Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Принц Вест-Эндский

ModernLib.Net / Современная проза / Ислер Алан / Принц Вест-Эндский - Чтение (стр. 3)
Автор: Ислер Алан
Жанр: Современная проза

 

 


— Я этого не скажу.

— Правильно, не поддавайтесь фашистам. — Красный Карлик с вызовом исполнил коротенькую жигу.

Липшиц отмахнулся от него.

— Почему не скажете?

— Потому что я стану посмешищем. Меня зашикают.

— Минеола — это смешно? — сказала Давидович.

— Тоска, пожалуйста, позвольте мне с ним поговорить. — Липшиц снова обратился ко мне.

— Хорошо, предположим — заметьте, я с вами отнюдь не соглашаюсь — но предположим, так? Так, это смешно. Ну и что? Вы помните, дорогой Адольф — да будет земля ему пухом — что он сказал? «Пятый акт, — это его собственные слова, я цитирую, — пятый акт начинается в комическом ключе». Так что люди смеются. Отлично, говорю я. Так видел эту сцену Адольф. Отто, умоляю, сделайте это ради него.

— Я помню также, что говорил Синсхаймер о неприкосновенности текста. Для него слова Шекспира были святыней.

— Туше, — Красный Карлик снова исполнил жигу.

— Тоска, — сказал Липшиц, — лучше вы ему объясните.

И тут она вскрылась, вся позорная подоплека. Сын и невестка Тоски Давидович собирались прийти на спектакль. Сын женился на нееврейке. Отсюда — двадцать два года сердечных страданий; отсюда слезы, которыми она еженощно орошает подушку. Бог наказал их бесплодием; они, в свою очередь, наказали ее внучком-вьетнамцем. «Это меня они хотят похоронить по-христиански — меня, Офелию. Никогда в жизни. Я не доставлю этой шиксе, этой Мюриэл такого удовольствия».

— В третьем акте Клавдий у нас молится на коленях, — сказал я. — Может быть, снабдим его талесом и тфилном (Талес — накидка вроде шали, носимая во время религиозной службы. Тфилн, или филактерии, — кожаные коробочки с заключенными в них библейскими текстами. Во время молитвы их надевают на лоб и на левую руку)?

— Не такая плохая мысль, — сказал Липшиц, задумчиво почесав подбородок. — В этом что-то есть. Евреи, конечно, не становятся на колени.

— Вы с ума сошли! — возмутился Гамбургер.

— Вам нечего сказать, Гамбургер, — ответил Липшиц.

— Нет, есть, — сказал Гамбургер. — Мне есть что сказать. С этой минуты я не участвую в вашем фарсе. — И он гордо вышел, весьма элегантно для своего возраста сделав поворот кругом.

— Отто? — Голос Липшица был ледяным.

— Я должен серьезно над этим подумать, очень серьезно. — И со всем достоинством, на какое был способен, удалился вслед за Гамбургером.

10

Почему, прожив жизнь, столь обильную переменами, я так упрямо возражал против небольших изменений в тексте «Гамлета»? Не знаю. Если изменчивость — одно из условий человеческого существования, тогда моя жизнь яркий тому пример. Вся штука в том, чтобы не путать Перемены со Случайностями (большое искушение), а позволить отдельной нити вплестись в многоцветную ткань и занять свое место в гармонии целого. Да, я снова толкую о Замысле, Цели. Возможно, мои возражения против переделок объяснялись тем, что в датском принце я вижу много общего с собой. Я имею в виду не благородство его ума, не «вельможи, бойца, ученого — взор, меч, язык», не «чекан изящества, зерцало вкуса», а его нерешительность, его колебания и, прежде всего, его скандальную склонность «облекаться в причуды». В этом зерцале, которое он подносит к природе, я вижу свое отражение. И конечно, так же, как я, Гамлет признаем Цель (которую он в свой христианский век называет Провидением) даже в «падении малой птицы».

И есть еще одна общая черта. Никто не станет утверждать, что Гамлет хорош с женщинами — будь то юная Офелия или зрелая Гертруда: так или иначе, их смерть на его совести.

Что до меня, обе мои жены были кремированы, и только одна, Контесса, в соответствии с ее пожеланием. О моей первой жене, бедной Мете, я еще не могу писать. Контесса — другое дело.

Способен ли был Гамлет вообще любить женщину, мы не знаем; Бард молчит на этот счет, и, видимо, не без причины. Надо ли говорить, что, по общему мнению, любовь — весьма расплывчатый термин, увертливая абстракция. Но если даже сузить ее значение до страстной заботы о благополучии другого, теплой отзывчивости и внимания к его очевидным нуждам, взаимного участия и обоюдного самоотречения, то мы должны будем признать, что Гамлет в этом смысле совершенно несостоятелен, что он — ноль, сапожник. Для него Офелия и Гертруда не были реальными людьми, в них не билась живая кровь. Для него они — ходячие символы всего, что он презирает в этом мире, сосуды, куда он может излить свою желчь, и он безжалостно хлещет их злым языком. Для обеих смерть была благом. Я, конечно, не такой злодей. Я-то любил, пусть лишь однажды в жизни (причем нелепо, сентиментально). Что до жен, я всегда был вежлив с ними, хотя не всегда порядочен и добр. Если учесть, в какой среде и в какую эпоху я произрос, едва ли могло быть иначе. Позже вы сами сможете решить, насколько я виноват в их смерти.

Вы, наверно, уже отметили мое свободное владение английским; у меня не просто хорошее чувство языка, я изъясняюсь на нем, мне кажется, не без некоторого щегольства, и речь моя отмечена индивидуальностью. Это, конечно, очень не по-английски — трубить о своих достоинствах, но, как сказал один острослов, «для чего же еще нужны трубы?» Первые несколько лет после приезда сюда я посвятил совершенствованию в языке, которым и до того владел весьма сносно — не только благодаря моей английской гувернантке мисс Далримпл, гимназии, где сильнее налегали на греческий и латынь, а также моим наездам в Англию между мировыми войнами, но в первую очередь благодаря горячей любви к английской литературе, спутнице всей моей жизни.

Нюансы языка я определенно чувствую лучше многих коренных жителей. Например, в английском переводе моего стихотворения, напечатанного в «Серебряных голосах Германии, 1870-1914», я воспроизвел бы фразу «zerschellter Schadel» как «размозженный череп», а не «разбитый череп», пытаясь сыграть на ассоциативном отзвуке причастия, коль скоро нельзя этого сделать с существительным. Но возможно, переводчик, Уилфред Ормсби-Гор, КОБ (Кавалер ордена Британской империи (4-й степени).), не прочувствовал ассоциативного поля Schadel в оригинале. Слово это действительно означает «череп», но вдумчивый читатель расслышит в нем и Schaden («утрата», «боль», «рана»), и даже Schade («какая жалость!»), ибо Schadel напоминает уменьшительное от обоих этих слов. Собственно говоря, я написал об этом издателям, Лиит и сыновья, лимитед, однако выяснилось, что Ормсби-Гор умер во время лондонского блица в 1941 году, что спрос на книжку, при всех ее очевидных достоинствах, невелик и что в ближайшее время переиздание не планируется. Тем не менее они были рады моему письму и хотели бы обратить мое благосклонное внимание на книгу «Серебряные поэты австралийской глубинки», которая находится в печати, но уже вызывает живой интерес, пусть и в сравнительно узком кругу.

11

В 1947 году муж моей сестры Кеннет (первоначально Курт) Химмельфарб нашел меня в лагере для перемещенных лиц на Кипре. Там уже три месяца я пользовался гостеприимством британских властей, которые, надо отдать им должное, вели себя просто восхитительно по сравнению с теми, под чьим покровительством я провел годы войны. Им надо было что-то делать со мной, после того как они обнаружили меня в обществе еще двух тысяч отчаянных на борту ржавой, дырявой посудины в виду Палестины, на заре, еще не одолевшей ночь, перед неровной цепью дюн, за которой всходило солнце. К тому времени наши помпы отказали; наши машины закашлялись, чихнули и замерли, а потом снова вернулись к жизни. Питьевой воды выдавали полчашки в день. Неясно было, дотянем ли мы до берега. Когда появились канонерки Его Величества, ощетинясь праведным негодованием, наше судно, переименованное перед рейсом в «Ха-маавак», сдалось без боя. Слуги Его Величества оказались гуманистами — славные ребята, все как один. И хотя мы были грязными вонючими изгоями, дерзко ослушавшимися Короны, наглой угрозой окончательному решению палестинской проблемы, они предложили нам защиту. «Вам понравится Кипр, — сказал мне британский офицер. — Там как в туристском лагере».

На сцене появляется Кеннет Химмельфарб. Но прежде приходит письмо с запросом, затем надо заполнить анкеты, затем пауза, снова переписка, снова пауза, и наконец возникает мой зять: дородный, откормленный, вооруженный документами, паспортами, визами и коробкой шоколада «Херши», таявшего под средиземноморским солнцем; потея, как лошадь, он раздвигал плечом обитателей лагеря — воплощение полнокровной жизни. Я, вероятно, представлял собой скорбное зрелище: на глазах у него были,слезы.

Какая перемена произошла с моим зятем за те тринадцать лет, что я его не видел! Как он расцвел в Америке! Просто не верилось. Они с Лолой покинули Германию в 1934 году, вскоре после того, как Новый Порядок убрал его из университета. Он был специалистом по средневековой немецкой литературе — может быть, не первого ранга, однако выпускал ученые монографии о разных частностях не хуже любого. И вдруг очутился на улице. Тщедушный в то время, робкий, бледный, пугающийся собственной тени, постоянно моргающий в своих круглых очках, он обзавелся вдобавок нервным тиком — сухой неуместной улыбкой, каждые несколько минут искажавшей его лицо. Он не мог взять в толк, что с ним произошло. Ему гораздо легче было общаться с Вольфрамом фон Эшенбахом и Вальтером фон дер Фогельвейде, чем с современными аватарами немецкой культуры. Он просиживал дни в своем кабинете, безмолвно уставясь на книги. Помочь ему мы ничем не могли. Отчаявшись, Лола написала его братьям, Натану и Эдмонду, за двадцать лет до того эмигрировавшим в Нью-Йорк. Ответ был радостный: «Упакуйте его сейчас же, вместе с его книжками, и убирайтесь оттуда, приезжайте в Америку. Если не удастся добыть ему академическую должность, то место в фирме — партнерство даже — ему обеспечено».

К 1947 году немец Курт преобразился в американца Кеннета, человека-динамо. Он знал, чего он хочет, и требовал результатов немедленно. Рассердившись на апатичного британского офицера, который отнесся равнодушно к вороху документов, сунутых под его недовольный нос, Кеннет стучал кулаком по столу, рычал и клялся, что создаст «международный инцидент». Офицера с позором выгонят из полка, лишат медалей. «Ах, слушайте, — сказал британец.

— Не надо эмоций». Кеннет позвонил американскому военному атташе в консульство и потребовал, чтобы он немедленно приехал, поскольку англичане пытаются противодействовать ясно выраженным намерениям Государственного департамента. Следующим звонком был вытребован главный местный представитель Международного Красного Креста. «А теперь увидим, что будет», — сказал Кеннет. И мы увидели. В течение двух часов я был подвергнут беглому медицинскому осмотру, бумаги были подписаны и проштемпелеваны, и мы отправились в путь. «Подлецы, — ворчал Кеннет, — чванливые бездельники».

Через десять дней мы были в Шербуре, а еще двумя днями позже поднялись на борт «Иль-де-Франс», отплывавшего в Нью-Йорк. Перед этим Кеннет нарядил меня во все лучшее, что мог предложить послевоенный Париж, лично проследил за деталями модной стрижки в «Георге V» и накормил такой изысканной пищей, о существовании которой я уже и забыл. Кеннет, по-видимому, не сознавал каким потрясением он был для меня. Мой мир снова перевернулся вверх ногами, Я, наверно, не сказал Кеннету и десятка слов: много хихикал, много плакал, а остальное время молчал — «снова вызван к жизни», но еще не верил, что не мертв, В такси по дороге с причала у Кеннета возобновился тик 1934 года.

— Отто, — сказал он вдруг с сухой улыбкой, — это радостный день. Ничто не должно его омрачить. — Он на минуту умолк. — А вот опять река Гудзон, — сказал он, когда такси стало подниматься к шоссе Вест-сайд. — Там, как я тебе говорил, Нью-Джерси. Выше — Палисейдс. Чудесно, а? — Несчастье наполняло такси, как ползучий туман, и заслоняло солнце. — Да, вот мы опять вместе. — Он хлопнул меня по бедру. — Наконец-то все. То есть, я хочу сказать, все трое… — Снова молчание. Такси свернуло к Бот-Бейсин. Кеннет улыбнулся два раза подряд. — Ты не удивляйся Лоле. Много времени прошло. Ей было тяжело. Все надеялась, не могла поверить… а потом… эти события — да, эти события в Европе ужасные, они потрясли ее, всех нас. Она все равно надеялась… потом поиски, потом, когда выяснилось… Но, слава богу, ты здесь, и это… это… она так… это будет для нее такая радость. — Такси остановилось у большого, дома на Сентрал-парк вест. — Это счастливый день.

Мы подошли к двери, и Кеннет вбежал в квартиру с криком: «Лола, Лола, мы здесь! Отто со мной!» Тишина в ответ, только тишина. Пробка не вылетела, шампанское его оказалось без газа. В комнатах сумрак, жалюзи пропускали лишь не сколько спиц света. Стоял слабый запах мимозы.

— Она, наверно, в магазине, а может, в парикмахерской. Помнишь, я посла; каблограмму. Нас ждут. Сейчас открою окна.

Комната была просторная и воспроизводила их жилье в Нюрнберге. Я узнал книги, картины, тяжелую полированную мебель — все было расставлено как в прежнем доме.

— Садись, Отто, садись, устраивайся удобнее. — Снова тик. — Чего тебе, пива1; Сейчас принесу, сиди. — И он ушел, изо всех сил стараясь подавить разочарование,

Оттуда, где, по моим расчетам, была кухня, внезапно раздался душераздирающий крик: «Нет! Нет! Нет!» Глухой удар — и тишина.

Что он с собой сделал? Я вскочил и кинулся туда.

На белом линолеуме, согнувшись, закрыв руками голову и вздрагивая всем телом, стоял на коленях Кеннет. На трубе, протянутой под потолком через век кухню, висела, выкатив мертвые глаза, моя сестра Лола. Еще бы чуть-чуть, и она бы уцелела: ее ноги на два сантиметра не доставали до линолеума. К груди была аккуратно пришпилена записочка — записочка, едва ли с чем-нибудь сравнимая по трогательной скромности: «Отто, Курт, простите. Лола».

У меня не хватило сил снять ее самому. Прежде мне пришлось поднять ее рыдающего мужа. Вдвоем мы уложили ее на кухонный пол, но перед этим полуослепший Кеннет ударил несчастную головой об угол газовой плиты. Как же он взвыл после этого! «Прости, прости меня, дорогая. Прости, ради бога!» Я не нашел в себе мужества сказать, что ей уже не больно. Вам должно быть понятно, что он не привык к таким ужасам.

Что до меня, то я внутренне оцепенел, был оглушен и, возможно, не совсем вменяем. То, что произошло сейчас во внешнем мире, почти не затронуло моего сознания. Я отреагировал на смерть Лолы как на смерть, которую давно оплакал, как на тяжелое воспоминание, еще яркое, но уже не способное потрясти. Напоминаю: я не вполне еще покинул Некрополь; я все еще пребывал в Городе Смерти. Выкарабкавшись из кровавого чрева Европы только для того, чтобы найти свою сестру мертвой, я бессмысленно пытался продолжать дышать.

Кроме того, надо было предпринять какие-то действия, сообщить властям. Словно во сне, я позвонил в полицию — мой первый звонок в Америке, — ничего не сознавая и лишь изумляясь как чуду тому, что говорю в трубку спокойно. Потом я вернулся к Кеннету и телу сестры.

Бедный Кеннет! Он винил себя в смерти Лолы, не догадываясь об истине. А истина была проста: увидеть меня после всего для сестры было непереносимо. Не могу упрекнуть ее за это.

Тогда-то я и засунул воспоминания о Лоле вместе с остальным прошлым на самую верхнюю полку в чулане и плотно закрыл дверь. (В беспечную минуту дверь приотворяется, и я снова слышу жалостные голоса. И мигом, чтобы сохранить рассудок, захлопываю дверь.)

12

Письмо Рильке у меня украдено, а не потеряно и не упрятано в забытый тайник! Теперь в этом нет сомнений. Но радость, приходящая с достоверным знанием, часто бывает отравлена самим характером узнанного. Поэт Мильтон это понимал: как Адам и Ева, познав, я ощутил себя нагим и беззащитным, мной овладели растерянность и страх.

Вот что произошло: я получил подметное письмо. Впрочем, «письмо» тут не совсем годится; целью послания, по-видимому, было вывести меня на похитителя. Но оно вызвало у меня тревогу, поскольку было без подписи, написано печатными буквами, лишенными признаков индивидуальности, и лишь косвенно намекало на имя вора. Так что я вдвойне жертва — и вора, и доносчика, который «мог бы, если б захотел» говорить прямо, но предпочел (из злорадства?) иное. В этом смысле они сообщники: один по понятной причине молчит, другой изъясняется обиняками по причинам непостижимым и темным и оттого пугающим.

Письмо пришло сегодня, было просунуто под дверь, между завтраком и обедом, пока я заседал на Революционном совете в Молочном ресторане Голдстайна. Это загадка в стихах, головоломка или, точнее сказать, шарада. Привожу ее целиком:

Загадка, кто повел себя прегадко: Коль ребус растолкуешь, — и отгадка; Его без ожерелья соедини с основой, Рыбешкою бесхвосто-безголовой. А опознать захочешь подлеца — Смотри в начале и в конце лица'.

Признаюсь, что, несмотря на лингвистические способности, я всегда был слаб по этой части. Не в том дело, что мне не хватает изобретательности, но та специфическая изобретательность, которая нужна для решения шарады, является, я думаю, исключительным достоянием ее автора. Его ассоциации, его, так сказать, умственные синапсы едва ли могут повториться в другом мозгу.

Как проникнуть в сознание составителя шарады? В том-то и загвоздка. Однако первое двустишие понятно: речь в нем о воре, о краже и о том, что вершить правосудие предстоит мне. Пока все хорошо. Второе двустишие уже неприятнее. Тесею в лабиринте по крайней мере помогали; но как мне найти Минотавра? Не буду описывать многих неудачных попыток, долгих часов замешательства, тупиков, куда я забредал по дороге, — сразу перейду к решению. Рыбешку, о которой идет речь в двустишии, я определил не без труда как КИЛЬКУ. Оставшись без хвоста и головы, то есть без К и У, она дала мне ИЛЬК. Разгадка уже очевидна, и первая строка двустишия ее лишь подтверждает. В слове РЕБУС за вычетом ожерелья, БУС, остаются требуемые две буквы фамилии Р и Е. Итак, РИЛЬКЕ!

Здесь и далее — шарады в переводе Елены Кассировой.

Вот откуда я вывел, что письмо Рильке у меня украдено, а не затерялось и не выброшено по ошибке.

В последней части шарады зашифровано, очевидно, имя вора. Но по иронии судьбы — а в моей судьбе иронии хватало — как раз этот шифр я и не могу разгадать. Пока что.

* * *

Революционный совет, о котором я упомянул выше, приступил к дискуссиям. Я тихо сидел в библиотеке, читая в «Тайме» ленивые отчеты о каждодневных кровавых безобразиях, как вдруг в дверь просунулся Красный Карлик, увидел меня и бочком вошел. Он наклонился и прошептал мне на ухо:

— Товарищ, нам нечего терять, кроме своих цепей. — Воровато оглянувшись, он поднес к губам палец. — Тсс. (В библиотеке мы были одни.) Сегодня у Голдстайна заседание Центрального комитета. Ровно в десять тридцать. Явитесь. — А затем, должно быть разглядев выражение моего лица, дернул себя за воображаемый чуб: — Мы будем благодарны, любезный сэр, если вы почтите нас своим присутствием.

Вообще-то у меня были другие планы на утро — мелкие дела, кое-что накопилось за последние дни, не мешало бы сходить за покупками и так далее, — и я уже собрался сказать ему об этом, но тут снова отворилась дверь и вошла мадам Давидович. Нас она, конечно, игнорировала. Палец Красного Карлика снова взлетел к губам. «Тсс». Затем громким голосом, как бы продолжая необязательный разговор, он сказал:

— Судя по газетам, по некрологам, еще четырнадцать трупов ждут христианского погребения.

Давидович хмыкнула. Красный Карлик фыркнул и устремился к двери. Там он исполнил короткую жигу.

— Остальное — молчание, — сказал он, заговорщически подмигнув, и исчез. Откуда в его возрасте столько энергии?

Молочный ресторан Голдстайна расположен на Бродвее, в нескольких минутах ходьбы от «Эммы Лазарус», и многие ее обитатели любят там бывать. Тут можно выпить кофе или чаю, сыграть в домино, отведать таких запретных лакомств, как блинчики или яблочные оладьи со сметаной, а главное, увидеть новые лица, не те, что видишь ежедневно в нашей гостиной. Я начал ходить сюда много лет назад, задолго до того, как поселился в «Эмме Лазарус», и даже до того, как познакомился с Контессой. Хозяин, Брюс Голдстайн, — румяный, полный человек лет под шестьдесят, молодой по моим меркам, и отчасти франт. Например, он единственный мужчина в Вест-сайде, которого я видел в норковой шубе, а костюмы его всегда безупречно скроены по его пухлой фигуре. Шелковые галстуки и платки в кармане — неотъемлемая деталь. Из-за его страсти к театру стены ресторана украшены старыми афишами, а различные блюда названы в честь знаменитых актеров. Так, например, «Тони Кертис» представляет собою рубленую селедку, положенную на кольца красного лука и замысловато украшенную сверху маслинами; «Ли Джей Кобб» — патриотический триколор блинчиков с вишней, голубикой и сыром, и все это посыпано сахарной пудрой. Мое любимое «Пол Ньюман» — гефюльте фиш (Фаршированная рыба), сильно обжаренная в сухарях и приправленная особым соусом с хреном (секретный, строго охраняемый рецепт).

Как обычно, когда у меня бывает деловая встреча или свидание, я пришел на десять минут раньше. Голдстайн, в отглаженном темно-синем костюме в полоску, в жемчужно-сером жилете и с темно-бордовым галстуком в горошек, стоял, прислонясь к центральному столбу, и чесал об него спину. Он тепло приветствовал меня:

— Корнер.

— Голдстайн. — Я сел за свой столик.

Голдстайн повернулся к Джо, старейшему из четырех пожилых официантов, и подал пальцами сигнал, означавший: принести с максимальной скоростью чашку кофе, черного. Возможно, я когда-нибудь услышу, как Голдстайн сносится со своими официантами при помощи речи. Пока что он пользуется сложной системой сигналов, вроде тех, что в ходу у букмекеров и жучков на английском ипподроме. Голдстайн не торопясь подошел.

— Так что? — сказал он.

— Со мной будет Красный Карлик и, возможно, кое-кто еще.

Джо поставил передо мной чашку кофе. Голдстайн просигналил. Джо поднял чашку и вытер блюдце специальной салфеткой, носимой через плечо.

Голдстайн вернулся к столбу, чтобы почесать спину.

Точно в десять тридцать вошел Гамбургер. Я, конечно, еще не знал, участвует ли Гамбургер в комплотах Красного Карлика, но он избавил меня от неловкости.

— Красный Карлик еще не пришел?

От своего столба Голдстайн послал сигнал старику Джо, и тот принес Гамбургеру чашку кофе с шапкой из сбитых сливок.

— Как косточки, Джо? — спросил Гамбургер с искренним участием.

— Не спрашивайте. — Джо зашаркал прочь.

— Что еще за чепуха с Центральным комитетом?

— Не такая уж чепуха, — загадочно ответил Гамбургер. — Подожди, Красный Карлик придет…

С улицы, приставив ладони к оконному стеклу, в ресторан заглянул Красный Карлик. Увидев нас, он отсалютовал поднятым кулаком и быстро вошел. На нем была потрескавшаяся кожаная кепка и джинсовая куртка. Голдстайн просигналил, и к тому времени, когда Красный Карлик уселся за стол, Джо уже ковылял к нам со стаканом горячего чая, ломтиком лимона и тремя кусками сахара. Красный Карлик взял чай из дрожащей руки Джо и нетерпеливо отмахнулся от него.

— Ну, что он вам рассказал? — спросил он меня.

— Ничего, — сказал Гамбургер. — Я ждал вас.

— Хорошо, отлично, — сказал Красный Карлик. — Перейдем прямо к делу. Кое-кто из нас… — он показал на Гамбургера и на себя, — кое-кто из нас уже теряет терпение. Мы под сапогом империалистов. Мы намерены свергнуть фашистских гиен с их тронов, в особенности врага народа Липшица, проводника сионистской экспансии, и его приспешницу, бешеную собаку Давидович, и преобразовать «Олд Вик» «Эммы Лазарус» в организацию, построенную на твердых принципах демократического социализма и ответственную перед народом.

— Во-первых, вы смешиваете метафоры, — сказал я. Красный Карлик оскалил зубы; золотой тускло блеснул.

— Не цепляйся к мелочам, Корнер, — сказал Гамбургер. — Мы обсуждаем серьезное дело. Никто не ставил под сомнение авторитет Синсхаймера, хотя он колебался между запором и диареей. Все-таки он кое-что понимал в Шекспире, в актерской игре, в режиссуре. А что понимает Липшиц? Он понимает, что Давидович не хочет доставить удовольствие своей невестке, что ортодоксов могут оскорбить отдельные фразы в пьесе, что ему хочется залезть к Давидович под юбку. Вот что он понимает. Он понимает чепуху.

Мне трудно было что-либо возразить.

— Что мы можем сделать? Труппа — за него.

— Я скажу, что мы можем сделать, — ответил Красный Карлик. — Мы можем захватить костюмы, грим, краски, декорации. Затем мы выйдем на сцену и объявим пролетарскую революцию. Люди сплотятся вокруг нас. Мы разобьем их оковы.

— Не торопитесь, Поляков, — сказал Гамбургер. — Вы думаете, Липшиц и Давидович это проглотят? Они пойдут к Коменданту. Нет, лучше мы первые пойдем к Коменданту, втроем. В конце концов, Шайскопф — верховная власть. Мы изложим ему наши претензии, пожалуемся на авторитарные замашки режиссера, на произвольное перераспределение ролей, на вмешательство в текст и так далее. Мы просим одного: Справедливости. Режиссером должен быть Корнер, это очевидно, и в соответствии со сложившейся традицией режиссер исполняет главную роль, в данном случае — Гамлета. Шайскопфу нужны мир и тишина, сотрудничество и гармония. Как он может нам отказать? Привлечем Шайскопфа на свою сторону, и смена власти произойдет автоматически.

— Меньшевик, — буркнул Красный Карлик. ,

Идея показалась мне привлекательной.

— Прежде чем идти к Коменданту, — сказал я, — надо прощупать остальных в труппе. А что, если мы единственные диссиденты? Числом три. Наша цель — , борьба за свободу, да, конечно, но кроме того — искусство. И прежде всего мы должны выяснить, как относятся к нам остальные. Если, как я подозреваю, они недовольны нынешним положением дел и если мы доведем их недовольство до Коменданта — победа за нами. Как вы считаете? ( — Троцкист, — буркнул Красный Карлик.

!Мы долго обсуждали вопрос и спорили, иногда раздраженно, но в конце концов пришли к компромиссу. Мы все прощупаем остальных актеров. Красный ж Карлик возьмет на себя материально-техническое обеспечение — подыщет наиболее эффективный способ завладеть костюмами, гримом, красками и декорация ми. Гамбургер составит список жалоб для представления Коменданту. А я? Ну, я перераспределю роли, помня о концепции бедного Синсхаймера и в то же врем; обогатив ее кое-чем своим.

Когда Революционный совет уже уточнял детали этого решения, в Молочном ресторане Голдстайна появился Блум.

Увидев нас вместе, он, естественно, подошел и сел.

— Что вам надо? — раздраженно спросил Красный Карлик.

— «Ли Джей Кобб», — ответил Блум.

Голдстайн услышал его и просигналил старику Джо.

— Ничего не вытанцовывается, — сказал Блум.

Мы, трое революционеров, многозначительно переглянулись.

Разумеется, Блум, будучи Блумом, имел в виду свои сексуальные победы. Последнее время он осаждал сердце (и другие части) Гермионы Перльмуттер, но без успешно. Он вложил в предприятие, чтоб мы знали, десять долларов в виде цветов и пять в виде шоколадок. Пустой номер: Перльмуттер блюла невинности. Сколько еще времени на нее можно тратить? «А бабенка приятная, джентльмены», — грустно сказал он.

— Из-за навоза, который вам заменяет мозги, Блум, — сказал Гамбургер,

—никто на вас не в претензии за то, что вы здесь огласили. Но хотя бы из чувств приличия такие мысли можно было держать при себе.

— Ну полно, полно, — сказал я. Блум вздохнул.

— Кто-нибудь хочет сыграть в домино?

— Ответьте мне, Блум, — сказал Красный Карлик. — Вы хотите быть призраком1!

— У Корнера получалось лучше. По правде говоря, я всегда видел себя в рол Горацио: стойкий, верный, правдивый.

— А если я скажу, что вы можете сыграть Горацио?

— Ну, вы же знаете. Командует Липшиц. Будет так, как он скажет. Это не вам решать.

— Джентльмены, — сказал Красный Карлик, обращаясь к Гамбургеру и i мне, — я знаю, вы занятые люди. Дело есть дело. Не засиживайтесь здесь из-за на А мы с Блумом сыграем в домино.

Мы с Гамбургером поднялись. Голдстайн, внимательный как всегда, подал знак старику Джо.

— Угощает Блум, — сказал Красный Карлик.

Прибыла вторая шарада. Я нашел ее в салфетке на моем месте в столовой. Единственным, кто пришел к завтраку раньше меня, была Изабелла Краускопф-и-Гусман, сидевшая над своей овсянкой. Немыслимо, чтобы синьора Краускопф-и-Гусман, давно уже старейшая в нашем доме, могла подбросить шараду или вообще иметь к ней какое-либо отношение. Эта синьора уже лет двадцать не числилась в списке самостоятельно ходящих. Упорство, с каким она держится за жизнь, изумляет всех в «Эмме Лазарус». Происходя от богемских революционеров, бежавших в Чили в 1848 году, «донья Изабелла», как ее любовно зовет персонал, могла бы сойти за испанскую грандессу чистейших кровей. Хрупкая, она тем не менее сохранила гордую осанку; ее глубоко посаженные глаза и морщинистое лицо, напоминающее выбеленный чернослив, по-прежнему полны надменности и высокомерия. То, что осталось у нее от иссиня-черных волос, сурово стянуто узлом на затылке.

Впечатление аристократизма несколько нарушалось сегодня лепешечками каши, прилипшими к щекам и свисавшими с подбородка, поскольку синьора иногда с трудом находит свой рот. И хотя очевидно, что сама она к этому не причастна, она могла видеть того, кто подложил шараду мне в салфетку. Поэтому я как можно равнодушнее показал на записку и спросил, не знает ли она, как это здесь появилось.

Разговоры с синьорой затруднены тем, что она нередко откликается на реплику, извлеченную из беседы, одновременно протекающей у нее в голове. Глаза ее блеснули из-под нависших век.

— В Патагонии — вот где чувствуешь себя свободно. Я читаю по ночам, а зимой еду на север.

Обслуга в столовой, конечно, ничего не знала и желала знать еще меньше.

Привожу текст шарады:

Мой первый слог дарует пчелкам мед И, сладкий, к пальцам клейко пристает. А мой второй шипит, как кока-кола, Связав с собачкой инструмент укола. А в целом сей мерзавец разнопер — И узурпатор он, и ловкий вор.

Ну, эту я тоже не разгадал. Но по крайней мере я вижу дорожку в лабиринт, modus operand! (Способ действия (лат.).) для поисков Минотавра. Из шарады явствует, что имя вора состоит из двух элементов и оба, как минимум, похожи на осмысленные слова. Так, например, фамилия Краускопф состоит из kraus (кудрявая) и Kopf (голова). Так что если зашифровать имя синьоры, то разгадывать его тоже можно было бы в два этапа.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13