глаза, помолчала. — Чего тебе надо? — тихо спросила она. — Почему домой не едешь, здесь живешь, на меня смотришь? — Любуюсь, — с вызовом ответил Осташа, не отводя взгляда. — Зачем меня деньги лишил? — будто не услышав, Бойтэ кивнула в сторону барки, стоявшей у противоположного берега. — Я даже яичками пасхальными не делюсь. А деньгу за себя Шакуле уже отдал. Большую. Больше ихней. Бойтэ наконец подняла глаза и с какой-то прощающей жалостью глянула в глаза Осташе. Лицо у нее было смуглое, кошачье, треугольное, глаза — желто-зеленые, словно осенние, а пышные неприбранные волосы — совсем светлые, как седые. — Красивый ты, хороший, — сказала она. — Не буду я для тебя. — Силой возьму, — охрипнув, предупредил Осташа. В лесных глазах Бойтэ мелькнула давно отгоревшая боль, словно за праздничной листвой бабьего лета качнулась черная, уже облетевшая ветка. Грустно улыбнувшись бледными нецелованными губами, Бойтэ котлом спихнула Осташу со ступеньки и прошла наверх. Лесенка даже не скрипнула под ее легкими ногами, только подол рубахи с запахом сена и девичьего тела обмахнул Осташу по лицу. Все вроде бы Осташе про себя было понятно. Колыван в душу плюнул, Неждана Колыванова по сердцу царапнула, а тут и девка подвернулась блудная. Сорвать бы злость — и домой. Но пока ждал, чтобы Бойтэ от болезни оправилась, слишком уж сильно засматривался на нее, и злость куда-то пропала. Осташа знал про себя, что злопамятный, а вот пропала злость, не вспоминалась. И как-то жалко было эту девку — даже стыдно за себя. Не поднималась на нее рука. А чтоб за плату, как со всеми, — она, видишь, не согласна. Тьфу, досада. Жлудовкой Бойтэ, понятно, не родилась. Жила, найденная и пригретая Шакулой, как все. Ей было тринадцать лет, когда по льдам Чусовой покатилось вниз кровавое половодье пугачевщины. Воры только до Кашки дошли, где пировали и лютовали вместе с дядьями Осташиными, братьями Гусевыми. А кто уж придумал от Кашки за десять верст до Ёквы прокатиться, Осташа не знал. Может, и Гусевы, чтоб их в пекло за ребро волокли. Только эти гулебщики полтора дня в избе насильничали девчонку-вогулку. Разворотили ее, как быки — калитку. Девчонка-то выжила, только душу, видать, ей измолотили хуже, чем сноп цепами. И детей у нее уже быть не могло, а потому грех сокрытым мог остаться. Вот потихоньку-помаленьку всякий пропащий люд, что на сплавах по Чусовой с караванами бежал, и приучил вогулку грехом деньги добывать. И прозвали ее жлудовкой. Хоть и жалели, но брезговали за человека считать. Батя как-то говорил, что за общий людской грех под святым именем царским пришел наказанием на Чусовую Пугач-антихрист, соблазнивший и обольстивший немало безвинного народу. И каждый из тех, кто выжил, за этот грех ответит, хоть и сам не грешил. По греху и Бойтэ Осташе близкой была: она честью расплатилась, и Осташа от поклепа колывановского — тоже честью. Может, это Осташу и зацепило в Ёкве? Хотя, наверное, вряд ли. Плевал Осташа на все эти стариковские рассуждения. Грехи не оплакивать, а исправлять надо. В скитах — молитвой, а на сплаве — делом. Так батя учил. Пес его знает, чего Осташу при жлудовке держало. «Все равно возьму свое и тогда домой поеду», — решил он. Он караулил девчонку, не решаясь завалить ее в чуме или в дому. Не то чтобы Шакула его смущал, нет — он же заплатит, чего тогда смущаться? Прочие жители деревни его не беспокоили — все равно жлудовка не станет орать и звать на помощь. Заминка была в том, что до сих пор Осташа баб еще не пробовал. Дружки его уже отметились, тот же Никешка к примеру. А вот Осташе случай не подвернулся. По рассказам парней постарше Осташа все знал. Тот же Никешка, у которого женатые братья долго жили в отцовом дому еще не отделенные, чего только не растрепал, подглядывая по ночам. Да и в Кашке на игрищах Осташа достаточно погонялся за девками, задирая для смеху подолы. Но вот главного пока не случалось. И дело такое по первости надо было сделать подальше от чужих глаз и ушей — мало ли, какой позор выйдет. …Третьим утром Бойтэ собралась в лес — то, что надо. Она уже ушла, а Осташа все решал, брать ему штуцер с собой или нет. На медведя можно напороться. Окрестные дивьи леса считались божелесьем — были отписаны от казны вогулам. Порубок здесь не велось, а потому и зверь уцелел невыбитый. Осташа побаивался, не засмеется ли Бойтэ: мол, ружжо-то взял меня уговаривать, да? Одними руками не справишься с девкой? Но Осташа в конце концов плюнул на свои опасения, забросил за спину тяжелый штуцер и побежал по тропке вдоль Ёквы вслед за вогулкой. Во всей этой кутерьме с простудой он, оказывается, проглядел весну, вскипевшую зеленой пеной, — словно молоко, убежавшее из горшка, прокараулил. Маленькая, узкая Ёква шустро струилась сквозь урему, юлила на луговинах, подныривала под копны зеленых кустов или вдруг замирала тихим омутом, боязливо скосившим глаза на небо. А солнце словно нарвали на клочья и весело расшвыряли по лесу, и в солнечных пятнах свиристели и тилиликали пичуги. Высокие и заросшие горы, от тепла сытые, как послеобеденный вздох, подымались и справа, и слева, будто ладонями подгребали урему к речке. В небе качались вершины сосен, а над ними, как гуси, растянули белые слепящие крылья редкие облака. Осташа шагал по узкой тропке в вогульском лесу, но ему совсем не было страшно. Заблудиться он не заблудится. Речка рядом — главная примета. Да и вообще, батя говорил, что у настоящего сплавщика глаз должен быть таким зорким и цепким, что в лесу заблудиться — стыд. А медведя, коли тот пожалует, он укокошит, если что. Осташа не верил в страшилки, что медведь подкрадывается незаметно, что коня обгоняет, что со склона кувырком скатывается. Медведь — он неуклюжий, глупый, малину жрет, грибы сырые. Башка как помойное ведро. Осташа вспоминал, как в детстве он с прочей ребятней ходил по весне за саранками. Искали сухие, ломкие дудки, рыли мокрую землю, набивали пазухи сладкими луковками, и непременно, рано или поздно, раздавался вопль: «Медведь!..» Огольцы россыпью мчались со склона в деревню, визжали и падали, вываливали добычу. А Осташа, похолодев от страха, все-таки оставался на месте, прижимаясь к какому-нибудь упавшему стволу, выжидал, потом осматривался, а затем собирал потерянные приятелями луковки и возвращался в деревню последним — гордым и с самым большим урожаем. Вот и весь «Медведь!..». Страшнее, что рядом не просто речка, как родная веселая Кашка, а священная вогульская река — Ёква, которая течет с горы Высокой Ёквы, а «Ёква» — значит «Святая Мать». Так вогулы свои молебные горы называют. И здесь кругом в лесу от нечисти мленье, а на горе — кумирня, вокруг нее тын с черепами. За тыном стоят черные идолы, амбарчики на курьих ножках, в которых лежат деревянные мертвецы с красными, накрашенными ртами. Ну и пусть себе лежат. Осташа их не потревожит. Не боится же их некрещеная вогульская девчонка… Осташа споткнулся, будто ему оборотень под ноги кинулся. А где девчонка-то? Осташа завертелся на месте. Впереди за листвой зеленел лужок, и Бойтэ на нем не было. Идти так быстро, чтобы скрыться в дальнем лесу, Бойтэ не могла. Только что Осташа видел, как мелькнула за деревьями ее светлая неподпоясанная рубашка. И вдруг он услышал позади себя легкий звук шагов. Он тотчас юркнул за куст, цепляясь дулом штуцера, и повалился на землю. В просветах между корней он увидел босые ноги, прошлепавшие по тропинке. За кустом раздался тихий смешок, будто девчонка потешалась над тем, как она запутала парня. Осташа проворно переполз чуть подальше, к опушке, и увидел Бойтэ, идущую по лугу. Бойтэ была совсем голая, как напоказ. Она волокла рубашку по яичной накипи мать-и-мачехи. В другой руке она несла узелок. Светлые волосы разметались по плечам, по спине с натянутой тетивой позвоночника, пушились вокруг головы. У Осташи перехватило в горле и затяжелело под ложечкой, когда он увидел тело Бойтэ — не безвольное в болезни, а живое, движущееся, упругое. Если Бойтэ догадалась, что Осташа за ней следит, то дразнила его, искушала, когда нагло вышла голой на луг. И для Осташи не только в этой вызывающей наготе, но и в походке, в осанке, в каждом движении вогулки вдруг оказалось столько призыва, обещания, запретной сладости, что взмокла рубаха под мышками. Хотя Бойтэ вовсе не была ядреной девкой, каким вслед от восхищения цокали языком кашкинские парни: наоборот, была она худенькой, как мальчишка, и круглый задок только чуть-чуть раздавался ниже узкого перехвата пояса. А шла Бойтэ, оказывается, не по лугу, а по старому рудничному двору с проплешинами от кострищ, на которых обжигали руду. Земля была взгорблена разъехавшимися земляными кучами, что уже сплошь затянулись травой. На склоне горы чернела дыра купани, с двух сторон ограниченная толстыми замшелыми стойками крепи. На стойках сверху лежала просевшая деревянная балка. Заросший можжевельником склон горы толстой складкой набряк над жерлом копани, будто гора нахмурила чело. Земляные стены штольни оплыли, проросли. Только ручеек, вытекавший из рудника, проточил себе светлое песчаное русло через весь двор к темному зеркалу маленького пруда, что потихоньку прососал ветхую плотину и журчащими языками свесился в русло Ёквы. Ёк-винский рудник, как слышал Осташа, забросили лет тридцать назад. Говорят, вогулы его заколдовали: вместо руды посыпалась обманка, а четверо рудокопов так и не вернулись из горы — просто ушли в штольню и не вышли, и обвала никакого не было. Как поганый гриб на могучем пне срубленного кедра, на окраине рудничного двора, на дальней опушке торчал вогульский идолок высотой всего-то по пояс человеку. У него был раззявленный трухлявый рот и зеленая шапка мха на голове. Бойтэ подошла к идолку, присела на корточки, забормотала что-то, оглаживая идола по рассохшимся щекам, потом сунула ему в рот руку и вытащила нож и горсть монет. Зажав монеты в кулаке, она распрямилась, постояла и вдруг с яростью швырнула деньги в сторону штольни. Осташа увидел только, как мелькнула белая рука, по кругу мотнулись светлые волосы вокруг плеч да зашаталась длинная трава над мелким ручьем. По движению локтей Осташа понял, что Бойтэ царапает себе лицо, горло, грудь, но ни всхлипа до Осташи не донеслось. А потом правый локоть Бойтэ опустился, дернулся назад, нож упал к ногам, и Бойтэ, застонав, склонилась над идолом, держась руками за его моховую макушку. «Брюхо, что ли, она себе распорола?..» — потрясенно подумал Осташа, приподнимаясь. Сзади он видел, как по ляжкам Бойтэ потекли красные струйки. Но девка снова присела, как-то стыдно и безобразно раздвинула колени и начала тереться животом о рожу идола. Потом она вдруг оттолкнулась от него и задом шлепнулась в траву. Края трухлявого рта у идола были свеже-черные, мокрые от крови. А Бойтэ уже развязывала свой узелок и вытаскивала небольшую резную чурку, грубую куклу. Осташа видел такие чурки у Шакулы. Шакула как-то говорил, что это у него ургаланы — малые идолки, хранители душ. Надо на охоту бога позвать — не переть же с собой большого идола: посадил бога в ургалана, и хорошо. Надо предка покормить — в ургалана его приглашаешь и кормишь. Этих ургаланов у Шакулы был целый короб. Он их и с собой брал, и бил, и советовался с ними. И теперь Бойтэ шептала что-то ургалану, терла его о живот, обмазывая кровью, а потом вдруг бросила на землю, прижала рукой и начала тыкать ножом — резать лицо, ковырять глаза. Единым махом вскочив на ноги — Осташа у девки, как у кошки, и рывка не заметил, — Бойтэ побежала к пруду и кинулась в воду. И пруд словно захлестало десятком веников — столько брызг, солнца и плеска вмиг на нем разбушевалось. Бойтэ металась в воде — не уследишь. А потом, успокоившись, медленно вышла на берег. Ургалана с ней уже не было. Потемневшие, мокрые волосы сплошь облепили голову и плечи, как платок. Капли, сияя, ползли по телу, словно Бойтэ обсыпали звездами. Осташа удивился: у Бойтэ, узенькой и тонкой, как лодочка, были неожиданно бабьи, круглые, как пушечные ядра, груди. Поперек живота протянулся свежий красный порез. Словно устав, ссутулившись, Бойтэ вернулась к идолу, не глядя провела ладошкой по его затылку, зашла идолу за спину, отодвинула густую ветку черемухи на опушке и скрылась за ней. Осташа лежал, пораженный всем, что увидел. Бойтэ не появлялась. Осташа уж и не знал, хочет он теперь девку или нет. Не на то он рассчитывал, увязавшись ей вслед. Думал — у нее лесные дела всякие, травы собирать идет, мало ли чего… Осташа бессмысленным взглядом смотрел на идола и вдруг вспомнил, как Бойтэ сидела перед ним на корточках, как сросшейся репкой раздвоился, округлившись, ее задок. «Все, — лихорадочно подумал Осташа. — Покамлала, и хватит, а сейчас — мне…» И вдруг он понял, что вогулки все еще нет на поляне, нет, и нет уже давно. Осташа вскочил и бросился на луговину, перебежал рудничный двор, вломился в лес, стал продираться в тесных зарослях, хватавших его за штуцер. Он чуть не вывалился на другую полянку, поменьше, но успел остановиться, ухватившись за ствол осины. Посреди полянки в траве навзничь разметалась жлудовка, а на ней громоздился какой-то рыжий мужик, даже порты не спустивший. Он дергался всем телом, взрывая землю коленями и пальцами босых ног. Осташе и одного взгляда было достаточно, потому что узнавание колоколом бухнуло в лоб — этот мужик был Яшкой Гусевым. Тем самым Яшкой Гусевым, Фармазоном, который должен был четвертый год долеживать под землей на Четырех Братьях, оберегая пугачевский клад… А вместо этого Яшка, как и братец его Сашка, шлялся по земле, прячась от людей, и сейчас драл вогулку, которую Осташа присмотрел для себя. Душа Осташи перевернулась кубарем, словно попала в водоворот, опаливший грудь ледяным холодом. — Да сдохнете вы все когда-нибудь или нет?.. — беззвучно прошептал Осташа белыми губами, падая на колени и сваливая с плеча штуцер. Руки его, раскрывшие затвор, не дрожали, но Осташа на них и не смотрел. Он не отрывал взгляда от Яшки на жлудовке — на Бойтэ, которая так могуче потянула его к себе… Нет, на жлудовке, на жлудовке, на сучке!.. Ос-таша провел пальцем по кремню и по винту, сыпанул пороху на полку, закрыл затвор, вкатил в ствол пулю и приплющил ее пыжом, взвел курок, вздернул штуцер, прижал приклад к плечу и прищурился, выискивая граненым концом ствола рыжую башку Гусева. Все знают, что Яшка мертв. Убить мертвого — не грех. Да и пусть грех убить Яшку, человека, плевать: смерть Фармазону и по делам его прошлым, и за то, что сейчас, именно сейчас он отнял у Осташи девку, а девка эта Осташе уже вроде нужнее становилась, чем удавленнику — глоток ветра. Ствол смотрел Яшке в висок. Осташа помнил, что у его штуцера разлет большой: можно и вогулке башку прострелить… Чуть дрогнув зрачками, Осташа посмотрел на Бойтэ, которая, захрипев, отвернула от Яшки исцарапанное лицо, облепленное мокрыми волосами. Лицо было прозрачно-пунцовое, отупевшее, как у дурочки, с опустевшими распахнутыми глазами, с раскрытым ртом… Осташа надавил на собачку. Громыхнуло-бабахнуло, кислятиной шибануло в нос, ударило в плечо так, что лязгнули зубы. Яшку словно пинком сбило с девки. Он перекатился по траве и вскочил на четвереньки, ничего не сообразив. Правая рука его подогнулась, и Яшка ничком ткнулся в землю. По правому рукаву поползло красное пятно. Вогулка, как раздавленная, бессмысленно таращась, стала на заду отползать назад. Осташа, путаясь в ветвях, проламывался на поляну. Добить Яшку, прикладом дать ему по темени… Яшка вскочил, шатаясь, подхватил торбу, валявшуюся рядом, и кинулся в лес, в кусты. Торба зацепилась за ветки, вырвалась из рук. Осташа совсем было настиг Яшку, махнул штуцером, но не попал по голове. Зажав ладонью рану на плече, Яшка склонил голову и боком, как заяц, побежал сквозь заросли, скрылся в уреме и тотчас как в омут канул. …Осташа долго рыскал вокруг поляны, искал следы, капли крови на листве — ничего не нашел. Яшка Гусев снова сбежал от смерти. Вогулки уже не было, когда Осташа вернулся на поляну. Да ему и не до нее стало. Смыло все мысли, все желания. Осташа тяжело уселся в траву, за веревку подтащил к себе Яшкину торбу и высыпал все ее содержимое. Сухари в мешочке, соль в узелке, запасные онучи, шапка, нож, оселок, рыболовные крючки в куске сосновой коры, ложка, тугой бумажный сверток, обмотанный суровой ниткой, позеленевший медный складень… Осташа поднял складень и раскрыл. Этот складень принадлежал Макаровне. Когда пришла весть, что Чика-Зарубин положил всех Гусевых на клад, Макаровна надела черный платок по сыновьям, обещавшись не снимать его до смерти. С того дня прошло четыре года. А складень у нее исчез прошлым летом.
ПСЫ
Окна, что смотрели на улицу, были застеклены, а прочие — просто затянуты пузырями. Батя купил обломки стекол в разгромленной пугачевцами Шайтанке, там битого стекла много было. Батя привез стекла домой в Кашку, сам вставил в свинцовую оплетку. Макариха тогда еще ворчала: «Почто деньги тратить?» — а теперь вот сидит у стеклянного окна, не у пузыря. Светец, чтоб Осташа лучину не изводил, подальше в закут задвинула. Без бати вся изба как-то враз Макарихина сделалась. Батя, как хмельной домовой, был громыхалой — всегда у него дверцы хлопали, посуда брякала, дрова в печи трещали и стреляли, даже воробьи за окном дрались и галдели. А теперь — тихо везде. Осташа давился постной репной кашей, политой льняным маслом, и угрюмо зыркал по сторонам. При бате порядок был в доме, батя всякого хлама и рухляди не терпел. А теперь вдоль стен какие-то бочки рассохшиеся стоят, корчаги треснутые, лопнувшая конская дуга; все полати завалены узлами с тряпьем. Красивые тагильские подносы с росписью под лаком на полименте, что у бати для красоты на верхней полке поставца сверкали, Макариха сняла: слишком мирские, дескать, — грех. На печи сушится мешок с хлебными корками. Корки Макариха весь год собирает, чтобы на сплаве нищим и голодным бурлакам втридорога продать. Батя однажды тихо сказал Макарихе: «Не с хлеба те сухари бы делали — в выгребную бы яму твой мешок кинул. Убери, чтоб никогда я не видел. А станешь продавать — выручку твою швырну в перебор, ищи, ныряй». Макариха сидела у окна на лавке, поставив ноги на тюрик, скамеечку малую, и работала на круснах. Руки Макарихи словно сами собой сноровисто двигались внутри большой деревянной рамы, разбирали нити, встряхивали лоток. Кроены шуршали и стукали, пощелкивали. Полоса ткани выползала толчками и складками стелилась Макарихе на колени. И кроены тоже батя из Ревды привез: они были на болтах, с железными шпильками и рычагами. А Макариха по бате небось и слезинки не уронила. По сынам своим Гусевым, псам, до гроба обещала черное носить, а бате на упокой и свечки не нашла. — На что жить дальше собираешься? — спросила Макариха. — Барку же продал, — буркнул Осташа. — Хватит. — Иван Данилыч Путинцев приходил по твою душу. Говорил, что согласен взять тебя себе помощником. Или на плотбище пристроить… — Я сплавщиком буду, — резко ответил Осташа. Макариха пожевала губами. — Сумеешь ли? — осторожно спросила она, не глядя на Осташу. — Не пустят ведь. А Кузьма Егорыч уже грозился оброк с тебя как со сплавщика содрать — весь рубль… — А тебе какое горе? — Осташа оттолкнул чугун с кашей. — Это мое дело, не твое. Ты мне не мать, не бабка. Живи в батином дому да помалкивай. Он встал, пихнул коленом лавку и пошел из горницы; попил в сенях из ведра и на крыльце сел на ступеньку. Уж лето давно на дворе, а все удивительно: как это — выйти из избы в одной рубахе и не мерзнуть? За зиму, наверное, так душа промерзала, что только к осени и успевала оттаять, а там и опять холода. Осташа сидел на ступеньках, глядел за ворота. День клонился к сумеркам. Сизый дым плыл по пенным разводьям Кашкинского перебора, что разноголосо шумел на Чусовой у подножия Дождевого бойца. А Дождевой упрямо выпятил грудь и широко развернул плечи над острозубым лесом. Раньше с Осташиного крыльца был виден только нахмуренный лоб Дождевого, торчавший над крышей избы Прохора Зырянкина. После того как Гусевы извели Зырянкиных и спалили усадьбу, Дождевой стал виден весь. Но сделался он каким-то укоряющим и грозным, будто библейская скрижаль, на которой был написан закон, что попрали Гусевы. Может, потому на пепелище никто и не захотел строиться, словно присесть на скамью при чьей-то казни. Высокая крапива торчала на пустыре нагло и погано. Осташа поднялся со ступеньки, вышел на улицу, пошел к пруду на речке Кашке. Дела у него никакого не было, но оставаться в доме вместе с Макарихой не хотелось. На чурбачках у ворот грелись старики, кланялись Осташе первыми. «Это не мне, это они батиной памяти кланяются», — понимал Осташа, снимая шапку. Сестры Зворыгины уставились на него, и та, что побойчее, Верка, пропищала: «Остафий Петрович, потолковал бы с нами, дурами!» — а другие звонко засмеялись. Осташа не ответил. «Раньше для них я был просто Осташка…» Даже глупые козы будто чего-то почуяли, уважительно прошли стороной, кивая и косясь, словно в руках у Осташи была хворостина. Пруд на закате тлел малиновым светом. В крошеве щепок неподвижно плавали бревенчатые клетки для сплава дров. Чернели цепи-«кобылы» из чурбаков, нарезавшие гладь пруда вдоль берега на прямоугольные ячеи банов. В воде мутно отражались сваи причалов гавани, стены амбаров. На скатище по ребрам склизней, вытертым до блеска днищами барок, прыгали и кричали чайки. Под большими чугунными чанами, где вываривался вар, еще курились угли. Пахло дымом, рекой, мокрой древесиной бесшабашных плотов, сплавленных в половодье, — их уже рассыпали на бревна, а бревна закатили на берег и на просушку за плотбищем составили в костры. Возле рам лесопилки, мерно качающихся взад-вперед, еще суетились мужики, стучали топорами, стаскивали в кучу свежие доски. На гребне плотины в вытоптанной траве сидел Иван Данилыч, плотинный мастер: ждал, когда можно будет остановить лесопилку, на цепях опустить тяжелые заслонки в вешняках. За спиной плотинного мастера на козлах вращались деревянные оси. Они повизгивали и пузырили разогретым дегтем. Оси вели от водобойных колес к большим деревянным шестерням, которые кривыми шатунами двигали лесопильные рамы. Оба водобойных колеса еще шлепали плицами в каузах, взблескивали под солнцем. «Всю жизнь вертеться на пруду, как колесу в ларе? — подумал Осташа. — С водяным в шапке из зеленой куги раскланиваться, по утрам под плотину мешки с золой высыпать?.. Нет!» Осташа медленно пошагал вдоль пруда и плотбища на подъем в гору, прочь от Чусовой. Улица превращалась в Алапаевский тракт. Из Кашки казалось, что он уходит наполдень, но в лесах он сворачивал вдоль склона горы Старухи и выныривал у пристани Усть-Утка, пересекал Чусовую и змеился дальше, подсаживая на себя по пути угрюмые висимские заводы и раскольничий Невьянск с кривым когтем башни, вечно падающей на крытые щепой крыши. И где-то за полсотни верст от Кашки, за горбатыми увалами, за утесами, за черным лесом столбами под самое небо стояли дымы Алапаев-ска. Там в брюхах закопченных доменных печей, как геенна в преисподней, сияя, варилось железо, остывало в излужницах, отковывалось под молотами, чьи удары взрывались снопами искр. А потом всю зиму обозы, скрипя, везли по тракту железо в Кашку, и в колеях под полозьями тяжелых саней лед раздавливало в воду. В гаванях хрипящие от надсады бурлаки таскали прутья и полосы, чушки и листы в разъятые чрева огромных барок. И вслед за ледоходом выходил караван, падал в вешнюю Чусовую и катился по вздутой реке сквозь теснины скал, чтобы в пене и плеске, замедляясь, выкатиться на простор Камы. А уж там, на Левшиной пристани, в Оханске или в Нытве его переймут, перегрузят железо на баржи и тихим ходом повезут дальше — в Россию. На склоне горы под тяжелыми лапами елей лежало кладбище Кашки. Кособочилась старая часовня с позеленевшей от мха луковкой. Осташа окинул кладбище взглядом. Ряды крестов были как чередующиеся ребра кокур у барки: справа-слева, справа-слева, жизнь-смерть, жизнь-смерть. Зачем он сюда пришел? Мать похоронена в Кыну, куда ее, больную, повез к лекарю батя, да так и не успел довезти живой. Лушу, батину приемицу и дочку Макарихи, не нашли, не похоронили нигде. Да и батю забрала Чусовая, не оставив ответа на Осташин вопрос. К кому он, Осташа, пришел сюда? Может, к Марусе? Осташа не помнил, где ее могила. Он оглянулся, будто ждал от кого-то подсказки. И деревня, и пруд с плотиной, и плотбище были вдали, внизу, в тени. Солнце уже зашло за гряду, но здесь, на высоком погосте, было еще светло от пунцового облака и как-то красновато, словно от свечей в подземной каплице. Туман затягивал плоскость пруда, и казалось, что пруд налит парным молоком. Длинная дорога Чусовой тоже дымилась, а над этим белым дымом тремя раскольничьими голбцами придорожных крестов стоял боец Дождевой. Осташа сдвинул с порога часовни медные монеты — чье-то тайное подаяние — и сел, глядя в гаснущее небо над дальними хребтами. Вот так бы сидеть на берегу с Маруськой, с удочкой, заброшенной не для добычи, а для забавы, — а не на кладбище, точно и места веселее нет… Всю жизнь жердиной об колено переломил Пугач. …На Марусю Зырянкину Осташа стал поглядывать только последним летом до пугачевского бунта, когда и ему самому, и Марусе было по четырнадцать. Здесь же, неподалеку от кладбища, в малиннике на склоне горы над Кашкой он бродил тогда, разомлев от жары. Топтал кусты, греб горстями ягоды вместе с листвой, процеживая ветви между пальцев, и вдруг чуть не подпрыгнул, когда рядом раздался такой девчоночий визг, что, наверное, на версту вокруг все дятлы с деревьев посыпались. Это Маруся Зырянкина, которая тоже собирала малину и отбилась от старшей сестры Насти, услышала треск кустов и перепугалась — думала, медведь. Осташа выскочил на опушку малинника и увидел Марусю, сидевшую на корточках за еловым стволом. Лукошко валялось поодаль. В траве горели алые брызги рассыпанной малины. — Вот д-дура!.. — в сердцах, но облегченно выдохнул Осташа. Он и сам струхнул от визга. А Маруся вдруг заплакала. С ней, уже почти невестой, у парня на глазах приключился детский грех. И можно было поглумиться над девчонкой, а потом рассказывать об этом друзьям, потешаясь и сплевывая себе под ноги, будто бывалый бабий ходок. Сил и сноровки совладать с Марусей хватило бы. Осташа не раз видел, как на покосах за Кашкой парни гурьбой ловят девку, задирают подол сарафана на голову и завязывают лыком. И стоят, гогочут, глядя, как девка, извиваясь в траве белым телом, пытается освободиться. Называлось это — «завернуть в куколь». Уже года два как парни постарше начали брать Осташу с собой, когда задумывали «куколить» девок. Надо сказать, что и не всякая девка была против, хотя и всякая верещала. Но Осташе противно было стоять в гурьбе. За ржанием парней он видел, что те попросту трусят остаться с девкой один на один, когда девка, скорее всего, не даст себя в обиду, да еще и рожу обидчику расцарапает. И еще было противно от вранья, которое все молча соглашались не замечать, когда от девки-то хотелось любви и ласки, а делали вид, что нужна лишь срамная потеха. И Осташа тогда не посмеялся над Марусей, а молча подал ей руку, свел к речке, постерег, пока она замоет и просушит сарафанишко, а потом проводил к тракту, где уже металась, ревела и аукала Настя, потерявшая сестренку. Вроде бы и все. Осташа дружкам ничего о том не рассказывал: еще посмеются, что упустил случай завернуть Маруську Зырянкину в куколь. Но, встречаясь с Марусей на улицах, Осташа вдруг почувствовал, что ему приятно, когда Маруся краснеет при этих встречах; приятно, что между ними есть тихая и какая-то нестыдно-стыдная тайна. А Маруся поняла, что Осташа не растреплет никому про ее грех, и в глазах ее затеплилась благодарность, уважение. И Осташа ощутил сладость тайной гордости за то, что он — сильный, он — как взрослый. Он знает чего-то, чего не знает больше никто, и он покровительствует этой девчонке. В его власти сделать ее счастливой или превратить ее жизнь, хоть и на время, в сплошное позорище. В кои-то веки не потеха напоказ, а негласное доброе дело — как у бати — вдруг внушило Осташе уважение к себе. А потом случилась беда с Лушей, и в ней виновен был отец Маруськи, что пошел в целовальники на кашкинский постоялый двор, который отняли у проворовавшихся братьев Гусевых. А потом белобородовские бунтовщики выпустили Гусевых из-за решеток осляной в Илиме, и Гусевы с шайкой Митьки Оловягина прикатили в Кашку по льду Чусовой, спьяну разворотив всю дорогу, обтыканную елочками. При всем честном народе на площади у плотины они стояли на коленях, размазывая лживые слезы по косматым рожам, будто бы горевали по загубленной Луше. А потом Гусевы со своими варнаками ринулись к дому Прохора Зырянкина. Сыновья Прохора, отделившись, давно жили в Харенках. Дочерей разобрали замуж — всех, кроме младших Насти и Маруси. Осташа в тот день сидел в подполе, запертый Макарихой. Батю, связанного, Гусевы держали в избе плотинного, еще не решив, повесить его или побрататься с ним. …Настю и Марусю насиловали в конюшне всей оравой так, что кони выбили задние ворота и разбежались по двору. Потом Гусевы сотоварищи пили Прохорову брагу, потом снова насиловали девчонок, а потом потащили Прохора и жену его на площадь казнить, оставив совсем упившихся дружков дрыхнуть посреди разгромленной избы. Сестры Зырянкины, помогая друг другу, сумели встать с истерзанной соломы в стойлах, вернулись в дом, кухонными ножами перерезали спящим глотки, забрали ружья и ушли. Когда Осташа, ободрав плечи и бока, вылез из окошка подклета, обезумевший народ с криками бежал по улочкам Кашки к Алапаевскому тракту. И Осташа побежал, не зная, что батя валяется в сугробе под виселицей у плотины. Толпа покатилась по дороге в гору, к кладбищу, к лесу, в котором уже скрылись девки-убийцы, уходившие в скиты. Все как с ума сошли — в гневе бежали карать смертью двух снасилованных девчонок, хотя и сами только что вздернули в петлях над плотиной ничем перед миром не виноватых Зырянкиных. — Васюту!.. Васюту, друга!.. В спину ножом!.. — рыдал в бегущей толпе, цепляясь за брата, Чупря Гусев и рвал на горле ворот краденой рубахи. — В петлю сучек!.. В прорубь головой!.. Настя и Маруся услышали шум погони, остановились, развернулись. Осташа видел, как они вышли из заснеженного леса на опушку и медленно пошли вниз по дороге к толпе, подняв и неумело прижав к плечам длинные ружья. Еще по ружью висело у них за спинами. Обе они уже были во всем черном до пят, как схимницы, в черных платках, повязанных над самыми глазами, синь которых промерзла до дна. Друг за другом Настя и Маруся, не целясь, выстрелили по толпе. Толпа с воем шарахнулась назад, рассыпалась по сугробам на обочинах, завизжала, завыла. Несколько выстрелов грохнуло в ответ. Маруся опустила ружье и боком тихо легла на дорогу. Настя бросила свое ружье, стянула с плеча запасное, снова подняла его и опять выстрелила. Потом и это ружье бросила, наклонилась к Марусе, стащила с нее третье ружье и, держа перед грудью, пошла вперед. Выстрелить в последний раз она уже не успела — словно натолкнулась на что-то, уронила руки и прямо, как дерево, упала навзничь. Мертвых сестер Зырянкиных долго топтали с криком, хрипом и рыданиями. А затем толпа вразброд повалила обратно, плюясь и кашляя, поддерживая воющих баб в раздрызганных одеждах и качающихся, будто пьяных, мужиков. Сашка Гусев хватал всех за плечи, совал в лицо свой нательный крест, в который ударила пуля Маруси: медный крест скорчился, как береста на огне, словно лапками хотел прикрыть живот. Потрясенные мальчишки, и Осташа среди них, остались на дороге, с ужасом глядя на жуткую кашу из грязного снега, черного тряпья, волос и крови… Осташа сидел на пороге часовни и вспоминал, стискивал челюсти, чтобы не клацали зубы, сжимал кулаки. Глаза его надулись и высохли, будто он долго глядел в огонь. Тьма уже затопила долину Чусовой, только чуть отсвечивали крытые тесом крыши деревни, да луна плавала в пруду, как тарелка. И тускло белел над долиной развернутый каменный складень бойца Дождевого, под которым, как судьба у ног пророка, бурлил Кашкинский перебор. Нет, все не так, все неправильно, все — ложь! За что в кровавое толокно растоптали Маруську Зырянкину, еще и в куклы не доигравшую? За что замучили жену Бакирки — так, что, только разум отняв, бог смог утешить татарина? За что вогульская девчонка Бойтэ стала жлудовкой и теперь всякая пьяная рвань лезет к ней под рубаху со своими грязными копейками? За что его, Осташу, гонят от реки, как шелудивого пса, хотя он сплавщик и сын сплавщика? Почему Колыван Бугрин поганит батину память, хотя при имени бати должен шапку снимать, как сплавщицкая честь велит? Почему рыщут по урманам Гусевы, которым и в пекле дров не хватит? И не могла Чусовая, что двадцать лет хранила батю, лучшего человека на земле, поглотить его без следа, словно дохлую рыбу! Не может того быть! Нельзя так! Все неправильно! Все ложь! Осташа не понимал, что, задыхаясь, он уже бежит с горы в деревню, домой. Макариха не спала, молилась у кивота, стояла под лампадой на коленях и держала в руках лестовку. В красном свете лампадного огонька отблескивали тяжелые ризы окладов, словно мокрые от воды натеки на стенах пещеры, и сама Макариха казалась языческим идолом, что отбрасывал на половицы клином расходящуюся черную тень. — Корову!.. Корову отравлю!.. — хрипел Осташа, бросаясь к запечью, где спрятал свою торбу. — Избу спалю, карга!.. Макариха с лицом, перекошенным от гнева, поднималась с колен, разворачивалась. — Чужой век заел? — зло спросила она. — Ты чего молитву поганишь, кадета? Осташа вытащил из торбы складень Яшки Гусева и что было сил швырнул его в грудь Макарихе. — Все говори! — заорал он. — Все, что знаешь! Избу спалю, не пожалею! Кто из псов твоих жив еще? Почему живы они? Кто за батей приплыл, чтобы клад Пугача прятать? Чика?.. Говори! Макариха нагнулась, поднимая складень, медленно сложила его медные листочки и ответила: — Яша жив — ты сам, значит, увидел… А с царской казной Ипат Терентьев из Старой Утки приплывал. Более ничего не знаю. И молчи. Служенье мне не скоромь.
ФЛЕГОНТ
Чего ходить вкруг да около, просить плотинного словечко замолвить, сплавному старосте кланяться, караванным в глаза заглядывать, купцов за рукава хватать?.. Все равно не они дела сплава решают. На сплаве не важно, строгановская ли ты душа, демидовская, Яковлева или казны. Как Конон Шелегин скажет, так и будет. Он сплавом уже двадцать лет из Ревды, с Угольной горы ворочает. И ни разу поперек его слова никто ничего своего не взял. Надо было бы дождаться случая, чтоб не бесплатно вверх по Чусовой полтораста верст идти. Но вверх товары подымали зимой, по льду, и сейчас, в разгар лета, оказии не было. Осташа загрузил шитик и двинулся без попутчиков. Ему и дня не хотелось проводить под одной крышей с Макарихой. Пока есть деньги и оброк не висит над головой, нужно успеть повернуть свою жизнь в русло Чусовой. Не успеешь теперь — потом уже не до того станет: впрягайся в лямку, из которой тебя только смерть выпряжет. Уже подступала межень. Непролазная жара загустела в теснинах. Скалы, горячие до звона и белизны, были обметаны сизой дрожью лишайников. На гребнях, на взгорьях, все в солнце, пылали кремлевые боры. Блестели пески-сверкуны. Пересыхали ерами ивняки в поймах ушедших под землю ручьев. Ястребы плавали над хребтами, словно не могли затонуть в зное, как в масле. Чумная зелень перла на залывах, удобренных половодьем. Уремы пахли пылью и медом. Застенчиво золотились рожью редкие займища в лесах. Пахло гарью каких-то дальних пожаров. Река опала. Плесы, словно пленкой покрытые, только морщились рябью, как молочная пенка, если вдруг воздух вздрагивал бессильным ветерком. Залпами дроби проступили переборы на поворотах. Острова, косматые от тальника и птичьего щебета, лежали, как коровы на мелководье. Вниз по Чусовой шли вереницы шитиков. Узкие плоты еле тащились, перетирали на отмелях лычаги и рассыпались на бревна. Девки с баграми бродили по приплеску, скатывая их обратно в сплотки. Полубарки и межеумки, плоские, как блины, выползали на огрудки; бурлаки, даже не матерясь, устало лезли в воду, разводили в стороны крылья неволь, тянули бечеву, по аршину за рывок стаскивая судно на глубину. Меженные сплавщики на скамейках не стояли орлами, а сидели квашней, шапками утирали мокрые красные рожи. Только у ласточек хватало сил стремглав носиться над водой — но ласточки божьи птицы: их Христос благословил за то, что они у римлян гвозди украли. Осташа повсюду видел следы миновавшего сплава. У берегов над титьками мелких волн торчали закаменевшие коряги якорниц, оторванных от барок; змеями блестели под водой обрывки их цепей. В узкой протоке у Золотого острова громоздились сразу три барки, летом непривычно высокие и серые от высохшей осмолки: деревне Пермяковой, знать, выпал хороший навар на переносе медных штык. Обмелевшие барки, словно огромные сараи посреди реки, высились на перекатах. Их, видать, решили оставить без разгрузки до осенних паводков. На кровлях их палаток дрыхли караульщики-водоливы, которые замотали головы рубахами и выставили отросшие нечесаные бороды — сырые, как банные веники. За Мостовым бойцом, похожим на съехавший с откоса амбар, за каменными ладонями Волеговских Гребней, на поляне против груды камня Гамаюна лежали огромные вороха брусьев, издырявленных досок, кокур. Это были разобранные на пустой лес барки, убившиеся под бойцами. Осташа видел и свежие желтые кресты на скалах — на Большом Владычном, на Свинках, на Буром камне над плесом Волчник. Страшно было взглянуть на небольшой Ревень-боец: белый, как кость, он выглядывал из-под чудовищного, переломанного, разодранного корыта судна, вверх дном нахлобученного на скалу, — как проснувшийся в могиле мертвец из-под крышки гроба. Осташа поднимался по Чусовой, и сердце его прояснялось, будто он летел к восходу. Все здесь было ему ясно и понятно, все без тайных умыслов, пачкавших душу. Вот на излучине Журавлиное Горло старик в лодке опускает на дно реки плетеную вершу, и не надо ему этой плотвы, а ждет он ночи, чтобы подчалить к обмелевшему полубарку, залезть на порубень и спереть чего — чего удастся. Вот под Еленкиным берегом купаются нагишом девки из Мартьяновой деревни и видят, козы, что Осташа подплывает, но притворяются, что не видят, чтобы с визгом вылететь из воды и скрыться в кустах, блеснув голыми задами. Вот на Петушином переборе трехзвеньевой плот завернуло свинячьим хвостиком, и на первой сплотке, на кичке, стоит пьяный мужик в порванной рубахе, не замечает, что плот идет на камень, а жена у мужика на заднем звене молча ждет, сжимая жердину: стукнется кичка в таш, кувыркнется мужик в воду — и протрезвеет. Вся жизнь с заводов перетекла на берега, где по опушкам поднялись шалаши и балаганы, задымили костры. На время межени и сенокоса заводы останавливались, а приказчики распускали народ, не глядя на долги. Теперь по лугам мужики ладили подводы и точили серпы, бабы заготовляли жерди, сучили веревки из лыка, дети собирали ягоду, псы валялись в одуванчиках. Даже старики, вывезенные из запечья на луг, тихо сидели на полешках у костерков-дымокуров и плели лапти, гнули из луба туеса и бурачки. Стада, спасаясь от гнуса, стояли на перекатах, и хозяева забыли бояться: вдруг водяной оседлает скотину — и она сдохнет? В каленом зное жизнь закостенела и на пристанях — на Усть-Утке и Сулёме, Илиме и Плешаковке, Старой Шайтанке и Старой Утке, Курье, Трёке и Каменке. Отощали, отступив, пруды, спустившие половину вешнего запаса. Причалы словно отползли от Чусовой. Истертые ледоходами ряды свай торчали из сухой земли, усыпанной битым камнем и мусором. Ряжи расчертили зеленые полосы мха в пазах меж бревен — сюда мутная весенняя вода набила грязи, песка и глины. Короткая травка обметала края площадок, намертво истоптанных бурлаками при погрузках. Крапива и лопухи по-дурному вымахали под стенами пустых амбаров. Плотины лежали как перевернутые телеги — с остановившимися колесами над безводными вешняками, в ларях которых валялись дохлые собаки и спутанные космы водорослей. Затворы из неподъемных лиственничных плах плотно перекрыли все водосбросы, и речки ниже плотин превратились в полосы белых пыльных камней. Медленно вращалось единственное колесо над последним открытым прозором, визжало и скрипело, обессиленно двигая железные тяги к рамам лесопилок. В кузнечных избах усталым набатом звенели о наковальни редкие молоты, что ковали для страды косы, тележные дрючья и скобы. На восьмой день Осташа добрался до Старой Утки и задержался — ходил узнавать об Ипате Терентьеве, который привозил Гусевым пугачевскую казну. И не хотелось снова шоркать душу об эти занозы, но было надо. Впрочем, село стояло почти безлюдное, избы заперты. На сонном пруду даже детвора не визжала. Осташа пошел на завод. Под стеной плотины глыбились домны из красного, закопченного до черноты кирпича. Похожие на медведей в клетках, они были опутаны деревянной опалубкой с мостками, по которым в рабочее время к колосникам катили тачки с углем и рудой. Сейчас задранные трубы не дымили, народ не бегал, в тенечке пустой и прохладной механической фабрики лежал теленок, и только стрижи вились над крутыми гунтовыми крышами и верещали в тишине. Куры, дергая головами, бродили по кричным дворам, сидели на угольных ларях, и при виде Осташи малиновый петух на верхушке шлаковой кучи начал яростно кидать пыль когтями и распустил крылья. Сторож, кормивший кур, тоже ничего не знал об Ипате Терентьеве. А если и знал, то все равно бы не сказал: после пугачевщины народ не болтал лишнего. У каждого за душой имелся свой грех. И напоминанием о нем были рвы и валы вокруг завода, бревенчатые бастионы с пушками, раз и навсегда повернутыми на пруд — туда, откуда сквозь картечь налетел бунт, весь в дыму от горящих возов. С откоса плотины, заросшего ромашкой, Осташа глядел на просторную гладь пруда, отдувающую прохладой; на чехарду крыш села по склонам гор; на хоромы управляющего и приказчиков рядом с резной и фигурной церковкой. Смотрел на облака над далекой горой Сабик, синей и прозрачной, как вода. Смотрел на угластый короб крепости, в котором, как в кузове телеги, громоздились бурые бутыли и кованые сундуки завода, еще десять лет назад демидовского, а теперь — Саввы Собакина, по-новому — Яковлева. Но Осташа все думал о бунте. …В Сысерти заводчик Турчанинов гарцевал на лошади по крепостному валу под пулями крестьян Ивана Грязнова, радовался, что взорвал лед на пруду и теперь мятежники устелят телами подступы к заставам, с которых лаяли им в лицо пушки. А здесь Белобородое кинул своих на не-порушенный лед, и вскоре батареи Старой Утки на плотине повернули жерла, вспахали народ ядрами и кровью мастеровых обрызгали домны от фундаментов до стрижиных гнезд… Нет, никуда не деться от той зимы, от тех снегов, от того огня. На следующий день к вечеру Осташа поднялся до Уткинской Слободы. В Слободе он хотел зайти к дяде Флегонту, попу слободского храма. Батя очень уважал Флегонта и всякий раз перед сплавом навещал его. Потом, уже во время сплава, когда батина барка пролетала мимо церкви, Флегонт всегда выходил на край скалы и смотрел, а батя махал ему тряпицей — непременно белой. Осташа даже не задумывался: почему?.. Флегонт был единственным, кто мог сейчас помочь Осташе. В торбе у Яшки Гусева была какая-то грамота, свернутая в трубку и обмотанная ниткой с печатью. Осташа печать сорвал и грамоту развернул. Толстая, закапанная воском бумага была густо исписана раскольничьей тайнописью. Осташа в ней ни одного слова понять не смог. Видно, Яшка Гусев, скрываясь от людей, прятался в скитах на Веселых горах и служил старцам гонцом, ходил с посланиями на Яик и Иргиз, на Ирюмские болота к Мирону Галанину и на Керженец. Конечно, надо было грамоту отдать кому-нибудь из тех, кто держит связь со старцами, а не хранить ее у себя. Да хоть Макарихе отдать — она бы переправила письмо хозяевам. Но вдруг по грамоте можно узнать, где и почему укрывается Яшка, кто и от чего его укрывает? Да и батя к скитам относился как-то с оглядкой. Мол, старцы души спасают, грехи людские отмаливают — это хорошо; но не дело скитникам в мирские дела соваться, сплаву свою волю навязывать и бунтовать против власти. А после того, как старцы Пугача поддержали, батино уважение к ним и вовсе на нет сошло. Потому Осташа и не вернул грамоту. И еще одно: в бумажной трубке лежали шесть медных родильных крестиков, и на их исподах Осташа разглядел выцарапанные буквы: «НЗР СЛНВ», «ВС КДНВ», «ПРХР ПТНН», «ЛФР ГЛВ», «ТРФМ КТВ», «КЛВН БГРН». Что они означали?.. Обо всем этом Осташа мог спросить только у человека, не связанного ни со старцами, ни со сплавом. И другого такого человека, кроме попа Флегонта, Осташа не знал. Раскольники часовенного толка не были столь же непримиримы, как другие: каленым железом не выжигали на зипунах капли, капнувшие с кровли никонианского храма, вертепа по-ихнему. Но все же Осташа решил сначала замолить грех и причалил за Гуляй-камнем, что высился на берегу в краснолесье, как ядреный гриб-боровик. Осташа поднялся на гору к слободскому кладбищу в лиственничной роще. Кладбище лежало на Георгиевских камнях, и здесь была старая часовенка, куда из Соликамска привозили намоленную икону — медный складень святого Егория. Складень этот на оборону Соликамска послал еще Иван Грозный, и Егорий не раз защитил город от татарских набегов. Икону привозили на Пасху, если Пасха приходилась до начала сплава: святили вешнюю воду и вал и на барке везли икону до Камы. Все сплавщики знали, что после такого освящения убитых барок куда меньше случалось. А барка с иконой за полвека ни разу даже не отурилась. Уже смеркалось, когда Осташа задул лучину перед кивотом, вышел и притворил за собой косую дверку часовни. Мимо Георгиевских камней Осташа поплыл к перешейку мыса, на котором стояла Уткинская Слобода. На Уткинской казенной пристани вечно толокся разный чужой и темный народ, а потому Осташа не решился просто положить шитик на берегу и пойти к церкви. Он заволок лодку на постоялый двор, где под телегами уже укладывались спать ямщики, договорился с хозяином и по взвозу поднял шитик на сеновал. Он увидел, как мужики высовывают из-под телег головы с сеном в волосах, провожая глазами ладную, легкую лодочку, и дал еще грош сторожу. Потом направился к храму. Храм стоял на бывшем крепостном дворе. Когда-то церковь в Уткинской Слободе была раскольничьей, но в ней огненную купель приняли слобожане во главе с Федькой Иноземцевым, беглым стрельцом и уставщиком. Новый храм на куревище власти возвели в никонианской ереси, чтоб слобожане больше не жглись. Ну а крепость в Слободе поставили еще в старину, еще при Строгановых, для защиты от башкирцев и татар. Сейчас от крепости остались только две низкие и кряжистые башни — косые, со съехавшими вбок венцами и с дырявыми шатрами. Башни соединяло прясло гнилого частокола, который разошелся растопыренными пальцами, наклонясь наружу над мелкой и грязной канавой былого рва. Осташа с любопытством разглядывал развалины, сравнивая с заводскими крепостями, что построены совсем не так: с шанцами и бастионами, с флешами и рядами фашин по верху стен и без всяких башен. От слободских развалин пахло прелью, еще не исхоженными лесами, Ермаком в орленой царской кольчуге, а от заводских крепостей — свежим железом, розгами и солдатами. Изба попа Флегонта была уже заперта. Попадья на стук в ставню не открыла, только пригрозила: — Прочь, прочь иди, нету самого, а я с топором! Осташа не удивился — и здесь помнили Пугача. Он пошел к церкви, поднялся по лестнице на гульбище и наткнулся на большой и ржавый замок в дверных петлях. Вот так!.. Куда же поп провалился? С высоты гульбища и с высоты скалы, на которой стоял храм, Осташа видел широкую излучину Чусовой меж холмов, застроенных домишками Слободы. На перекате в черной воде дрожал месяц. Вдоль пруда на речке Утке горели костры ночлежников с Уткинской пристани, и над прудом висел слоистый белесый дым. Осташа спустился с гульбища, обошел церковь и ногой потыкал сквозь бурьян в волоковое окошко подклета, не до конца задвинутое заслонкой. — Дядя Флегонт… — на всякий случай позвал он. Окошко вдруг тихо открылось. — Кто там? Ты, что ли, Осташка?.. Лезь сюда! — шепотом велел поп. — Лезь-лезь, не спрашивай… Удивляясь, Осташа сел, просунул в окошко ноги и протиснулся в узкий проем. Флегонт поймал его и тотчас заволок окно. — Ты чего, дядя Флегонт, тут прячешься? — спросил Осташа. — Не базлай, говори, чтоб чуть слышно было, — в темноте сказал поп. — Садись вон на кадушку, будешь со мной караулить. — А чего караулить? — присаживаясь, полюбопытствовал Осташа. — С тебя и взять-то, кроме грехов, нечего… Флегонт усмехнулся: — Я тебе могу сказать, ты — Перехода сын. Кроме Перехода, никто бы мне сейчас и не пособил… Укладочка у меня тут захоронена, а от кого, кому и зачем — не спрашивай. Дьячок наш, бутылочный ополосок, донес мне, что видел на постоялом дворе двух людей издалека. Говорили они тайком друг с другом, что хотят ночью забраться в храм и укла-дочку мою прибрать. Вот, сторожу. Потихоньку глаза Осташи привыкали к темноте. Он различил толстого, здоровенного Флегонта, сидевшего то ли на коробе, то ли на сундуке. Флегонт приготовился караулить основательно: рясу подвязал веревкой, космы прижал шапкой; за его плечом стоял, прислоненный к стене, увесистый ослоп. — А чего не в доме укладку хранишь? — спросил Осташа. — Ты моих бесенят не видел. — Тогда сказал бы караулу на пристани… — Не я укладку собирал, не мне разбирать, а караулу про то и вовсе знать не надо. — Перепрячь еще куда. — Куда? Я ведь не Демид, который сто гор купил с пещерами. Где уж смог, там и спрятал. Мне главное поймать хоть одного из тех мужичков, которые за чужим добром рыщут. Узнать, кто они такие и откуда про укладку узнали… Вот ты мне и поможешь. Сам-друг справимся. — Помочь-то помогу, — нехотя согласился Осташа, — только не по душе мне это, дядя Флегонт. Откуда я знаю, в чем тут дело? Батя говорил, что все тайны людские — от лукавого. Господь своего от людей не таит. Флегонт вздохнул. Слышно было, как под его грузным задом скрипнул от натуги берестяной короб. — Не я, Осташка, эту тайну выдумал. И мне ее против моей воли навялили. И деться мне некуда. А ты такой же, как батя твой, царство ему небесное. Он тоже всегда спрашивал: «От бога или от барина?» Как, нашли тело?.. — Не нашли. — Я за упокой души его молюсь… Молюсь, знаешь, да сам думаю: почто господу просьбы мои, от меня — в суетах погрязшего? Переход — святой человек. Может, и сам-то спасусь, только когда он в вертограде обо мне вспомнит… Или где он там еще? На ваших блаженных островах Макарийских?.. Горько мне, Осташка. А тебе небось вдвойне. Но не ропщи, грех. — Ну уж, святой… — пробурчал Осташа, хотя сердце согрели слова Флегонта об отце. — Суесловлю, — вздохнув, согласился Флегонт. — Но твой батя по-праведному жил. Слышал я разговоры о Переходе: мол, жил по совести, и оттого и берегла его Чусовая. Ты в это не верь. Какая за правду награда в нашем мире? Никакой. И Чусовая никого не бережет — наука сплавщицкая бережет, сам знаешь. А батя словно послан к нам был, чтобы сказать: можно жить по совести и выжить, можно. В народе-то как считается? В миру, мол, без греха не прожить, хочешь или не хочешь. А батя твой словно спорил: можно прожить. Вот и скорблю о нем. Иконы-то, знаешь, коли в ветхость придут, так не рубят их, а в воду отпускают… У Осташи повело горло. Никто о бате не горевал, кроме него, а вот еще и поп Флегонт, оказывается… Дядя Флегонт, о котором Осташа и не вспоминал. И вдруг Осташа начал рассказывать: и про Колыванов поклеп, и про то, что его от сплава отлучают, и про Гусевых с Макарихой. Флегонт слушал молча, кивал в темноте. — Давай мне грамоту свою, — сказал он. — Я их тайнопись знаю… И лучинку уж зажги. Он развернул на колене толстый лист, склонился и начал читать, что-то бормоча. Потом распрямился, скрутил грамоту обратно трубочкой, посмотрел на Осташу, замершего в ожидании, и сквозь трубочку дунул на лучину. — Это ваш раскольничий благочинный Асаф Карчагин пишет из Бударинского скита на Яике, на Урале по-новому, всем вашим иереям на Веселых горах и Ирюмских болотах. Весной он перед смертью атамана Чику исповедовал, который прятался в яицких пустынях под фамильей Зуморшеев. Чика ему открылся и просил передать в скиты, где золото награбленное спрятал. — И… что? — цепенея, спросил Осташа. — А то, что на Чусовой он казны не прятал. Не сказано о том. — Чье же золото батя зарыл? — Ну, чье… Белобородова, наверное. Я вот чего думаю, Осташка… Екатеринбурха Белобородов не взял. Князь Гагрин разбил его на Сылве при Тебеняках, и пришлось ему утекать в Касли к Пугачу. Золота при нем не было, одни порты с дырой на заду. И к Гагрину казна тоже не попала. Значит, осталась она на Чусовой, точно. Ее твой батя и спрятал. Он ведь поначалу верил, что Пугач — это Петр Федорович. Верил-верил, не спорь, я сам с ним о том говорил не раз, знаю. Видишь, как божий промысел разъясняется… На бате твоем благодать божья почила. Я, дурак, убеждал Перехода: не царь это, а Пугач, беглый казак. А от Перехода пря: «Чужое имя на себя брать грех, чай, под своим крещены, чужой души в себя не вставишь, значит — царь». Я думал, Переходу ума не хватает понять, а ума-то мне самому не хватало. То ведь бог Перехода берег. Не верил бы Переход, что казна царская — не взялся бы укрывать, он ведь ни перед кем не плежил. А отказом он себя на смерть бы обрек. Гусевы бы те же убили батю твоего, или этот Ипат Терентьев… А батя верил и спрятал для царя — тем самым живым залогом для казны стал. Ну а как дошло до него, что Пугач-то — сам Антихрист, то отрекся он от клада, будто и не знал ничего. Я думаю, так было. Осташа ничего не мог возразить. Про такое он думать не умел. — Ну а про это что скажешь?.. — робко спросил он и высыпал в протянутую ладонь Флегонта медные крестики. — Там и написано чего-то… — Зажги-ка снова лучину. Флегонт долго рассматривал крестики, вертел в пальцах. — Я так понимаю, имена это нацарапаны… Назар, Евсей, Прохор, Алфер, Колыван… И фамильи тоже. Прикинь, какие подходят? Осташа глянул на крестик, где было написано «КЛВН БГРН» — тут и гадать не надо было: Колыван Бугрин. Осташа знал еще сплавщика из Треки Евсейку Кудинова и слышал про молодого Алферку Гилёва из сулемских Гилёвых: нынешним сплавом тот первый раз барку провел. — Из шести трое сплавщики? — удивился Флегонт. — Ну, надо думать, что и другие трое — тоже. — А откуда у старцев родильные кресты сплавщиков? Зачем они им? — Осташа был изумлен и даже встревожился, чуя что-то темное, злое, тайное. Флегонт долго размышлял и скреб бороду. — Я тебе вот что скажу, — решительно произнес он. — Не случайно тут все — Переход и Гусевы, скитники и сплавщики. Тут все прочно друг с другом перевязано. И сердце всего — мамона. Казна. Все вокруг казны. Людишки — дрянь, я это понял; любоимение им всего выше. Я не корю никого, я и сам дрянь. Но только золото могло всех в один мешок запихать. Чья казна? Пугача! Белобородое — пес его. Кто Пугача с объятьями встречал? Скитники, потому что Пугач обещал веру их на свет из теснин вывести. Кем скитники кормятся? Сплавщиками — из тех, кто под рукой Конона Шелегина ходит. Сплавщиков они и держат за горло анафемой своей. Казна у бати очутилась, а кого за ней отрядили? От скитов — Яшку Гусева, а от сплавщиков — Колывана. Не дурак же Колыван клад искать, не пытарь, а сплавщик, и сильный сплавщик, первый после Перехода. Вот и вся тайна. Поверь мне, старому греховоднику, Осташка: у каждой тайны дно из золота. — Тайны — от лукавого… — растерянно сказал Осташа. — А ты говорил про батю… — И не таких праведников майдан топтал, — зло ответил Флегонт. — Вспомни Писание, кто вопил: «Распни его!»? Я батю твоего со Спасителем не сравниваю, то великий грех — но жить по правде всякий может, если душой не торгует. Сам Антихрист на Русь пришел, чтобы таких, как батя твой, в прах сверзить. Это я говорю: отрекся Переход от клада, и шабаш! А батя твой четыре года один против бесов держался и во вреющие воды ушел, а искушению не поддался. Да что ж за жизнь такая — что ни крепкий человек, то сгубят!.. Тяжко, Осташа, мне, знаешь — как? Себе мерзок, когда таких человеков знал! — А думаешь, батю убили? — Думаю, убили. Не знаю как. Сам ты, что ли, в его смерти тайны не чуешь? — Как не чуять… — А где тайна — там лукавый. И подручных у него — легион. — А кресты — это что? — Ты, Осташа, не обижайся, но я тебе о вере вашей скажу… Еретики вы все, раскольники и староверы. Кто больше, кто меньше, но еретики. Раньше, еще при Аввакуме огнепальном, вашей веры людишки в теснины и расседины бежали души спасать, уносили их от Никонова ока. А сейчас-то чего не бегут? Сибирь, что ль, в овчинку уменьшилась? Беги хоть в Беловодье, хоть до второго пришествия — а не бегут! Им лучше двоеданами здесь быть, чем бежать куда еще! Спрятались на Чусовой под елками, как падшие ангелы под траву-прострел! Но все скиты ваши — и на Веселых горах, и на Ирюмских болотах — властям известны. Чего ж ваши учители все равно сидят там как приколоченные? Знаю я ответ: они как-то по-другому теперь души уносят и спасают. И крестики эти — тому свидетельство. А бог-то сатанаилов и под прострелом узрел — да промзил их всех перунами, громовыми стрелами! Холодом и какой-то дикостью пахнуло на Осташу от слов Флегонта. — Ты, дядя Флегонт, о чем говоришь? Мы православные. Какое спасение души еще может быть, кроме поста, молитвы, пустыни?.. Прочее все — шаманство, идольничество. — И я о том. Дырники — эти из ваших, а разве они не идолу молются? Боюсь, что старцы ваши наморочили, подменили образ кумиром, а вам о том и неведомо, потому что ваши служенья — от вас самих же в тайне. Давно уже у меня мысли о том, честно признаюсь. Только за руку никого не поймать. Но сам подумай: откуда у старцев, у Мирона Галанина власть такая — не только над сплавщиками, а даже над купцами-миллионщиками? От кого хлеб их? Почто они так рьяно пекутся на Яике — о киргизах, на Ирюме — об остяках, на Чусовой — о вогулах? Всякого иноверца крестить готовы! В ваших каплицах черти на потолке живут. Боюсь я, что выволокли ваши старцы из древнего шаманства какую-то шибко темную прелесть и к делу своему приставили. А дело — мамона, как тебе я и говорил. Если б не мамона, то незачем было бы старцам в мир соваться и сидеть на Веселых горах у царя и Синода под носом. Дела веры, даже ереси, и в чащобе на поляне решить можно. Глухое несогласие, недовольство словами Флегонта тяжестью легли на сердце Осташи. Флегонт почуял это и добавил: — И тебе, Осташа, я вот чего скажу… Вижу душу твою неукротимую… Тебе сплавщиком быть — спасение. Не станешь сплавщиком, так станешь убивцем или подашься в расколоучители. Ты эти мои слова запомни. Осташа уже раскрыл было рот возразить, как вдруг Флегонт прихлопнул его губы ладонью и прошептал: — Тихо!.. В окно скребутся! Оба они замерли, глядя на узкую синюю полоску перед заслонкой волокового окошка. И в полоске появились чьи-то пальцы, тихо отодвинули дощечку в сторону. Сноп лунного света косо просунулся в подклет, осветив земляной пол, лубяные короба, круглый бок кадушки из клепок-пиповки. Осташа увидел, как Флегонт убрал кончики лаптей в темноту. Снаружи выжидали. Потом проем окошка заткнуло чье-то тело. Осташа понял, что вор лезет в подклет вперед ногами и вверх задом. Протиснувшись, он мягко спрыгнул вниз, но не успел и распрямиться, как сверху на него, будто подушка на кота, рухнул Флегонт. — Осташка, вали его!.. — сипло крикнул поп. — Микита, засада!.. — удушенно рявкнул вор из-под Флегонта, пытаясь перевернуться. Осташа подскочил к косматой ворочающейся груде под окном, не разбираясь, где чьи руки и ноги. Посыпались короба и туеса, затрещала, разрываясь, береста. Флегонт со стоном откатился в сторону — Осташа увидел его белые в темноте пятерни, прижатые к черному брюху. Мужик спиной к стене поднимался в рост, в его кулаке был нож. — Не подступай, пырну, — предупредил он. Всклокоченная борода вора стояла дыбом, левый глаз слепо блеснул бельмом. Осташа так и замер, раскорячившись в полуприсяде — как он собирался навалиться на дерущихся. Мужик быстро повернулся и словно нырнул в узкое окошко. Босые пятки его, соединившись, мгновенно уехали в проем — снаружи напарника дернул на себя другой вор и вытащил его из подклета. Топот простучал по двору и затих. Осташа кинулся к Флегонту. Тот уже сидел, держась одной рукой за бок, а другую руку вытирая о бедро. — Н-ну, псы… — сипел Флегонт. — Порезали тебя, дядя Флегонт? — встревоженно спросил Осташа, опускаясь на корточки и вглядываясь в сморщенное лицо Флегонта. — Да есть чуть-чуть, — прокряхтел Флегонт. — Д-ду-бина же я… Надо было его сразу ослопом по башке… Ведь брал же я ослоп с собой, брал!..
КОНОН
Прошка Крицын, внук Конона Шелегина, запрягал лошадь и презрительно поглядывал на Осташу. Был Прошка дороден и коренаст, зад, как сундук, брюшко уже поднапрягло опояску. Локти Прошка держал врастопырку, болтал ручищами в подвернутых рукавах. Осташа, сощурившись, молча глядел, как Прошка ходит вокруг лошади и телеги, поправляет упряжь, подергивает ляжками, мотает головой, словно ему ворот жмет. «Ну, как еще поломаешься передо мной? — думал Осташа. — А то ведь я, дурак, только до Шайтанки кланяться собирался…» По сравнению с Прошкой Осташа был совсем тощим и маленьким. Он сидел на чурбаке во дворе усадьбы Конона Шелегина под Угольной горой. Усадьбу Конон отгрохал на века: домина о трех конях и в два яруса; службы покоем охватывали двор, замкнутый целым тыном с крытыми воротами. Такие усадьбы ценою в три барки не сплавщики, а скупщики золота строили — в Екатеринбурге. Не хватало только, как в Невьянске на башне, двуперстной ветреницы или сияющего петуха из прорезного медного листа над дымником. Вместо петуха при Кононе состоял зять Калистрат Крицын. Усадьба стояла ближе к окраине Ревды, челом на широкий пруд, за которым под самые слепящие облака ребрами дохлой кобылы торчали трубы демидовского завода. Одним углом домина Конона врезался в набыченный склон Угольной горы, заросший курчавой малиной. Осташа понимал, что это не случайно. Конон был расколь-ничим старостой, и в подклете у него наверняка была каплица — тайная молельня. Подземный лаз вел оттуда куда-нибудь в укромное место, где тихо зеленел в овражке замшелый голбец. Те, кого мир видеть не должен, приходили к Конону тайком и уходили тайком, промышляя своими темными делами. Какими? Может, книги расколоучительные носили, может, учителей прятали. Может, и деньги хоронили, потому как Конон весь сплав за горло держал. А может, и еще что, ведь не зря же говорили о Кононе, будто вокруг него появились людишки какого-то нового толка — истяжлецы или истяжельцы. Конону было уже под девяносто лет, и на сплавы он, разумеется, уже не ходил. Про него рассказывали, что отец у него слыл первым лодейщиком в Верхотурье, а потому Конона прибрал к рукам тобольский царев дьяк Семен Ремезов, который и придумал караваны с невьянским и каменским железом плавить весною по Чусовой. Еще пока царь Петр молодым был, провел Ремезов первый караван от Уткинской пристани, и на том караване на струге у стерна стоял молодой Конон Шелегин. Три десятка лет Конон ходил от Уткинской пристани с каждым караваном. Потом за цену целой барки его купил Акинфий Демидов и поставил на ревдинские караваны. Ревдинский завод тогда только-только первый чугун изрыгнул. Еще сорок лет Конон плавал от Ревды. В тот год, когда Пугач собирал казаков и башкирцев на Яике, Конон провел свой семидесятый караван и удалился на покой. Все думали, он в скиты уйдет, но как бы не так. Были у Конона и крушения, и несчастья, на волю он так и не выкупился, но заработал главное — уважение Чусовой. Конон от сплава всю жизнь скиты кормил. На скитских старцев опирались купцы и заводчики, выручаясь деньгами и народом. Потому в караванном промысле скиты всегда на Конона кивали, а заводчики перечить не могли. Всю власть на сплаве Конон потихоньку под себя подтянул, как на Ирюме Мирон Галанин все толки раскольничьи в своей горсти сжал. При Кононе и при скитах осели и другие старые сплавщики, благо, что до таких лет разве один человек со всей пристани доживал. И теперь у Конона в упряжке оказались все караванные старосты по всем семнадцати пристаням, частным и казенным, все купцы с Чусовой и половина купцов с Ирбитской ярмарки. Конон Шелегин, крестьянин из гонимых раскольников, почти слепой, весь изработанный, подневольный крепостной Демидовых, был царем на Чусовой. Его слово здесь решало все. Только у Конона Осташа и мог добиться справедливости, хотя был строгановским, а Конона раньше никогда и в глаза не видел. По ступенькам крутой лесенки с висячего крылечка Калистрат Крицын сводил за локоток Конона с палкой в руке. Прошка, завидев деда и отца, побыстрее погнал лошадь со двора. Осташа встал, снял шапку. Конон ступил на землю, вышел из тени, поднял лицо к небу, не спеша перекрестился. Калистрат легонько направил старика к скамейке и мельком кивнул Осташе: мол, подходи. Конон медленно пошагал по пригреву. Руки и ноги его еле шевелились, застомев от вечной сырости сплава. Конон палкой слепо тыкал в землю, точно показывал: сюда через шаг ступлю. Калистрат присел на скамейку рядом с Кононом. Осташа стоял перед ними, смяв шапку в руках. — Век здоровья, дядя Конон и дядя Калистрат, — буркнул он. — Слышу — вроде не поклонился, — сказал Конон Калистрату, подставляя для ответа волосатое ухо. — Башку-то хоть опростал?.. Голос у Конона был грубый, суровый, глухой. Звучал он словно сразу со всех сторон — как у домового. — Не опростал бы, так я с него шапку вместе с волосьями живо бы сдернул, — ответил Калистрат. Осташа хмуро глянул на Калистрата. Калистрат тоже числился в сплавщиках, но перестал ходить на сплавы вместе с тестем, хоть и был на три десятка лет моложе. Сейчас он при Кононе считался за главного приказчика. Впрочем, среди сплавщиков про него ходила байка, что Конон Калистрата держит, как козла в конюшне — ан-чуток отгонять. — Ну, и чего надо? — устало спросил Конон. — Пришел просить, чтоб ты за меня слово замолвил. Сплавной староста не берет меня в сплавщики, — осторожно объяснил Осташа. — По обычаю, я должен в сплавщиках быть. Я пять раз при бате в учениках прошел. — Старосте виднее, кого брать, кого не брать, — хмыкнул Калистрат. — Жалуйся хозяевам. — Хозяева старосту и послушают, а не меня. А староста лжет. Он — мне за батю мстит, что батя ему не кланялся. Если дядя Конон за меня не заступится, не быть мне сплавщиком. — А дядя Конон на Чусовой каждую соплю подтирать обязан? Батя твой и дяде Конону не кланялся, а сплавщиком был. — За батей черная слава не шла по пятам, как за мной. Батя мог и сам. А мне никто не доверит барку, если дядя Конон доброе имя бати не подтвердит. Дядю Конона все послушают. — Вот батю и благодари за черную славу. — Кали-страт пожал плечами. — Ты лучше в скиты иди, там старцы за всех ходатаи. Осташа подумал и негромко ответил: — Я ведь не у господа, а у мира воли прошу. Господь и без старцев знает, что на батю Колыван Бугрин поклеп возвел. — Колыван Бугрин — первый сплавщик на Чусовой. Он знает, что слово его дорого стоит. Он зря не скажет. — Колыван при бате на скамейке не стоял, как ты при дяде Кононе подсел, — снова сдерзил Осташа. — Он своими глазами батиного предательства не видел. Почему говорит — я не знаю, хотя и есть догадка. Но не в том дело. Колыван честь сплавщицкую порочит. Уже за это одно дядя Конон за батю вступиться должен. Да и знаете ведь вы батю, хоть в друзьях и не ходили, что не мог батя того сделать, в чем его Колыван обвиняет. Калистрат раздул ноздри, услышав от Осташи, что он «подсел на скамейку Конона». Но Конон, слепо усмехнувшись, похлопал зятя по колену, остужая пыл. — Не Колыван, а само дело против бати говорит, — сквозь зубы произнес Калистрат. — Исчез Переход — и клада нет. Трудно ли связать воедино? — Да что ж вы все батю к кладу лепите, будто уж и людей с совестью не бывает? — зло спросил Осташа. — Смерть не спрашивает, кому когда помереть удобнее. Коли так обернулось, это еще ничего не значит! — Богу не значит, а миру значит. Хочешь батино имя обелить — найди казну Пугача. — Ты, дядя Калистрат, меня, как лешака, что ли, отваживаешь заданьями невыполнимыми? — ощерился Осташа, досадуя, что Конон молчит. — Может, мне для тебя дерево вырастить ветками в земле, а корнями в небе? Или из песка веревку свить? — Почему — невыполнимыми? — хмыкнул Калистрат. — Ты — отцова кровь, на тебя клад аукнется. Это ведь ежели чужой человек клад возьмет, так его невидимка схватит и держать будет, пока тот клад не выпустит. А ты — бери. И уноси. — Кому? Вам? — Осташа сощурился. — А кому еще? Государыне-блуднице? Никонианцам в монастырь? — Глаза Калистрата глядели как ружейные дула. — Или себе? Так тебе с казной почто сплавщиком быть? Ты на казну всю Чусовую купишь вместе со всеми Демидами! — А без казны вы человеку доброе имя не вернете? Калистрат не отвечал — глядел на Осташу и ухмылялся. Конон вроде и не слушал, жмурился на солнышко. — Тьфу честь ваша сплавщицкая! Осташа подумал и плюнул под ноги Калистрата, уже не боясь гнева стариков. Понятно стало, что не будет ему здесь прока. Но отчего же Конон молчал? Конону-то какая корысть? — Нечем мне доказать, что батя честен, кроме веры своей в него! Но помяните мое слово — я докажу! — предупредил Осташа. — Ладно, найду я казну, только вы ее не получите! Да я и сам ее брать не буду, потому что батя не брал — значит, нельзя и мне! Но найду и всем докажу — батя честен был!.. Осташа помедлил, испытующе глядя на сплавщиков, и решительно надел шапку. — И провались ты, дядя Конон, с твой властью, коли власть твоя правде не радеет! — отчаянно добавил он. — Кому нужна-то она, кроме тебя да захребетников твоих? Сам семьдесят раз на сплав ходил, а совести и на один раз не заработал! Калистрат уже было вскочил, но Конон — даром, что слепой, — как-то сумел схватить его за шиворот, удерживая на скамейке. Он криво улыбался, мучительно вглядываясь почти прозрачными, почти невидящими глазами в Осташу. — А щенок из тех, что не тонут, — пробормотал он то ли с одобрением, то ли с ненавистью. — От бати своего спорышек… — прошипел Калистрат. Спорышек — это яйцо, что петух снес в навозную кучу; из этого яйца змей-василиск вылупляется. — Вижу я… — продолжил было Конон. — Да отемнел ты давно!.. — крикнул Осташа, перебивая. — Вижу я, — упрямо гнул Конон, — что сплавщиком тебе не быть. Не дам. Расплатишься за себя и за батю тоже, хотя ни ты, ни Переход небось и не знаете, за что платите… — А за что?! «Пугачом мир за грех свой платил», — говорил батя. Но какой грех-то? Какой грех у подневольного, у проданной души? — И коли тебе сплавщиком не быть, я тебе поясню. Ты теперь как мертвый для сплава, и слово твое людям — персть и блазн. Чего, думаешь, мы, старики, тут при сплаве делаем? Сидим и пальцами тычем: этого бери в сплавщики на такую-то барку, этого на такую-то, а этого в шею гони? Кто бы нас, кто бы меня тогда слушал? У всякого купца и заводчика, у всякого приказчика и сплавного старосты своя голова на плечах! И других ему не требуется. А мы, старики, не сплавщиков назначаем, а всем сплавом руководим. Это мы говорим: та барка убьется, а та дойдет, понял? Осташа слушал и ухмылялся, повернувшись боком. — Каждая барка — это узда на купца или заводчика. Тот купец обманул — покарать его! Тот заводчик шибко подниматься начал, отчего нашему дело ущерб, — его обрушить! Эти вклад дают щедрый — и скатертью дорога! Здесь, на горах, купцы да заводчики как хотят, так и куролесят, но вся сила их с Расеи сюда по одной-единственной жиле течет — по Чусовой! Кто на Чусовой хозяин, тот у становой жилы любого купца и заводчика нож держит и заставляет его плясать, как для дела нужно! — Для какого дела? — тотчас с презрением спросил Осташа. — Для дела нашей веры! Чьим иждивением скиты живут? Манны себе пока не вымолили! У Осташи от таких слов дрогнуло в коленях. Он чуть отступил, сжимая кулаки. — Слышал я уже сказки об этом… — хрипло сказал он. — А батя мой говорил, что не может того быть! Это церковники-никонианцы власть без правды и без искупления забрали, а наша вера того не приемлет. Или ты, дядя Конон, в единоверие склонился? Наша вера за власть и волю всегда ответ держит! Аввакум в Пустозерске заживо сожжен!.. Коли ты про такую власть свою говоришь — докажи! Ведь сами у меня за батю доказательств требуете! Докажи, чем платишь за тех, кого на сплаве убиться приговорил? Что-то ты, и от сплава отойдя, в скиты не подался грехи замаливать да и другие не побираются! — А веру держать? Веру-то? Это не искупление, что ли? — зарычал Калистрат, но ни Осташа, ни Конон на него не оглянулись. — Вера на крови праведников стоит, а не на жертвах безвинных! — Осташа гневно глядел на Конона. — Пугач тоже кричал, что царем будет самым добрым, да только и ближних своих сгубил, не то что прочий народ! Ежли правда то, что ты говоришь, — то отступник ты хуже Никона и душегубец, как Пугач! — С Пугачом меня не равняй! Пугач — царев ургалан языческий! — Конон повел рукой, словно отгонял от себя морок. — В нашем деле каждый свое платит — и я, и заводчик, и сплавщик, что барку бьет. А как сплавщик платит — тебе того знать не надо. Тебя в сплавщики не возьмут. — То-то батя и не шел к тебе! — И без Перехода обошлись!.. Калистрат ловил глазами глаза Осташи, но Осташе уже не было дело до него, если сам Конон заговорил. — Я ведь не мальчик, Чусовую знаю! — скрестив от извода пальцы, предупредил Осташа. — Будь у тебя хоть три башки, дядя Конон, все одно не угадать тебе, какая барка пробежит, а какая на бойце убьется! Хоть сто приказов дай, а Чусовая по-своему сделает! Не на чем стоять твоей власти, потому что над Чу совой ты не властен! Чусовую не заколдуешь, чтоб как собака служила! — Все можно, — закрывая глаза, тихо сказал Конон. — Сгинул же Переход, праведник, в сраме и смраде, — добавил Калистрат в подтверждение. — Думай, чего помелом поганым метешь! — рявкнул Конон. — Ага-а!.. — Осташа даже присел, пораженно глядя на Калистрата. — А мне ведь говорили уже, что дело тут подлое!.. — Перехода гордыня сгубила, — высокомерно сказал Калистрат. Конон нахмурился и опустил голову, сжал ладони на рукоятке своего посоха. — Переход отуром хотел Разбойник пройти… — продолжал Калистрат. — Можно Разбойник отуром пройти! — опять перебил Осташа. — Я сам с батей в первый раз его отуром прошел! Дай мне барку — я снова отуром пройду! Ведь не дашь!.. Если я отуром пройду Разбойник — все поймут, что вы батю сгубили! Без царевой казны поймут! — Да иди! — поднимая лицо, с холодным презрением ответил Конон. — Найди барку и иди! Хоть волчком вокруг Разбойника увейся! Все равно тебе сплавщиком не быть! — На ваш лад и не надо мне! — отбрасывая последние надежды, отказался Осташа и попятился. — Понял я, дядя Конон, что богомерзкое дело ты затеял и ведешь его с успехом, раз совесть и честь сплавщицкую похерил без страха! Да ладно. На дела твои мне — как и тебе на меня — плевать! Сам перед богом ответишь. Но имя батино тебе на поруганье я не оставлю! Правду мне один добрый человек говорил — повязано тут у тебя все! И сплавщики, и казна царская, и батина смерть! Я у тебя до кишок докопаюсь! Знаю я, что Гусевы, Сашка и Яшка-Фармазон, живы остались! Яшку сам я видал и даже из торбы его крестиками родильными от сплавщиков разжился! Кто их у сплавщиков собирал, а? На что? Не пояснишь мне? При чем тут батя и казна, не растолкуешь? Радуйся, что сейчас я ничего еще не понимаю, но я пойму, обещаю тебе!.. Лицо у Конона окаменело, когда Осташа сказал о крестиках и Гусевых. Осташа отступил еще на пару шагов, чтобы Калистрат не схватил его. Впрочем, от Калистрата, наверное, Осташа мог бы и сам отбиться. Но кто знает, сколько мужиков у Конона в домине сейчас за ставнями прячется? Хорошо, хоть Прошка со двора убрался. — Эх, дядя Конон! — издалека крикнул Осташа. — А ведь и ты честным сплавщиком был когда-то! Барку вел мимо бойцов и думал только о том, как барку не убить, — не важно, чей груз она везла! Что за бес в тебя вселился? Чего тебе не хватало-то? И даже если для веры нашей ты мзду собираешь — не впрок это! Душу губишь! Таким служеньем на крови ты веру только порочишь хуже попов никонианских!.. Осташа пригнулся — над его головой, вращаясь, пролетела палка Конона. — Калистратка, лови его! — рыкнул Конон. Но Осташа не стал ждать, развернулся и помчался к воротам, плечом вышиб калитку и дунул прочь от Угольной горы.
МЕЖЕУМОК
Осташе повезло: потолкавшись на Ревдинской пристани, он отыскал оказию. Федька Мильков, приказчик илимского купца Сысолятина, собирал бурлаков на межеумок до Илима. Сысолятин богател тем, что скупал оставшийся от Ирбитской ярмарки лежалый и нераспроданный товар, который после весеннего сплава падал в цене даже ниже, чем стоил хозяину. Осташа и так был доволен оказией, но удачей оказалось то, что межеумок вел Алферка Гилёв — молодой сплавщик, чей родильный крестик потерял Яшка-Фармазон. Руки у Конона были длинные, потому Осташа ночевал в шитике посреди пруда, опустив на дно лиственничную якорницу. На пруду было спокойнее. По дальнему берегу, под Сороковой горой вдоль плотбища и пристани горели костры. Огни отражались в воде длинными языками. По слободкам брехали собаки, но молчал, не грохотал остановленный завод. Трубы не пыхали пламенем, дым не мутил неба, исколотого звездами. Горы чернели угрюмые, словно угроза, только у Волчихи под луной светилось покатое плечо, как лощеное. Осташа скорчился на дне лодки под коротким зипуном. Он думал про Конона, про батю, про себя. Отчего ему нет в жизни пути? Будто малец, которому пора уже самому топать, а мать ножом меж ног по земле не черкнула, путы не перерезала. Бедовик он, что ли, который всем несчастье приносит и от которого все открещиваются? Нет, в бедовость свою Осташа не верил. Если даже Конону Шелегину на сплавщицкую честь плевать, то дело только в царевой казне. Прав дядя Флегонт. Батя один знал, где она запрятана, и батю берегли. Но вот что-то случилось, и батя стал не нужен — и его сгубили. А что случилось? А, наверное, ничего не случилось. Просто Конон понял, что батя не скажет о казне, и все. Ничем батю не заставишь сказать. И вот тогда взялись за него, за Осташу. Да, батя не открыл ему, где спрятан клад. Но Осташа мог что-то видеть, что-то слышать, о чем-то догадаться. Клад — вещь колдовская, он и сам, без бати, мог на Осташу отозваться. И теперь Осташу хотят заставить пройти эту дорогу до конца — найти золото. Ему легче, чем всем остальным. И потому для него перекрыли путь на барку. Найдешь казну — будешь сплавщиком. Не найдешь — сгинешь. А бояться, что Осташа с казной утечет, глупо. Куда убежишь от скитов, между которых по всем трактам, по всем тропам ходят тайные люди — кто с книгами в котомке, кто с кистенем в рукаве? Можно просидеть на золоте в какой-нибудь глуши год или два, как дырники сидят, но все равно потом выйдешь, покажешься, и тебя отыщут. Только разговор тогда будет короток. А что делать? Казну Осташа никому не отдаст, потому что батя не отдал, а батя лучше Осташи понимал, чего можно делать, а чего нельзя. И как же без казны стать сплавщиком, если Конон не пускает, сплавной староста мстит, денег на свою барку нет и не найдется, а имя Переходов по всей Чусовой ославлено? Если уж купцов в оврагах не караулить, чтобы денег на барку добыть, то выход один: вернуть имя. А чтобы имя вернуть, надо доказать, что батю убили. Доказать можно, если Разбойник отуром пройти… Но для того нужна барка, а ее нету!.. И убивцев, получается, тоже нету, ведь никто батю не стрелял, не давил, не рубил… Чего делать, кого искать, как быть?.. И дальше Осташины мысли расползались во все стороны. Эх, сейчас бы о том с дядей Флегонтом потолковать… Но Чусовая — длинная, за ответом на каждый вопрос не будешь грести триста верст. Думай сам, решай сам. «Я главное знаю, — сказал себе Осташа, — а уж как под это главное все остальное расставить, чтобы ладно вышло, скумекаю — не дурак. Все тайны от лукавого. Вот и буду хвататься за каждую и разгадывать. Здесь любой узелок к общей отгадке ведет, потому что весь клубок вокруг единой сердцевины накручен — вокруг царевой казны. И нечего метаться как курице в курятнике. Богу веришь — бога слушай. Он мне послал Алферку Гилёва: чем тайна родильных крестиков хуже тайны оживших Гусевых? Вот за эту тайну и возьмусь. Даст бог день, даст бог хлеб». Осташа приподнялся на локте, попил воды из пригоршни и улегся вновь, перевернувшись на другой бок. И уснул мгновенно, плотно, словно рукой мертвеца обведенный. На рассвете открыли затвор плотины, прудовая вода пошла в Чусовую, й Осташин шитик потянуло к водосливу. Осташа проснулся от поскрипыванья натянутой веревки якорницы. …Купцы почти до полудня ждали, пока пруд нальет обсохшую на жаре Чусовую, чтобы отвалил демидовский караван из пяти полубарков. Еще почти час пришлось ждать, пока издали донесется выстрел с вершины Лебедевой Толчеи — бойца весной опасного, а сейчас просто муторного. Это означало, что демидовский караван прошел. Скрежеща цепями, затворы над водосливами поползли вниз, а купеческие суда тоже тронулись, толкая друг друга и сцепляясь гребями под брань бурлаков и сплавщиков. Сысолятинский межеумок побежал первым, никого не задев. Был он широкий и плоский, как сковорода, чтобы не погружаться в воду глубже, чем на восемь вершков, и пореже садиться на огрудки. По носу и по корме его поверху перестилали палубы, на которых у парных гребей стояли бурлаки. Посередке, над открытым льялом, двускатной палаткой на коне был натянут полог из парусовки. Скамейку свою Алфер велел поставить перед пологом, как обычно делали меженные сплавщики. «Всего-то единый раз сам сплавщиком прошел этой весной, а уже меженным отправляют…» — хмуро и завистливо думал Осташа про Алфера, налегая на гребь. В меженные, летние сплавщики брали только самых опытных. В межень хоть и не опасно, зато река почти непроходима. Если заводчик решал свой малый караван отправить в межень, то спускал пруды, «наливая» Чусовую. Иначе сидеть его полубаркам на мелях до осеннего половодья. Под такие спуски воды и старались подгадать купцы, бесправные на Чусовой. Федька Мильков, сысолятинский приказчик, не зря споил в кабаке плотинному мастерку три четверти водки: выведал, когда Демиды прикажут сделать спуск. Вон Федька — лежит с перепоя на кормовой палубе ничком и только блюет за борт. На весенний сплав Осташе в этом году сходить не пришлось, и потому так отрадно было хоть сейчас постоять на свежих досках палубы, ощущая, как судно несет течением. Струились мимо веселые травяные горки, окутанные густым медвяным духом, приземистые скалы, частые деревни плотно населенных демидовских вотчин. Солнце палило, будто жара нынешним летом застряла на Чусовой, точно барка на отмели. Осташа чувствовал, как под руками упруго выгибается и поскрипывает гребь. Сплавная работа лечила душу, смывала с нее обиду и зависть, словно грязь с подошв. Чего уж злиться на Алферку? Ну, повезло ему. Гилёвы на Чусовой были семьей сплавщиков многочисленной и уважаемой. Подлости за ними не водилось, и свою дань мертвецами они заплатили Чусовой сполна. Ниже Сулема на Чусовой даже стоит боец, прозванный Гилёвским, — здесь лет двадцать назад за три года утонуло три сплавщика из Гилёвых. Алферка в свою породу пошел: все Гилёвы коренастые, короткие, какие-то круглые. Алфер Осташе по годам примерно ровней приходился, разве чуток постарше, но выглядел совсем как подросток. Держался он с ранней мужицкой солидностью, не напускной, а семейной. Гилёвы все такие были, но у Алферки выходило как-то потешно. Осташа усмехался и поглядывал через плечо на то, как Алфер командует, стоя на скамейке, как он всматривается в реку и морщит чистый мальчишечий лобик. И все же межеумок оставался межеумком, а не огромной баркой. На барке у одной потеси стоят по десять бурлаков, а тут на все судно вместе со сплавщиком было только девять человек. Правой гребью работал здоровенный парняга из Ревды, Осип. Оська только ломался возрастом на мужика, а потому все время сердито молчал, боясь своего надтреснутого баска. На пристани его провожала матушка, совала ему узелок, а он отворачивался, прятался. На борт поднялся весь красный, бросил узелок на тюки под навесом и сразу вцепился в гребь. Судя по силище, выйдет из него года через три знатный подгубщик. Узелок заботливо прибрала молодая беременная баба, стоявшая на греби рядом с Оськой. Баба была из мелких, а живот ее под сарафаном так знакомо круглился, что только дурак бы не догадался: баба — жена Алферки Гилёва. Алферка на бабу не глядел. На левой кормовой греби работала другая баба, высокая, плоская и широкая. Эта, видать, была заводская, изробленная. В груди у нее хрипело, а на сером лице горел ядовитый румянец. Рядом с чахоточной Алфер поставил мужичонку из проштрафившихся конторских. Тот был в драном сюртуке на голое тело и с бабьим платком поперек плеши. Он тихо стонал и охал, косился на Федьку: вчера вместе плотинного спаивали, а сегодня опохмелки нет. Третьим из Федькиных кабацких подручников был Платоха Мезенцев, старый бурлак. Федька прокутил деньги, положенные на Платохинова напарника, и сейчас Платоха греб один, только дико таращил глаза, будто ни за что в пекло попал. Осташе в напарницы пришлась резвая бабешка Фиска из Северки. Фиска второй год жила соломенной вдовой от мужа с забритым лбом, и жизнь ее, похоже, катилась колесом по кочкам. Под Фискиным задорным глазом темнел свежий синяк. — Ох, люблю раскольничков, молодых-холостых-неженатых! — приговаривала Фиска, подмигивая Осташе подбитым глазом. — Ох, повезло мне с соседушкой, по стати вижу — мужичок, все торчок! Ну, Осташка, не дай промашку! Любо, вижу, тебе с бабицей-то туда-сюда гребло толкать? Осташа не отвечал, но ему постыдно нравились Фискины срамные намеки. От Фиски уже с утра пахло водкой, и потому для Осташи она была как бы дозволенной бабой: все равно добро пропадает. Осташа мельком, но цепко осмотрел ее: и на рожу хороша, пусть и с припечаткой, и груди под сарафаном колышутся, как тугое коровье вымя, и крепкий зад растягивает подол — того гляди, треснет. От Фиски так и тянуло ласковым паскудством, в котором Осташа поскользнулся, но не спешил выправляться: что с гнильцой, то сладенькое. — Двугривенным-то тебя свекор одарил? — с усмешкой спросил он. — Щербатая деньга к прибытку? — А-а!.. — Фиска махнула рукой и звонко рассмеялась, словно горох просыпала. — Свекор у меня давно на кокуе под голбцом червей кормит. Сирота я, сирота горемычная, никто не приласкает, по голове не погладит! Выискался тут один молодец с красных крылец, на миру песни пел, на юру дрыном поддел… Пожалел бы ты меня, раскольничек, нету мне любви на этом свете! Ничего мне не надо, кроме слова ласкового, прибегу — только свистни! — Свистеть на судне — к беде, — буркнул Осташа, заметив, как укоризненно глянула на него беременная жена Алфера. Ревдинская вода растеклась по Чусовой верст на двадцать и бодро проносила суда над отмелями и огрудками. Алфер командовал толково. Сам Осташа шел бы не так, но и Алфер умело огибал донные валуны и стороной обходил скалы. Только пару раз межеумок громыхнул днищем на каменистых ершах. На длинном плесе вдоль Магнитных горок, сплошь издырявленных копями, Алферова жена обнесла бурлаков сухарями. Бурлакам купец Сысолятин всегда нравился за то, что на своих судах кормил работников за свой кошт. Опустив глаза, Алферова жена протянула Осташе раскрытый мешочек и тихо сказала: — Кушайте, Остафий Петрович. «Выходит, Алфер узнал меня», — подумал Осташа, обмакивая сухарь в воду за бортом. В синевато-красном воспаленном дыму сухого заката проплыл знакомый Осташе Билимбай: ряды судов вдоль причалов и кирпичные трубы завода за побелевшими кровлями изб. Ревдинский караван сделал хватку на устье речки Битима, но Алфер повел межеумок дальше. Осташе было понятно почему. Еще у Шайтанских заводов Федька Мильков наконец поднялся и взялся за гребь рядом с Платохой, взбодренный близостью кабака. Осташа усмехнулся хитрости Алфера: сам бы он попросту причалил за ревдинцами, а Федьке дал бы в зубы. Но Алфер решил увести межеумок подальше от жилья. Проплыли Коновалову деревню, Вересовку, Крылосову, и уже в темноте зачалились у берега вслед за камнем Нижний Зайчик. Разозлившийся Федька молча спрыгнул с борта на мелководье и, не дожидаясь костра, утопал по тропе за скалу. Алфер только тяжело вздохнул. Мужики пошли за дровами, запалили огонь. Алферова жена и Фиска засуетились у котла. Осташа вырезал из лещины удилище, высучил из рукава нитку, отцепил от шапки крючок и забрался на камень порыбачить. Затихшая река, подернутая тонким прозрачным дымком, в темноте казалась даже чуть выпуклой. Сзади подошел Алфер. — Дозволишь присоседиться, Петрович? — негромко спросил он. — Садись, камень не казенный. Алфер присел рядом, долго глядел на неподвижный берестяной поплавок-бабашку, словно вплавленный в блестящую воду. — Что, Петрович, не сложилось у тебя дело с Кононом? — спросил наконец Алфер. — В Ревде все рассказывают, как Конон в тебя костылем кинул… — Сам видишь: ты на скамейке, я на кочетках. — Меня хоть и взяли, но я не от того тебе скажу — к лучшему это, — вдруг произнес Алфер. — Не думай, на Чусовой не все верят, что Переход барку убил и казну украл. — Да мне уж и разницы нет, чему верят, чему не верят, — зло ответил Осташа, дергая лесу. — Это не ты, это обида твоя говорит. Я тебе не враг, не соперник. Меня батюшка в смирении, в уважительности воспитывал. На Чусовой всем места хватит. Ты послушай… — Ну, слушаю, — согласился Осташа. — Если ты хочешь сплавщиком стать, тебе не имя Перехода обелять надо, а в Кононов толк перекинуться… Все сплавщики, что под Кононом, — в его толке… — Истяжлецы, что ли? Новые-то? — Да они не новые… У нас в Сулёме до Веселых гор близко, мы про них многое знаем, чего дальше не расходится. Истяжельство еще старец Иова, давно покойный, завел, и у него в послушниках Прончище Метелкин был — слышал о нем? — Это который с Дегтярских рудников? Он после Пугача тоже себя Петром Федоровичем объявлял, только разгуляться ему не дали, сразу схватили и в Екатеринбурге повесили, да? — Он. Только по толку истяжельческому он и вправду Петром Федоровичем был… — Не много ли Петров Федоровичей-то? И Пугачев, и Метелкин, и Богомолов на Волге? Как еще Анд-реян Плотников, Золотой Атаман, себя царем не назначил-то?.. — Не в том дело. Мне вот нельзя говорить-то, а я тебе говорю, так ты слушай… Иова свой завет старцу Гермону передал. Метелкин-то и бегал между старцем Гермоном и Мироном Галаниным, между Мироном и Кононом Шелегиным, между Кононом и Гермоном… Мирон в конце концов признал истяжельчество — значит, есть за ним правда. Мирона Галанина не обманешь. Все это чуть-чуть до Пугача было… Ну а после Пугача Прончище и попробовал подняться, пока народ еще взбаламучен был, только ему сразу голову скрутили. А толк Иовы Гермон давно под себя перевел. Конон у него в первых последователях, даже Крицына Калистрата, зятя своего, уставщиком поставил. Так что, если хочешь в сплавщики — иди лучше к старцу Гермону за Потную Горку. Гермону ведь до Перехода дела нет, он о Переходе небось и не слышал вовсе. Возьмет тебя. А Конону только соглашаться останется. Осташа очень удивился, что есть еще какой-то способ попасть в сплавщики, о котором он и не догадывался. Он глянул на Алфера. Алфер следил за поплавком. — Клюет. — Алфер кивнул на бабашку. Осташа ожесточенно выбросил удочку в реку. — Вера — не лишай, на сучок не переведешь, — со злобой сказал он. — Ее даже ради хорошего дела менять все одно отступничество. Ты бы мне еще посоветовал в магометане податься. — Вот и я о том же. Радуйся, что не берут тебя в сплавщики, потому что вера твоя целее. Алфер все так же глядел на воду, словно и не заметил отсутствия поплавка. — Что же за толк такой — истяжельчество? — осторожно спросил Осташа. — Того мне говорить нельзя… Да я порядком и не распознал еще. Я же только-только после Крещенья таинство принял, полгода всего… Знаешь, кто обмирал, да выжил — тот свет видал. Он все бы о нем рассказал, да как дойдет до трех заветных слов — так язык, коснеет. Вот и у меня с истяжельством так же. Но одно я понял, главное: то, как этим толком Конон промышляет, — ересь. Душе погибель. Не суйся туда. Обратно уйти не дадут. Дорожка только в один конец. А кто с чертями связался, тому всегда чертям работу надо давать, иначе разорвут. В нашей вере толк истяжельский — как Пугач на царствии, хотя по истяжельчеству Пугач — царь по праву. У истяжлецов смирение убито и гордыня верх взяла, чего человеку от бога не положено. А у тебя батюшка тебе ясно ответ давал, как сплавщиком быть. Трудно, конечно, только сам помни завет нашей веры — беги от торных путей. Вера в удаленьи неколебима. Алфер подтянул ноги, обхватил их руками и положил подбородок на колени. Он молча глядел куда-то за реку, за березовый перелесок на другом берегу. Осташа не знал, чего сделать, чего сказать. Ночь была тихая, теплая, звездная. У костра гомонили мужики, дождавшиеся Федьки со жбаном, слышался хохот Фиски. Чусовая нежным, бабьим изгибом уходила за поворот. Надутым рыбьим пузырем белел взлобок скалы со смешным именем Нижний Зайчик. Хоть и камень, хоть и чусовской боец, а никакой не боец. Настоящие бойцы там, дальше, за Гуляй-камнем, — в угрюмой вайлуге стиснули горло реки, вывернув кривые локти под ветер-лесобой. И там, в горах, в еловых уймах, на свет из подземных скитов, как змеи из нор, выползают толки один уродливее другого, словно вера Аввакумова истлела, как мшара на жаре, и вместо сокровища в кладовой яме только смрад и мертвецы. — Алфер Иванович, Остафий Петрович, ужинать жалуйте, — позвала сзади Алферова жена. — Идем-идем, Ефимья Ивановна, — ответил Алфер. — Постой. — Осташа вдруг схватил Алфера за рукав. — Хочешь, я сейчас у Федьки жбан растопчу и в глаз ему дам?.. — Да бог с ними со всеми, — отмахнулся Алфер. — У каждого своя радость… И Осташе стало понятно, что заботиться пьяными или похмельными бурлаками Алферу просто тьфу в сравнении с бедой, в которую он попал. Алфер ушел в хворостяной шалаш-бугру на опушке поляны, и Ефимья отнесла ему ужин в шалаш. Осташа уселся возле костра. Оська, намаявшись, уже уснул голодным. Чахоточная баба отошла в сторонку. Федька Мильков браги не жалел, и конторский мужичишка скособочился, как гриб-сморчок, задремывая между Федькой и Платохой. — Я на мережу вот такого сома брал!.. — горячась, доказывал Федька Платохе и широко разводил руки. — Да брешешь, — гудел Платоха. — Сома? На мережу? Такого?.. — В запрошлом году брал, провалиться мне! С Холостяка на Сулёмском плесе прямо в Купальскую ночь! В яме сразу за Холостяком, у Песьянова ручья! Я, дурак, обругал его, сома-то, — а сом у водяного конь, водяной мне все лесы и заплел бородой! Ераску Беспалого в Илиме знаешь? Вот спроси у него — было! Пьяненькая Фиска визгливо смеялась, махая на мужиков рукой, словно говорила им: «Да ну вас, вралей!» Но Федька с Платохой спорили для себя, на Фиску не смотрели. Осташа, отвернувшись, чтобы не поганить еду, быстро сметал затируху. Он все еще перебирал в уме слова Алфера, будто искал Алферовой тоске другое объяснение, попроще, чтобы не осквернить мечту. Но ничего не придумывалось. Осташе хотелось вскочить, распинать костер, нахлобучить жбан Федьке на башку так, чтобы клепки разъехались лепестками. Хотелось хоть что-то сделать, отомстить за то, что кто-то уже успел излагать его веру. Фиска мягко навалилась на плечо Осташи своим плечом; изогнувшись, приникла горячим боком. — Ой, раскольничек, подмерзла я что-то, — сладко пробормотала она. — Погрел бы ты меня, что ли, полой вон кафтана закинул… — Пошли в лес, погрею, — вдруг хрипло сказал ей Осташа. — Да верить-то вам… — жеманилась Фиска. — Заведешь за куст, а там: «Грех, грех!» — и бежать… — Сама не убеги, — недобро предупредил Осташа. Фиска пьяно и размыто посмотрела Осташе в лицо, ничего не заметила. Закряхтев, она оттолкнулась от Осташи и поднялась на ноги, одернула подол. Осташа тоже встал и сразу шагнул в темноту от костра, дернул Фиску за руку. Платоха и Федька, похоже, и внимания на них не обратили. Никешка Долматов в первый раз поимел бабу у себя в Кумыше в бурьяне за банями, а потом двадцать раз рассказывал об этом Осташе, перебирая все мелочи. Он сам дивился своей отваге и поражался, как это все у него получилось, если он перед бабой трусил, будто черт перед петушиным криком. Но Осташа сейчас ни о чем таком и не думал. Он был точно ядро, выстреленное из пушки, — ему надо было ударить всем телом со всего разгона во что-нибудь живое, и чтобы сразу вдребезги. Он толкнул испуганно охнувшую Фиску в дерезняк, повалил на папорот и сам навалился сверху, стискивая бабу и со страстью, и с ненавистью. Ему эта любовь была вовсе не любовью, а точно он кол в колдуна заколачивал. И нарыв прорвался, затопив острой и сладкой болью, а потом уж стало можно вздохнуть. Осташа сполз с Фиски и встал на колени, подтягивая штаны и завязывая на брюхе веревочку. Фиска тоже села, некрасиво раздвинув и подогнув голые, полные, белые в темноте ноги. Платок ее сбился на левое ухо, растрепанные волосы волной укрыли подбитый глаз, губы размазались по лицу. — Так, что ли, да?.. — спросила Фиска и заревела. — Так, что ли?.. Да что же я сделала-то тебе? Да за что же ты меня?.. Господи, что за жизнь такая — без детенка, без мужика!.. В петле слаще!.. Да что же вы все, мужики, злые-то такие, кто вас сглазил?.. Осташа смотрел на плачущую Фиску, и ему было и жалко, и противно, и стыдно, и досадно. Он поднялся на ноги. — Ну, чего ты, — пробурчал он и наклонился, подавая руку. — Давай вставай… — Да уйди ты, постылый, — тихо сказала Фиска. Осташа распрямился, стискивая челюсти, со свистом выдохнул, развернулся и пошагал прочь. Нет, не того он ожидал от бабьей любви… Он плюнул на пень, как в чью-то рожу. О таком он с Фиской не договаривался. Полюбились — и в стороны, обоюдно довольные. И больше ничего. Ее печали — не его забота. Но саднили душу вскользь брошенные жестокие слова: «Кто сглазил?» А никто не сглазил. Просто, если б не Пугач, не такой была бы у него первая любовь с Маруськой Зырянкиной. Осташа молча прошагал мимо костра. Федька с Платохой, ничего не заметив, все спорили про стерлядок и лещей. Осташа перепрыгнул с берега на палубу межеумка, во льяле достал из-за тюков свою котомку и лег на доски, ткнув барахло под голову. Хрустнула в котомке бумага яицкой грамоты, звякнули крестики. «А кресты, видать, истяжлецы с себя и отдают Конону», — подумал Осташа, засыпая. И ему уже сразу начало сниться, что он вернулся домой, а бати нету и все унесли воры, только кивот не тронули.
ЗА КАМНЕМ ЧЕГЕН
Федьке нос разъело, и теперь добром его уже было не остановить. С утра он с Платохой опохмелялся, а потом все катилось по наезженной дорожке. К обеду Федька и Назарыч, конторский пьянчужка, уже валялись на палубе, а Платоха подносил Фиске. К ночи Платоха и Фиска падали, а Федька вставал. Он исхитрялся добывать хмельное чуть ли не в глухом лесу. В Уткинской Слободе, на Каменской пристани, в Треке и в Курье он вообще бежал за межеумком по берегу и заскакивал в попутные кабаки. Алфер день простоял в Старой Утке, ожидая спуска воды из пруда для каравана Сылвенского завода. Когда же воду пустили, Федьку, Платоху, Назарыча, Фиску и молодого Оську, которого Федька потихоньку прибирал к рукам, Алфер не смог найти даже по кружалам. «Дак сам смотри, сплавщик, что за пристань!.. — орал потом пьяный Федька, пытаясь обнять Алфера. — Винокуренным бойцом начинается, Бражкиным кончается!.. Куды деваться хрещеному?..» Воду Алфер упустил, и ниже бойца Слизкого потянулись броды, отмели, огрудки. Межеумок забренчал дном по каменистым ершам. За трухлявыми глыбами Дыро-ватого камня возле устья ручья Крутой Лог навстречу межеумку попался рудный обоз. Две лошади, впряженные цугом, шагали по мелководью и тянули вверх по течению большую лодку, груженную рудой с недалекого Пестеревского рудника. Межеумок тащило прямо на обоз. Возчик заругался, замахал шапкой, заметался в воде вокруг лошадей. Лошади шарахнулись к берегу, и он отскочил в сторону. — Э-эх, савраски!.. — умиленно застонал Платоха, налег на гребь и затабанил, чтобы межеумок прошел правее. — Куда-а?!. — заорал Осташа. Он работал носовой левой гребью; Алфер, махнув рукой на сплавщицкий гонор, ворочал правую носовую гребь. На корме слева стояли чахоточная и Алферова жена. Федька с Фиской пили под навесом, Назарыч валялся тюком, Оська корчился в судорогах рвоты над бортом. Межеумок грузно разворачивало на мелком стрежне и волокло кормой на буруны недалекого перебора Чеген. Чегеном его прозвали не зря. В межень перебор обсыхал так, что посреди реки выступал длинный остров — огрудок. Проходить перебор надо было впритирку к правому берегу, по дуге. Суда не всегда успевали отгрести и развернуться, а потому их забрасывало водой на галечни-ковые отмели вокруг огрудка. Сниматься с них приходилось с чегенями — с длинными и крепкими жердями вроде ваг, которыми пни корчуют. Чегени подсовывали под дно и приподнимали судно, сталкивая на глубокую воду. Камнем Чеген звали низкие, бурые, замшелые скалы перед островом; ручьем Чегени — речушку за камнем. По берегам этой речушки все хорошие сосны давно были порублены бурлаками на слеги. Межеумок бортом вперед вынесло на перебор. Вокруг запрыгали мелкие волны. Под днищем забабахали камни. Судно затряслось, теряя ход, наконец с шорохом и хрустом обессиленно заползло на мель и намертво встало, выпустив вниз по течению длинный поток пузырей и мути. Осташа поднял гребь и бросил на доски палубы. Алфер молча опустил руки, отвернулся к берегу, заросшему непролазной дремой, и понуро замер возле огнива. — Ты уж меня не останавливай, — сквозь зубы тихо сказал Осташа Алферу, вытащил из-под сплавщицкой скамейки длинную палку с вершковыми зарубками — ею Алфер измерял глубину — и пошел на корму. Платоха чесал башку, глядя на перебор. Осташа, не окликая, кулаком смазал его по уху, и бурлак без вопля бултыхнулся за борт. Осташа шагнул к Оське, висящему над водой, и ногой дал в зад — Оська, замычав, тоже кувыркнулся в воду. Откинув полог навеса, Осташа спрыгнул в льяло. — Что там за беда?.. — начал было для куража гневаться Федька, вальяжно лежавший на тюках. Осташа молча цапнул его за бороду и поволок наверх, а ногой безжалостно раздавил плоский бочонок-клягу с хмельным. — Ты чего, сучонок, творишь?!. — заорал Федька, не успевая встать с карачек. — Покалечу!.. Осташа толкнул его спиной вперед прочь с борта и пнул вдогонку шапку, свалившуюся с Федькиной макушки. Фиска суетливо ползала по тюкам под навесом, что-то быстро собирала. Осташа с наслаждением огрел ее палкой по спине, потом по круглой жопе и снова поперек хребта. Фиска птицей вылетела из-под навеса. Осташа замахнулся снова и принялся охаживать Назарыча. Старик, ничего не соображая, закрывался руками. Осташа сгреб его в охапку, вынес и бухнул за борт вслед за всеми прочими, а потом начал выкидывать и чегени, заранее заготовленные и сложенные с краю поверх груза. Только после этого на душе его стало горячо и чисто, и он тоже спрыгнул в воду. Алферова жена и чахоточная баба уже стояли у борта рядом с очухавшимися бурлаками. Сам Алфер выуживал расплывшиеся ваги. Глубина здесь была — по колено. Федька, нагнувшись, шумно пил из ладоней, Оська дрожащей рукой вытирал рот, Фиска перевязывала платок. — Ловок ты руками махать, — одобрительно пробурчал Платоха, выжимая бороду. — На сплаве у Треки народ от хмельного трёкается! — тяжело дыша, прорычал Осташа. — А вы, сапожники, что за гульбу развели? Вот теперь давайте судно снимать. — Он перевел дух. — Командуй, сплавщик… Над обмелевшей излучиной, над грязными кустами островка носились стрижи. Чусовая широко журчала по всему пространству перебора — певуче на галечнике и с ворчливым рокотом на стрежне под вогнутым берегом с нечесаными космами уремы. Позади, на склоне над поворотом, светлели, как протертые, каменные выступы Чегена. Облака сгрудились вдали на западе, словно ушедший вперед караван. Фиска и чахоточная баба отцепили от борта межеумка длинный открыл из широкой доски — неволю — и потащили его в сторону. Одним концом неволя была прикована к носовому пыжу межеумка. Бурлаки разбились на пары и стали втискивать под днище межеумка три длинных чегеня. Алфер, отойдя подальше, чтобы видеть, крикнул: — И-и… неволю… раз! Фиска и чахоточная повернули неволю стоймя. Вода, заурчав, вздулась перед неволей, как перед плотиной. Бабы изо всех сил уперлись руками в доску. За ними по течению потянулся язык пены, словно бабы оказались раскаленными, и вода вскипела. Борт межеумка дрогнул и чуть приподнялся. — Чегени — давай! — крикнул Алфер. Бурлаки потянули вверх свои концы чегеней. Осташа оказался в паре с Алферовой женой — с Ефимьей. Она, хоть и беременная, налегла на работу в полную силу. Осташа видел, как напряглись ее бедра под мокрым сарафаном. «Скинет младенца с натуги, дура…» — подумал он, пытаясь всю неимоверную тяжесть взять на себя. Но легко было посадить межеумок на мель — трудно сплавить. Назарыч тоненько застонал. И тут с сосущим звуком весь большой борт судна тронулся вверх, а потом сдал назад и грузно плюхнулся в воду с плеском и глухим грохотом, окатив бурлаков брызгами и волной. Фиска и чахоточная вздернули неволю, освобождая струе ход. Межеумок на аршин сполз ближе к стремнине. Вокруг него медленно расползалось в воде облако рыжей донной грязи. — Пошла!.. — радостно закричал Алфер. — Ну, теперь еще разов пять — и снимемся!.. — Перекурите, братцы, — вдруг раздался сзади незнакомый голос. Бурлаки, и Осташа с ними, удивленно оглянулись. Рядом с Алфером по колено в воде стояли два каких-то мужика, подошедших совсем незаметно. Один был пониже ростом, даже красивый, но весь какой-то серый, стертый, обычный; другой — рослый, вихлявый, разболтанный, с бельмом на глазу. По бельму Осташа, чуть споткнувшись в мыслях, и вспомнил его. Этот бельмастый залезал в подклет слободской церкви за укладочкой дяди Флегонта. Ощущение опасности царапнуло Осташу по лицу. — Ты, что ли, здесь молодым сплавщиком будешь? — спросил серый и взял Алфера за локоть. — Отойдем на бережок, переговорить тебя зовут… — А ты кто таков?.. — убирая локоть, недовольно сказал Алфер. — Мне с тобой разговаривать нечего, я тебя не знаю. — Давай не балуй. — Серый потянул Алфера за одежу. — Эй, тебе чего надо от сплавщика нашего? — почуяв что-то нехорошее, угрюмо выпрямился Платоха, бросая в воду чеген. — На балуй, — негромко, убедительно повторил серый и дернул плечом, вытряхивая из рукава в ладонь шипастый чугунный клубок кистеня, привязанного веревкой к запястью. Кистень — это было без шуток; за него власти простого мужика на каторгу ссылали, как за ружье или самопал. Бельмастый молча вытащил нож и поводил им перед собой, показывая бурлакам. Алферова жена зажала рот руками, с ужасом глядя на пришельцев. — Не боись, — исподлобья зыркая на бурлаков, сказал серый. — Поговорят, кому надо, с вашим сплавщиком и обратно отпустят… — Ладно, я схожу с ними, — сдавленно сказал своим Алфер, покрасневший от принуждения и негодования. — Подождите. Втроем они развернулись и пошлепали по мелководью к берегу. Серый так и держал Алфера за руку. Бельмастый настороженно оглянулся, но бурлаки как стояли У чегеней, так и стояли, молчали. Только Чусовая журчала, обтекая межеумок и остров с колтуном кустов на загривке. По берегу мужики повели Алфера к камню Чеген, потом указали тропинку наверх. Видимо, тот, кто хотел переговорить со сплавщиком, прятался в мелких елочках над обрывом. — У меня в шитике штуцер есть. — Осташа посмотрел на Платоху. Осташин шитик лежал на межеумке в мурье — в узком пространстве между грузом и палубой, где бурлаки обычно хранили свой скарб. Но Платоха прищурился на мужиков, что карабкались вверх по откосу берега, и сплюнул в воду: — Уже поздно… А может, еще рано. Подождем на бережку. Бурлаки побросали чегени, гурьбой побрели к приплеску и расселись на больших камнях, валявшихся в траве. Назарыч покряхтывал — то ли надорвался, то ли сочувствовал Алферу. Осташа еще раздумывал: не достать ли ему все-таки штуцер?.. Не нравилась ему эта встреча. Тайком выследили, отвели в сторону, неизвестно, к кому и зачем… Опять эти гнетущие тайны. Алферова жена медленно пошла по тропинке к обрыву Чегена, не отрывая взгляда от скалы. — Ефимья Иванна, остановись-ка, — предостерег ее Платоха. Ефимья остановилась на полпути. И вдруг охнула. Над обрывом Чегена затряслись елочки, словно в них кто-то боролся. Потом на тропку выскочили давешние мужики — серый и бельмастый. Они помчались вниз, делая такие прыжки, что башку расшибить можно вдребезги, если споткнешься. А потом из елочек вывалился на обрыв Алфер в разорванной рубахе. — Осташка, беги-и!.. — тонко закричал он. В Осташу словно кол вколотили — так его зажало внезапностью этого крика. При чем тут он?.. Пришли-то за Алфером!.. Но вслед за Алфером на обрыв вырвался еще один мужик — кудлатый, черный, бородатый до глаз, с ружьем в руках. Вскинув огромное ружье, он единым точным движением прицелился в бурлаков, застывших на камнях от изумления… Нет, не в бурлаков — на черта они ему сдались!.. Он прицелился в Осташу!.. Алфер неловко толкнул мужика, и тотчас грохнул, полыхнул выстрел. Пуля гулко, сочно чокнула по камню возле Осташиных ног и свечой ушла в небо, взвихрив столбик белой каменной муки. А кудлатый мужик в ярости перехватил ружье и прикладом что было сил ударил Алфера в грудь. Раскинув руки, Алфер закачался над обрывом, теряя равновесие, и канул вниз. Он перевернулся вверх ногами, ударился о каменный выступ лопатками и затылком и покатился в пыли по сположенному подножию скалы. — Беги! — Платоха пихнул Осташу в плечо и словно разбил стеклянную посудину. Серый и бельмастый мужики уже пролетели мимо Ефимьи и были совсем близко. Осташа перескочил через камень и бросился вдоль берега по тропе вниз по течению. Вырывая траву, что путалась в ногах, расшвыривая кусты, перепрыгивая валуны, Осташа домчался до Ямной речки, сиганул на другую сторону, поскользнулся на топком месте и шмякнулся в грязь. Он быстро перекатился на спину, чтобы ногами в рожу встретить подбегавших мужиков. Но те перемахнули через речку чуть в стороне, только бельмастый сипло бросил: — Мотай живее, пристрелит!.. Вдали раздался еще один выстрел, в еловых лапах над Ямной речкой фыркнула пуля. Осташа поднялся и припустил дальше, к Ямному камню, слыша впереди топот убегающих мужиков. Тропа полезла на склон. Осташа искровянил ладони, цепляясь за ветки, и наконец выбрался на проплешину темечка Ямного камня. Оба мужика, тяжело дыша, сидели тут же — с кистенем и ножом наготове. Они молча глядели на Осташу. Осташа, хрипя, прислонился спиной к сосне и съехал вниз, разбросав ноги. С невысокого Ямного камня была видна вся длинная излучина Чусовой с островком, за которым застрял на мели межеумок, издалека маленький, как берестяная табакерка-тавлинка. Почти под Ямным камнем желтел и искрил перекат. За плечом из леса на береговой круче высовывались ровные, как страницы, плиты бойца Сокол. Последняя плита была словно толстая книжная доска, что отсекла Чусовую ниже по течению, будто река кончилась, как дочиталась. Отчаянно-ярко сияло солнечное небо. Никто не пробирался по тропе вслед за беглецами. Осташа увидел, что бурлаки под откосом камня Четен обступили что-то темное, лежащее на земле. Так птицы толпятся вокруг выброшенной на песок рыбины. — За тебя парень жисть-то отдал, — сказал серый Осташе, кивая в сторону Чегена. — А кто тот чернявый, с ружьем?.. — Нам почем знать? Выловил нас и говорит: я вам ваше дело сделать помогу, а вы мне — мое. Надо, мол, судно перехватить и с него молодого сплавщика привести для разговору… Мы привели, а он давай ружье заряжать"… Мы и стреканули. На смертоубийство уговору не было. Осташа глядел на этих мужиков — оборванных и усталых. Не было сейчас в них ничего опасного, страшного. — А чего этот чернявый сам не вышел к сплавщику? — Нам почем знать? — с досадой повторил мужик. Осташа расслабился и почувствовал, что даже лицо его, набухшее страхом, обвисло. — Чернявый-то ваш волосом кудряв, да? — обреченно спросил он. — И левым глазом на нос косит? Зовут Куприян, да? — На левый глаз косой, а как звать — не назывался… Это все Гусевы, какие-то бессмертные Гусевы. К Сашке, что плыл в казенке батиной барки, и к Яшке-Фармазону, что любился с вогулкой на заброшенном Ёквинском руднике, теперь присоединился и Чупря. Тоже живой. Интересно, а Малафейка, последний-то из Гусевых, псов, — под землей на кладе лежит или, как и его братовья, бродит вокруг батиной тени? — Ты, что ли, тоже сплавщик? — хмуро спросил у Осташи бельмастый. — Сплавщик, — кивнул Осташа. — Значит, тебя этот Куприян застрелить хотел? Побоялся, что сам ты не подойдешь, когда рожу его увидишь… — А мы-то не знали, — добавил серый. — Он говорит: приведите молодого сплавщика. Потолковать, говорит, хочу. Мы и привели не того, коли вы оба молодые… Мы ж не знали, чего этот Куприян задумал… — Чупря, — поправил Осташа. — Какая чупря?.. — не понял серый. — Чупрей его у нас зовут. Чупря Гусев, из тех Гусевых, что прятали цареву казну. Вы запомните. Если он до меня доберется, я хочу, чтоб народ знал, кто Перехо-да-младшего убил. — Вон оно что… — серый поглядел на Осташу как-то странно: и с уважением, и с жалостью. — У вас тут каша-то позавчерашняя… Ладно, запомним. Только с нас прок малый — мы не здешние. — А чьи? Говорите, не бойтесь. Вот его, — Осташа ткнул пальцем в бельмастого, — я уже видел в Слободе, ночью в подклете церкви… Бельмастый усмехнулся, качая головой. — А у нас дело про свою казну. Мы с Нейвы-речки, с Мурзинской слободы. Артель наша на целое гнездо занорышей вышла, накопали самоцветов — тумпасов, шерлов, кразелитов, аматистов, югов, хрусталей, фатисов… Мы их тайком от властей Невьянскому монастырю продаем, а уж монастырь там дальше сам торгует. Небось навар имеет впятеро против нашего — ну да ладно. В общем, обманул нас игумен с ценой, какие-то гроши заплатил. Мы решили укладочку с тальянами перехватить. Знаем, что монастырь отправляет камни попу в Слободу, а поп уже их куда-то дальше пересылает. Нас с Антипой обчество и отрядило пошарить у попа. Как пошарили — сам знаешь. Тут и Чупря этот выплыл неведомо откуда. Дескать, он нам — укладку, а мы ему — сплавщика. И все по-тихому, никому ни слова. Но мы на душегубство не согласные. Обчество поймет. — И что, домой двинете? — спросил Осташа. — Теперь домой, — мрачно согласился бельмастый. — Мне бы так: не получилось — и пускай… — Ну, кому уж — что, — пожал плечами Антип. — А мы тогда пойдем. Не взяла наша. Не наши тут правила… Мужики переглянулись, поднялись и, не оглядываясь, пошли прочь с Ямного камня, по тропинке к бойцам Соколу и Балабану. От брода по проселку они двинут через Пестеревский рудник на Старую Шайтанку, от которой тракт уходит через Большие Галашки на Невьянск… «Вот так просто встали — и ушли домой», — подумал Осташа. И ему стало завидно и тоскливо. Ведь с каждым шагом он отступал. Вот и еще врагов прибавилось — Чупря вынырнул из могилы. Вот и еще друзей убыло — убили Алфера. Не успел Алфер ничего рассказать о толке Конона. А Конон вот успел послать Чупрю, чтобы тот Осташу пулей взнуздал и отнял родильные крестики. Одна удача, что Чупря ошибся. Да этой удаче и радоваться-то грех. Алферу-то за что? Осташа снова огляделся. Мурзинские мужики ушли, он был один, и оттого стало не то чтобы страшнее, а тягостнее. Дыхание выровнялось, а душу лихорадило. Сидеть тут на Ямном камне и ждать, что ли, всю жизнь, пока Чупря подберется поближе?.. С собой у Осташи ножа не было. Он подобрал обломанный сук с острым концом, подскоблил острие ногтями, оборвал ветки. «Встречу Чупрю — так хоть якорину в него всажу… Кто змею убьет, тому сорок грехов простится», — решил Осташа и полез в чащу, стараясь не хрустеть ногами по калужью. Стороной, таясь, он обошел излучину, не теряя Чусовой только по дальним и редким прогалам в вершинах леса. Когда по прикидке он поравнялся с Чегеном, то повернул к реке обратно. Пригибаясь за валежинами, прячась за толстыми стволами елей, густо ощетинившихся мертвой «паутинкой» тонких, сухих усиков, он выбрался на взлобье камня. Мелкие елочки у обрыва были поломаны, мох истоптан — и все. Чупря ушел так же незаметно, как и появился, — точно оборотень. И жалко. Осташа уже примерился к мысли, что сейчас ему придется суком вспороть Чупре брюхо. Осташа с досадой выбросил свой сук, тропою открыто спустился на берег и по воде напрямик пошагал к судну. Бурлаки уже почти спихнули межеумок на глубину. Осташа молча обошел их, забрался на борт и полез в мурью. Бурлаки ждали его, не налегая пока на чегени. Сжимая в кулаке родильный крестик с процарапанным «ЛФР ГЛВ», Осташа вышел на палубу. Бурлаки смотрели на него снизу вверх. — Алфер говорил, ты тоже сплавщик, да? — осторожно спросил Федька. — До Шайтанки судно доведешь?.. — Доведу, — угрюмо согласился Осташа и спрыгнул с борта. Никто и не заикнулся, чтобы он брался за чегень. Фиска смотрела на него вытаращенными глазами, словно бы узнала, что Осташа — сам царь Петр Федорович. Но Фиска была уже в прошлом, до нее Осташе дела уже не было. И никогда больше не будет. …Кто знал, сколько времени еще придется выталкивать межеумок на струю? Может, до завтра? Чтобы мертвое тело не вздуло на солнцепеке, пришлось его притопить. Ручей Чегени подпрудили насыпью, и теперь Алфер, придавленный камнем, лежал на дне в прудочке. Его чисто промытые волосы колыхались как живые. Ходуном, словно на ветру, ходила рубаха. Странно было смотреть на Алфера, неподвижно лежащего под водой. Что-то в том было и страшное, и сказочное, и язычное — будто сквозь воду, как сквозь окошко, Осташа смотрел на иной, чужой мир, в который ушел Алфер. Ушел насовсем, но еще недалеко удалился. Ефимья стояла возле пруда, будто караульная. Она словно побелела лицом, даже губы исчезли. И пугающе выпирал ее живот, такой неуместный рядом со смертью. Осташе было и стыдно, и тягостно, и что угодно хотелось сделать, лишь бы все повернуть обратно. Он же не виноват!.. Он не знал, зачем мурзинские мужики потащили Алфера на камень Чеген! Да захоти он идти вместо Алфера, его бы не взяли, прогнали!.. Ну что же тут поделать!.. Осташа перекрестился. Хоть это он еще мог делать без вины. — Алфер Иванович просить вас хотел перед смертью, чтоб вы крест родильный ему отдали или батюшке бы принесли, чтоб в могилу зарыть… — тихо сказала Ефимья, не поворачивая головы. Нестерпимый жар опалил душу Осташи, раскалив уши и скулы. Значит, Чупря требовал с Алфера родильные крестики, и Алфер понял, что они — у Осташи… Осташа вошел в воду пруда, наклонился, чтобы Ефимья не увидела его лица, приподнял неожиданно легкого в воде Алфера за плечи и надел гайтан с крестиком ему на шею. Потом положил тело обратно на песок и убрал крестик за ворот рубахи. — Благослови вас бог, — еле слышно произнесла Ефимья и протянула Осташе плотно свернутый листочек бумаги, влажный от ее пальцев. — Коли вы Алфера Ивановича годами младше, он просил вам передать… Осташа вытер руки о бока, взял листочек и развернул. Это была «Лодья несгубимая» — тайный сплавщицкий заговор на прохождение барки мимо бойцов.
Часть вторая
ТАЙНА БЕЗЗАКОНИЯ
БОЕЦ САРАФАННЫЙ
Алфера схоронили у деревни Родина в трех верстах ниже Чегена. Деревня-то — две избы и два креста на лесном приплеске под хребтом Малиновая Гора. Отсюда еще четыре версты было до Старошайтанского завода. Осташа довел межеумок без приключений, и Федька-приказчик побежал на пристань за сплавщиками. Но Старая Шайтанка готовилась спускать свой караван с железом Сылвы, и сплавщики почти все были разобраны. А те, что оставались, ломили за работу по рублю — деньги же Федька пропил. Вечером, поразмыслив, он снова ударил шапкой Осташе в ноги. Осташа согласился вести межеумок прямо до Илима. Федька и рад был: с Осташей на переплату по-сплавщицки уговору не шло. Ильин день с треском ярких гроз обломил иссохшую ветку перестойного лета, и зачастили дожди. Дорога от Шайтанки до Илима была не долгой — пятнадцать верст — и в межень не опасной. Это по весне Владычные бойцы, Волеговские Гребни и Узенький с Мостовым обносили бревенчатыми открылами, а сейчас… Но на переборе Пегуши перед Сарафанным бойцом их нагнала вода, спущенная Старой Шайтанкой. Словно бесы пролетели в Чусовой мимо межеумка. Река начала вздуваться с просторным рокотом. Вверх кормой межеумок понесло под Высокой горой, прослоенной камнем, как расстегай. Впереди за быстротоком появился боец Сарафанный. Под ним уже клокотало. Река, ударившись головой, как гривастый табун, сваливала влево. И Осташе сделалось жутко: впервые он проходил камень-боец один, без бати — словно из бани в прорубь окунулся. — Левый с кормы табань, правый с носа греби! — крикнул он. Межеумок грозно качался на волне, для которой был слишком хлипок. Он переваливался и черпал воду бортами. Все вокруг нахмурилось — дождевое небо, сырой метельник по берегам. Гора впереди словно в пляске мотала каменным сарафаном, колыхала складками и топотала по реке, брызжа прибоем. И Осташа впервые почуял нутром холод сплавщицкого одиночества, когда вот он несется на скалу, и барки для него уже нет, потому что барка — это он сам. И он один на один со скалой, которая пляшет в бесовских кубях, машет подолом. И никто, кроме него, сплавщика, этой пляски не видит, а потому и такого страха божьего не чует. И в этом полете, за которым, быть может, ждет гибель, в прыжках и корчах каменного бойца то ли проявился и вправду морок бесовский, а то ли прорезалось в глазах истинное и чистое зрение души. — Еще правый с носа! — кричал Осташа. Сейчас без слова заветного, что от зубов заучено и по одной памяти произносится, душа лопнет, переполнившись, и грудь треснет, надувшись от крика. Весь путь от могилы Алфера Осташа твердил его заклятие — «Лодью несгубимую» сплавщиков, миновавших лихо. «Встану я, раб твой, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из ворот воротами, на чистую реку, на каменный берег, на дощатый помост, на нешатучий челн. В море-окиане на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, над ним древо карколист, на вершине древа карколиста сидит птица Гагана, на ветвях висят Козьма и Демьян, Лука и Павел, великие помощники. Заступись за меня сила божья, Богоматерь Пречистая, все святые, все иноки древлеправославные и мученики новоявленные. Еду я не в санях, крытых бобрами, да соболями, да куницами, еду на челне кремлевом…» Бурлаки гнулись на веслах, и в гребках их рубахи трещали под мышками. Осташа уводил межеумок левее, так, чтобы пройти над островом, который сейчас был затоплен, — только ветки кустов, соря листьями, тряслись над быстротоком. Если расчет верен, межеумок должен задеть остров днищем и сбросить ход. Иначе ничего не сделать: скорость вынесет судно в полую струю и хряснет рылом в камень. «Ждут меня на встречу сто двадцать камней-бойцов, сто двадцать сатанаилов, сто двадцать дьявоилов, сто двадцать полканов, не пешие, не конные, не рожденные, не кованные. В черной избе моей за дубовым столом стоит трясавица на полице, — не замечая, бормотал Осташа уже вслух. — У меня зубы целы, вода проточна. Козьма и Демьян, Лука и Павел и Никола Угодник, соберите нечистых в тенета шелковые, в кади железные, сварите в котлах кипучих, в сере горючей, чтоб изо лба им глаза в затылок выворотило! Сгоните птицу Гагану, пусть склюет Акир и Ор, черных аспидов! Ты, трясавица, не вертись, ты, притолока, не свихнись. Дайте мне, святые, иноки и мученики, на всех нечистых медвежий рот, волчьи губы, свиные зубы! Суд судом, век веком!..» Сизые каменные плиты уже нависли над головой, когда под днищем межеумка засвистело и зашипело: это межеумок потащило пузом по кустам на острове. Вода вокруг закипела, завертелась, людей дернуло к скале, словно в небе блеснул чей-то властный приказ пасть пред бойцом на колени. Но бурлаки не пали. Отток струи уже перехватил межеумок и поволок его вдоль Сарафанного. Осташа еще договаривал, не в силах остановиться: «Полетят над моей лодьей несгубимой три врана, три братеника, понесут три золотые ключа. Как из синего неба дождь не канет, так жизнь моя из тела белого не побежит. Как от кочета нет яйца, так от каменя нет мне погибели. Проведите меня-молодца мимо каменя-бойца до чистой воды, до большой реки, до синего неба, до ясного оболока. Гонит Илья Пророк на колеснице гром с великим дождем: над тучей туча взойдет, молния осияет, гром грянет, дождь польет, порох зальет. Пена изыде, язык костян. Как у замков смычи крепки, так мои слова метки, аминь!»
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|