Граф Люксембург
ModernLib.Net / Детективы / Иванов Алексей / Граф Люксембург - Чтение
(стр. 2)
- Не приставай, я на работе, - заслоняюсь я ладонью от света. Когда луч уползает, я неожиданно замечаю рядом с собой режиссера, он с вожделением смотрит на мои наколки и грудь... Примерно через неделю такой полуставки подходит ко мне режиссер, поймав в кулисах, и вдруг жеманным голосом с женскими интонациями говорит: - Понима-аешь, дара-агой мой, я-а па-адумал, ради тебя готов восстановить "Жди меня". За одну услугу, па-айми. Злость кипит во мне, боюсь как бы с клыков пена не закапала. Но мне интересно, что будет дальше. Я делаю руку гуськом, пальцы веером наперевес, и потрясая кистью, говорю в тон ему: - Не па-айдет, - говорю. - Не па-айдет. Граф Люксембург - другое дело. На худой ка-анец Валенштайн. Он вытягивает губы, закатывает глаза и капризно ноет: - Ну, все места заби-и-ты, но я буду иметь в виду, ка-анечно. Все от тебя за-ависит. Значит вот как все это происходит. Чтобы мужик понял твои намерения нужно просто заговорить с ним женским голосом, - и все, и все! Так просто, и сразу ты свой, о тебе подумают и ход дадут, и движение наверх. А значит чистый фрак и крахмальная сорочка, и голос не пропивать, а использовать, и лица друзей озарятся в темноте, и маленький человек счастлив и горд, разыгрывает, смешной, из себя важную даму, и жена вдруг окажется умной, даже сведущей в музыке. Вот, как все делается: ответь женским голосом, разрушь свою природу - и все готово. А ведь не подумаешь на него! Какой же он все-таки козел! Самому под семьдесят, на собраниях мужик мужиком, кулаком воздух молотит, проявляется волю, а сейчас во каков! и говорит с раскрытой пастью, точно нос заложило или перца объелся, даже язык высунул. Я пытаюсь вспомнить манеру сестры моей жены, исключительной стервы, блядскую интонацию, с каким-то, иначе не скажешь, хламидиозным оттенком и даже запахом соответствующим, и произношу пасть в пасть: - Я па-а-а-а-думаю. Идиотизм. Рабочие сцены все из спивающегося народа. Им дела нет, что там происходит на сцене, какой спектакль: лишь бы поставить декорации да побыстрей хватить стакан водки. Раньше пили портвейн, пока тот не стал дороже беленькой. Рабочий, спускающийся с галерки, с белыми невидящими глазами, медлительный, но коварный, как зомби; он же, как сорвавшийся медведь коала, подолгу висящий на руках над чьей-нибудь ничего не подозревающей головой, сжимающий в кулачищах тонкую стропилу пожарной лестницы, и не в состоянии перебрать ногами, чтобы найти перекладину; а то ещё летящий сверху, с высоты десятиэтажного дома однозубый монтировочный молоток (второй зуб как-то сломан), или же тяжелая грузка, и с запозданием кричащий ей вслед глухой, как в бочку, голос: "Го-о-олову!", и вторящие ему такие же голоса из разных темных углов галерки, - кошмар любого театра. И редко найдется такой смельчак среди актеров или режиссеров, который во время установки декораций рискнет перебежать сцену. И вот повадился тут один рабочий сцены мочиться на половики за кулисами: в темноте ничего не видно и звука нет, а мне же потом эти рулоны и раскатывать. Однажды во время спектакля, он опять появился за сценой, уверенный что никто его не видит. Даже не знаю, что на меня нашло: я мгновенно вычислил номер штанкета, на котором крепилась кулиса, скрывающая рабочего, и не успел он своими ленивыми пальцами расстегнуть ширинку, как я вскарабкался на галерею, не замеченный никем; на пульте автоматического управления нашел кнопку - и нажал. Загудел мотор - штанкет медленно пополз вверх, загремели грузки, оттягивающие кулису - и публике предстал на заднем плане мочащийся рабочий сцены. Галерка зрительного зала захлопала и засвистела в восторге, балконы заполненные приезжими из других городов, впервые попавшими в этот театр, не шевельнулись, вообще слабо вникая в суть происходящего. А партер онемел. Актеры продолжали петь, но голоса выходили петушиными, кричащими. И кто скажет после этого, что я не люблю театр. Помощник режиссера, в полуобморочном состоянии, дает занавес, и вместо бархата, медленно вдруг опускается цементно-асбестовый пожарный занавес с режущим ухо звонком. И все это время рабочий стоял, покачиваясь, закинул голову, думая о чем-то о своем. А длинный ручей выполз уже на середину сцены, добрался до платья героини - та разразилась истерикой и убежала. По палубам галерок с топотом забегали верховые3. Я успел вовремя скрыться в коридоре, опоясывающем театральную коробку. Никем не замеченный, как ни в чем не бывало спустился в гримерную. В конце концов, после безуспешного поиска виновного, решили, что автоматический штанкет опустился сам. "Наверное искра пролетела, оправдывался завпост, - ну, а как еще?!" "Искра пролетела, искра пролетела" повторял он как заведенный, как сбрендивший Германн "Тройка, семерка, туз, тройка, семерка, туз...". На что ему главный режиссер сказал только "Ну и мудак же ты". Театр - какая же ты дрянь! В который раз ты, театр, оставляешь меня летом наедине с ненавистным городом, а сам уезжаешь на гастроли. В этот раз по городам Черного моря! И я лишен моего сладкого моря, такого сладкого, как массандровское вино "Белый мускат Красного Камня", в котором восемнадцать процентов сахара. Я заказал привезти мне с моря бутылку морской воды. Я опять начинаю скрываться от жены, жить у маленького человека и пить. Утром меня подымает голос святого человека: - Воспрянь духом! - Все потеряно. Да? Жизнь не удалась? - Все изменится. Я подыму тебя. Мы сейчас пойдем в парк, я там видела утят, мы возьмем их и будем выращивать на балконе. И вот я на лесной дорожке. Иду, пошатываясь. - Поймай мне кузнечика, пожалуйста, - слышу голос святого человека. Я послушно становлюсь на колени. Стрекот, скрежет, поерзывание миллионов насекомых наполняют мой слух: так шипит бокал с шампанским, единым звуком, когда тысячи пузырьков подпрыгивают и взрываются в нем. Я растерянно оглядываюсь вокруг, затем бросаюсь в траву - трава прыщет кузнечиками. Еще и ещё я падаю в зеленую волну - и брызги, стрекочущие, упруго поскрипывающие, разлетаются в разные стороны. Наконец я выбираюсь на горячий асфальт и вижу, как сотни голенастых прыгунов греются на солнышке, шевеля усиками и посверкивая зелеными жемчужинами глаз. Здравствуйте братья мои; мои пятнистые, шипастые, мои прохладные, мои крылатые братья! Я накрываю рукой одного и чувствую упругие щелчки под ладонью, рывки вверх. Открываю рот и делаю щель между большим и указательными пальцами, и кузнечик выстреливает мне в небо; пораженный останавливается на языке, разворачивается. Я чуть-чуть придавливаю его: прохладный животик пульсирует между небом и языком. - Не ешь его, - слышится голос. Я выдыхаю кузнечика на волю, он прыгает в волну трав. Затем я ложусь на живот и пристально изучаю муравьиную жизнь в асфальтной трещине: как слаженно тянется ниточка крохотных существ к пещере, как толпятся они у входа передают друг другу камешки и заново отправляются в свой далекий, быть может, последний путь, - идеальное государство. - Вставай, - слышу, - ты весь грязный. Вставай, стыдно за тебя. Люди идут. А вечером мы пришли на эту же дорожку и слушали соловья в кустах. Маленький человек все ещё надеется отыскать утят. Я их видел, но наоборот постарался подальше увезти человека, а ещё я ему не показал ландыши, их и так мало в нашем лесу. Нечаянно наступил в чертовом лесу на собачье говно. Пришлось снять башмак и вычищать палочкой протектор. В коем-то веке слушаю соловья да и то за таким занятием. А маленький человек вскидывает руками, воздевает к небу, прижимает к сердцу и протягивает навстречу птице. Можно сказать, что он танцует руками: эти его манипуляции чем-то напоминают якутский танец. А мне голос соловья напоминает человеческий язык, только ничего не понятно. Сплошь восклицательные интонации и другие. Точно поймает какой-то обрывок человеческой речи, причем только интонацию, и повторяет свистом. Выберет бессмысленно из предложения "Дойдем до той улицы, а потом - налево" "а потом", или из "В огороде бузина, а в Киеве дядька" - "а в Киеве", - и слышится на все лады: "...а потом, а потом, а потом, а потом, а потом, а потом... еве... еве... еве... еве, а в Киеве а потом, а в Киеве, а потом, а в Киеве, а потом" - под конец - трещетка; а трещетку заканчивает, однотонно взвизгнув несколько раз, - язык то ли младенца, то ли сумасшедшего, но непередаваемая прелесть, - с таким наслаждением я могу слушать ещё только перестук колес, которые увозят меня, увозят, увозят... Следующий раз я сильно напугал её год назад. Пьяного, замерзающего менты бросили меня в машину и отвезли в обезьянник. В полночь пришли двое: человек и жена. Жена достала зеркало. - Посмотри на свое лицо. Я говорила тебе, что обязательно захвачу зеркало в следующий раз. Веселый зайчик забегал по поганому ментовскому потолку. - Ой, кто это? - подыграл я своей любимой. Заржали менты, захрипели бомжи с одутловатыми, точно отмороженными мордами. - И мне, и мне дай посмотреться! - орали. На лице моей супруги отразилось явное удовольствие, переходящее в благодушие и умиление, а маленький человек дернулся и съежился точно его внезапно хлестко ударили по спине. Вероятно что-то отразилось на моем лице и это заметила супруга. - Ненавижу! - выкрикнула она и плюнула мне в лицо. С чем и скрылась. И опять все то же самое. Я лежу в постели и прошу маленького человека дать мне его руку. Это помогает, но уже не так хорошо. - Боже мой, какой день, - катаю голову по подушке, - какой черный день. И жму безответную руку маленького сильного, но надломленного человека. Он смотрит уже рассеянно на стену и нету у него уже слов ободрения. Но мне это так нужно; мне нужна его помощь ещё раз под любой залог. - Вспоминать, вспоминать, - прошу я, - ну же, вспоминать. Боже мой, что угодно. Как мы путешествовали. Розы в Анапе, сладкий, плотный запах. Майские жуки... Бражник, огромный. В туалете в пионерском лагере, у запаутиневшей лампочки, тускло горевшей, я увидел необычное существо, огромную бабочку с крыльями, как серебряная парча, распластавшуюся на потолке, как платок с усами-щеточками; я привстал на цыпочки, приблизил к ней свое лицо и услышал, как бьется её мощное сердце. Потрясенный, испуганный, выбежал в сад, понесся к дому, где мы жили с тобой, и бархатные рыжие майские жуки толстые, как скоробеи болтались в воздухе, и было удивительно, как такое большое тело, подвешенное в пустоте, точно серьга, держат пленчатые бумажношуршащие крылышки. Жуки врезались в меня, я отбивался руками, а они настойчиво забирались мне на плечи, голову, только с одной мыслью в их насекомой головогруди - поудачней взлететь и все для того, чтобы опять потерпеть крушение: с хрустом врезаться в ближайший шелковичный ствол и заскрипеть застонать, как маленькая свинья. Шелковица ягода ягод. В городке, что стоит у моря, грубо сложенный из камня, в каждом дворе растет свое шелковичное дерево. После грозы, в месяц наитомительнейшей спелости ягоды, чернильные ручьи устремлялись вниз к морю по кривым мощеным улочкам, на крышах дрожали фиолетовые лужи; цвет по краям, где лежали побитые плоды истончался до красного; и собаки лакали кисло-сладкий сок на две трети разбавленный дождевой водой из туч, переваливших через горы. Жители, привыкшие к подобному зрелищу, были недовольны: им надоело подскальзываться на крутых ступенях, и фрукты они не ели, а несли из магазинов хлеб да молоко. Тем временем по улицам катились янтарные ядра алычи, недозревший инжир, ежевика и она - шелковица. А ручьи несли обломанные ветки, саранчу, кислотного цвета, точно светящихся, богомолов и тяжелых на вес в детской руке ещё живых, трепыхающихся, как маленькие птицы, ночных бабочек. Старик татарин в тапочках на босу ногу, сидит на улице, у дверей своего дома, меланхолично пьет вино, кусает плоский фиолетовый лук. Помнишь, как ты уволилась из пионерского лагеря и мы отправились с тобой путешествовать по побережью. Мне было лет шесть, но я все хорошо помню. Как добрались до палаточного городка, и в первую же ночь начался шторм. Срывало палатки, ездили машины, врезаясь в столбы; море, хоть и не было его видно из-за деревьев, было ужасно: оно лопалось и грохотало, как тысяча разорвавшихся бомб. Представляю каково было тем, кого шторм застиг в море. Наша с тобой палатка оказалась самой устойчивой. Я сидел, притаившись в углу, пугаясь взрывов, зажавши уши, а передо мной беспрестанно раскачивался фонарь "летучая мышь", все раскачивался перед моими, наполненными ужасом глазами, и раскачивался, будто мы с тобой бедствуем в утлом суденушке в открытом море. Наутро вид разрушения по лагерю поразил меня. Изорванный оливковый сад обнажил древесное мясо, цвета слоновой кости, и казалось, что в зарослях притаились, выставив бивни, угрюмые слоны; многие палатки висели на деревьях, а в домике врача единственном строении во всем лагере - побиты все стекла. Берег так и кишит, шевелится крабами, оглушенными, с оторванными клешнями; их собирали в большие котлы и - нет худа без добра - варили, наедались всласть; высасывали из шипастых ног белую мякоть, с привкусом, как это ни странно, кофе, так показалось мне в первый раз. Дымы от варева с запахом густого йодно-водорослевого настоя стелились над берегом. У моря, среди зловонных куч бурых водорослей и деревянного лома, я нашел ещё живого морского ерша и, поскольку обгорел накануне, стал использовать его, как чесалку для своей спины. Не знаю, что уже было причиной тому (то ли ожог, то ли ядовитая слизь колючей рыбешки), но спина у меня ещё пуще зачесалась, запузырилась я ободрал её до крови, и доктор с разбитыми окнами лечим меня какой-то мазью, запах которой я тоже помню: так пахнут пропитанные креазотом шпалы, так пахнет долгая дорога.., и я хочу в дорогу, я хочу вырваться отсюда! Маленький человек расчесывает мне волосы рукой и говорит: - Успокойся, потерпи. Мы уедем, обязательно. - Когда? Когда?? - Обязательно... Лучше вспоминай еще. Я вдруг понимаю, что вспоминаю-то чужие жизни: нет ничего более несхожего, чем те два солнечных человека, путешествовавших по побережью (у одного был детский рюкзак, у другого - взрослый) и нынешние мы; имеем ли право прикасаться к этим двум полузабытым жизням, в тысячу раз лучше и солнечней наших? Даже стыдно. Те двое... они ведь и сейчас где-то есть и по-прежнему в пути, и ушли далеко и недосягаемы, и им все равно, что о них вспоминают. Но я молчу об этих своих мыслях, продолжаю: - Адлер помнишь? В общем город как город: с аэровокзалом, портом, столовками. Разве что у моря. Я помню ещё лужу и в ней плавала дохлая лягушка. Почему мне кажется, что я отпил из нее, ведь я этого не делал? - Не говори гадости. Ты сняла для нас комнату и ушла куда-то. Может в магазин. Заперла меня. В комнате сумрак, жарко; две кровати, как белые сугробы; белые шторы; стол посредине и на нем белая же скатерть. Меня мучит неприятный запах вяленой скумбрии, что нарезанными кусками лежит на тарелке. Зачем ты меня тогда оставила? - Но ведь я же ненадолго ушла. - Ты скоро пришла, конечно. Помнишь тех стариков, у которых мы поселились? Старик помирал; врачи сказали, что жить ему осталось считанные дни... А ему жалко стало бочонка вина, что припасал неизвестно для какого случая, - местное, выдержанное вино. Старик попросил соседей выкатить из подвала бочонок и поставить перед кроватью. "Тебе бы священника позвать, а не вино пить", - причитала старуха. "Молчи! Не дам добру пропасть", огрызался старик и опускал в гранатовую глубину объемистую чашку. Бочковой винный дух стоял по всему дому, выползал за двери, возбуждал сердца соседей, которые и не знали, что им делать: то ли смеяться, то ли выражать сочувствие. Как раз шел сбор грецких орехов. В этом городе во всех кинотеатрах почему-то шел фильм "Фантомас", удивительное сходство ландшафтов как-то сближало происходящее на экране и в жизни, да ещё зеленые головки орехов так напоминали мне маску Фантомаса: обтянутый зеленой резиной шишак, без каких-либо черт лица, лишь с вывороченными, как у бассета веками; грецкие орехи, бугристо посверкивающие, горячие от солнца, таинственные, падали во двор каждого дома, точно под музыку из того фильма: пам-па-а-а, пам, пам, па-а... от падения трескались; толстую кожуру снимать приходилось руками, отчего те становились коричневыми, точно в йоде, и никаким мылом не отмоешь, разве что лимонной кислотой... Ну так ладно, дед пил вино, ел орехи, терпкие и серьезные на вкус. Поначалу стал он немного ходить, придерживаясь за стены, а потом и вовсе встал на ноги, понравился. Врачи с молоточками простукивали деду, задравшему тельняшку, спину, повторяли: "Уникальный случай". А больше всех удивлялась старуха, бранившая мужа за неумеренное пристрастие к вину... Да, вино вину рознь. Что и говорить. Прости меня. Обещаю больше никогда ничем тебя не огорчить. В сумраке маленький человек едва заметно кивнул головой. Маленький человек, надорвавшись, изменился. Он потерял мужество и последние признаки живой своей молодости. Человек становился сварливой, нервной старухой. Разрушения, наделанные мною, страшнее тех, что я видел в детстве после бури. Меня пробирает дрожь. И куда мне деваться от вины? Остается только ждать лета, когда все по-другому и слушать магнитофонную запись с шумом дождя и грозы. Кажется, жена моя стала любить меня ещё больше. Мы, разумеется, помирились. История с зеркальцем осталась для неё одним из лучших, одним из трогательнейших воспоминаний её жизни и сюжет этот она не раз нравоучительно пересказывала, огрузневшим от пива подругам. Вот так. А маленький человек за стеной кричит, что пошатнулось его здоровье окончательно по моей вине, а более по вине моей... бляди, и что это моя блядь научила меня, как поскорее извести хорошего человека. Никогда она мне больше не даст держать свою руку, потому что..." Это тебя твоя ведьма научила, - кричит в пустоту, как забытая в доме собака. - Научила, как из меня всю силу вытянуть: через руку!!!" А я слушаю шум дождя в записи. Это случилось в конце зимы, в строгий пост, когда ни один православный ни капли спиртного в рот не возьмет, хотя какое, честное слово, это имеет отношение ко мне. В общем - я опять нажрался. Причем от души, полновесно, беспредельно. А компания подобралась из полузнакомых, гниловатая какая-то, жаль, что поздно это понял, когда крупнейшая схватка с жизнью была уже проиграна. Где я? В кафе, в столовой, на лавочке с ними водку пью? Я не понимал. Я не понимал даже в какой позе нахожусь: сидя, лежа, на карачках под столом? Но зато я спросил: "Ребят, а чё вы такие гнилые?" Мне не ответили, только налили ещё и пустили в мою сторону такой плотный сизый дым, такой... непроходимый, что на минуту-час я остался в одиночестве. Когда туман рассеялся, я увидел уже не знакомые, а малознакомые лица. Кого-то, казалось, из них я где-то встречал тысячу лет назад. И тогда я, развалясь в кресле, двигаясь в полуприсяди, как борец на тренировке, оставаясь неподвижным и не дрогнув ни единым, зато рассмеявшись во всю голову, отрывая твист, предложил невнятно: "А давайте за знакомство?" - и все поглядели на меня, как на сумасшедшего, даже сидящие за соседними столиками обернулись, а из соседней комнаты раздался крик: "А, может, спать пора?!" - и зарокотал унитаз. Никогда не пейте с полузнакомыми, которые прощаются с вами посреди уличного перехода, не доведя до светофора; захлопывают за спиной стальную дверь и долго ещё гремят цепями вслед, нервничая, что у дверной цепи какая-то там пипочка не попадает на крючочек... Если нету друзей, лучше найди огромный преогромный, крепкий прекрепкий, свеженький, весь в пупырышках, огурец, налей родимой до краев - и врежь! И громко, на весь дом, на весь город, на все звездное небо, суецидно так хрумкни огурцом! А потом врежь ещё и крикни: "А-а!!!", как женщина (что-то типа "Козерога") в оргазме; как пьяный казак шашкой и до седла разрубающий врага; как надорванный тяжестью штангист, преодолевший-таки силу притяжения и низринувший себе под ноги тонну железа! Крикни громче, грозно, гневно, чтобы все слышали, все знали, какой сильный, умный, достойный, ни на какого непохожий человек страдает - и затрепетали! Но никогда не пей с теми, кто тебе не нравится. Не пей с рожами. Лучше приходи ко мне: я тебе налью. Врежешь и закусишь, а потом все расскажешь, что у тебя там? Я на улице, посреди города, ночью, отвратительно пьян, и такое ощущение, что на меня сейчас охотится вся окрестная милиция. Боже мой, а как же маленький человек, которому я обещал, что никогда-никогда?.. Он, наверное, уже ждет; сварил супчик, посматривает на кастрюльку: то сунет туда половничек - помешает, то вынет обратно, помоет; погремит какими-нибудь крышечками и баночками; подумает, выровнять ли золотистую обертку от бульонного кубика; вздохнет, ждущий, ни о чем ещё не подозревая. Что же я наделал? Ведь не доберусь. Шансов никаких! Ну уж нет! Город, сука! ты не встанешь у меня на пути, я прорвусь через тебя, железом проплавлюсь, кислотой протравлюсь, прогрызусь, как лис через животы твоих ментов, но в обиду его не дам! Если я, обещавший прийти, ещё раз не прийду, для него это будет - конец! Я это чувствую, я с холодным ужасом осознаю. Тихо, спокойно. Нужно как-то протрезветь, а потом в метро, и через полчаса домой. А что для этого нужно? Не совать же голову в сугроб, где собачьего говна больше, чем снега? Вот и сейчас над одним присел огромный пудель, исполняя странную фигуру, которую в акробатике, кажется, называют "уголком на коне". Бутылку холодных "Ессентуков" № 17 - вот, что надо, чтобы погасить костер, а то чувствую, как весь спекаюсь изнутри. Я иду на вывеску продуктового павильончика, одиноко горящую среди закрытых палаток у метро. Красивая женщина за прилавком мне улыбается. Сам я приветлив. Бутылку "Ессентуков - № 17", - процеживаю. Залезаю в карман - а там ни копейки, только проездной на метро; шарю в других, во внутренних - ничего нет. "Кого-то вы мне напоминаете", - слышу вдруг продавщицу, в её голосе появляется нежнейший грудной колокольчик, и голова моя почему-то сразу проясняется, я вообще начинаю вести себя, как другой знак зодиака. Я роскошно улыбаюсь и говорю: "Ты видела меня, наверное, в кино". "Ну, конечно же, - она всплеснула руками, - да, да, да, в кино". "Ты смотрела "Ночи Кабирии"? Пока она восхищается, я успеваю положить в рот мятную конфету из вазочки у кассы, чтоб от меня не так разило. "А как ваша фамилия?" Я замечаю, что продавщица тоже немного навеселе: вышла из-за прилавка, встала подбоченясь, заглядывает в глаза. Я поднимаю бровь, ослепительно улыбаюсь по-николсоновски, и называю какую-то громкую фамилию. "А что это вы одна в такую холодную ночь?" - спрашиваю затем. "У напарницы день рождения, да и какой толк от того, что мы здесь вдвоем торчим?" - "И не скучно?" - "Пока нет. Уйдете, будет скучно". Я притягиваю её к себе, обнимаю. Она не сопротивляется, точно вспомнив какую-то древнюю договоренность между мужчиной и женщиной, затем, очнувшись, восклицает: "О Боже, давай хотя бы свет выключим". Задирает юбку в темноте, что-то снимает, и ложится животом на прилавок... Мы в космосе: темно; зеленой звездочкой горит какая-то цифра на микроволновке, красная на табло кассы. Это космос в космосе: в стеклянном павильоне - свой, маленький, и находится он посреди широкой улицы, на которой нет прохожих; справа от нас машины, проезжая, слепят фарами - мечутся тени бутылок на жалюзи, а слева опять машины, но только в виде роя клюквенок, убегающих по шоссе. Время идет. Мне дурно, я в каком-то странном состоянии полубреда, не чувствую ни удовольствия, ни возбуждения. Винные пары опять овладели мной, и я воспринимаю уже все, как кошмар наяву. И что только не приходит на ум. Больше всего меня мучит, просто душит какой-то сюжет в стиле французского кино пятидесятых, когда снимали безобиднейший, не провонявший порнухой, фильм "Мадемуазель Стриптиз", где всерьез сюсюкают о любви, показывают ножки, однако, в чулках и громоздких туфлях-кораблях; оно (французское кино) удушает меня своей девственностью, нарочитой наивностью жестов, полуприкрытостью, тоже нарочитой и тупой классической фабулой, в которой литературная изысканность пока ещё доминирует над киноэротикой. И "Мадемуазель Стриптиз" и "Полдневная красавица", пока ещё литература, а не кино, экранизация, как и мое положение. И в мою задачу входит убрать литературщину, сделать французское кино проще, развить его: больше индивидуальных особенностей, нюансов, секса! Я, вцепившийся сейчас в воющий женский зад, чувствую себя экранизацией, затем историей французского кино, более того - его развитием, наконец. И только когда я почувствовал себя гением французского кинематографа, которому недолго осталось жить, отчего вся нация ещё более перед ним благоговеет, - наступило облегчение, казавшееся недостижимым благом в таком пьяном состоянии... Боже, как я хочу пить! Воды! Я делаю вид, что мне плохо с сердцем, сажусь, отваливаюсь на какое-то пластмассовое кресло: "Дай минералку... похолоднее", - хрип из пересохшего горла. Она приносит и сует мне в руку какую-то бутылку. "Оставь свой телефон", - шепчет. "Конечно", - и я вру что-то. Она записывает, приоткрыв дверцу холодильника, чтоб было светлей. А я никак не могу открыть бутылку минералки, да и какая-то странная у неё форма... "Ой, - вдруг вскрикивает она, - забыла, как ты сказал последние цифры?" Я не ожидавший такого вопроса, напрягаюсь, чтобы вспомнить выдуманный телефон. "Двадцать два, двадцать три", - говорю наобум. "Как же так? - слышу удивленный голос. - Ты же сказал поначалу "семьдесят пять", а не "двадцать два", а потом я забыла". "Да? Так это я перепутал с рабочим, - нахожусь я. - Хорошо, что переспросила". Однако руки женщины перестают записывать, медленно закрывается дверца холодильника. Опять ничего не видно, но даже через черноту и через пьяный угар, я вдруг ощущаю, как с её стороны весь воздух начинает пропитываться стыдом и ужасом. "Извини, - выдавливаю я из себя, нахожу задвижку, толка. стеклянную дверь, и вываливаюсь на улицу, где тут же облегчаю желудок. Вот с этого и надо было начинать. Я осознаю себя на улице. Жадно глотаю морозный воздух с выхлопными газами, и не могу понять, откуда в моих руках взялась бутылка коньяка. Как же хочется пить, хоть снег ешь. Мимо проезжает патрульная милицейская машина - я прячусь за палатку. В метро идти нельзя: меня тут же раскусят: в такое время менты только этим и занимаются. Придется ловить такси или частника. Денег у меня нет, но, может за бутылку коньяка очаковского разлива кто-нибудь и согласится. Я не теряю надежду. Вот движется какая-то развалюха - встану у неё на пути, разлапившись, как медведь рекламный: глядите, вот бутылка очаковского коньяка! Главное смотреть по сторонам, чтобы не пропустить патрульной машины. Развалюха, приседающая на одно колесо, останавливается. Я открываю дверь, прошу, чтобы довезли до места за бутылку коньяка. В салоне тепло, правда, пахнет куревом и потом. "Садись, - говорит водитель, - только смотри, до места не довезу. До ближайшего района могу". Наконец я в салоне, машина едет, меня сносит влево, я еле удерживаюсь. "Сколько время?" спрашиваю. "Без пятнадцати двенадцать", - отвечает водитель. Боже! Я чувствую как набирают удары сердце маленького человека; оно бьется учащенно, напряженно; сейчас начнут сдавать нервы, сейчас пронесутся в голове под седыми косичками ключевые кошмарные образы. Ведь я сказал ей ждать в одиннадцать... Лишние сорок пять минут!.. Только бы добраться я их отмолю, я их отработаю, залечу, как собака залижу - это ещё не так много! "Гони, пожалуйста быстрее!" Несколько томительных минут. Тошнотворный дым дешевых сигарет; я, скорчившись, как раненый в живот сижу на заднем сидении. И странно: на меня нападает сон. Сон, который не видишь, а чувствуешь, как гибнешь изнутри, который не лучше яви... "Выходи, - говорит кто-то, расталкивая меня, - быстрее вываливайся, дальше не повезу". Я стою, опираясь о мачту городского освещения, в руках у меня все та же бутылка коньяка. "Ну и повезло же мне", - думаю. Отдираю крышечку зубами - не получается, тогда о стальной обруч на мачте - и делаю большой глоток. И вдруг внутри меня кто-то начинает кричать "Ты что?.. Ты что наделал? А как же?.. А как же?.." Но я не успеваю его дослушать: валюсь, как подкошенный. Но через какое-то время прихожу в себя от воя троллейбуса - он останавливается рядом со мной. В салоне лишь парочка: парень да девушка, едят апельсин, пьют минералку, предлагают мне. Я делаю вид, что из вежливости ем апельсинную дольку и делаю несколько, рвущих мою грудь, холодных благотворных глотков воды. Доехав до дома, я быстро перебегаю улицу; вхожу в подъезд; подымаюсь на лифте; вот стою перед открытой дверью: в квартире никого, пахнет гарью, все стены черные, обугленные, а ногам вдруг становится нестерпимо холодно... Я просыпаюсь. Что это? Я лежу в снегу у дороги, без ботинок. Вот ублюдки! Кто же это сделал? Хорошо, что носки оставили. Я пытаюсь подняться, и вместо того только скатываюсь на дорогу. Два ослепительных столпа света бьют в глаза. Гул. Вой. Цифры. Огромные черные цифры на голубом "22" и "23" - те, которыми обманывал, уже забыл кого, нарастают. Оттопыренная железная губа готова поглотить меня. "А! Что! Что это!" кричу я и инстинктивно хватаюсь за холодную жесть. Руки мои резко рвануло вверх, схватился, вцепился намертво в металл. Меня куда-то несет. И только тут понимаю, что я под троллейбусом, он тащит меня по обледеневшей дороге. Но машина набирает скорость - и я чувствую страшную боль в пятках, точно их жгут огнем. Я кричу от боли, но не отпускаю руки, иначе буду тут же перемолот низким днищем ледяного чудовища. Пальцами одной ноги я нащупываю на днище болт, выпирающий откуда-то, черт его знает, что - это. Напрягаю пресс и упираюсь в него одной ногой, затем другой нахожу ещё какой-то выступ. При этом понимаю, что если троллейбус сейчас хоть немного тряхнет я сорвусь: ноги соскользнут, руки держатся с трудом: пальцы совсем закоченели, разжимаются, не слушаются... "А-а! - кричу. - Господи, помоги!" Троллейбус сбавляет скорость, успокаивает рев, подъезжает к остановке. Лязгнули двери. Вот сейчас нужно выползать из-под него. Выползи... Но я слишком сильно затянут и трудно опираться о обледеневший асфальт. Наберись сил и выползи! Лязгнули двери, закрываясь. Что же он медлит?.. Сейчас поедет. Это все. Я зажмурил глаза. Но вдруг откуда-то берутся новые силы. Одним рывком я вырываюсь из-под троллейбуса у самых его колес, перекатываюсь к краю дороги, и еле успеваю подтянуть ноги за секунду до того, как колеса должны их переехать.
Страницы: 1, 2, 3
|