У Коминса по крайней мере хватило такта покраснеть. Но — не у Магды, которая улыбнулась и вздернула левую бровь.
— Ну, молодой человек, — сказала она, — как мы себя чувствуем сегодня?
Вот прямо так: «Ну, молодой человек»! Я чуть не потерял сознание. Не знаю, что я пробормотал в ответ. Видите ли, именно так называла она меня в те давние годы: «junger Mann» — с чудесным венгерским акцентом. «Говорите только, когда к вам обращаются, junger Mann», «Ach, junger Mann, какой вы скучный!» Скажите, откуда могло это знать кливлендское дитя?
Коминс прослушал меня стетоскопом и пощупал пульс. Пальцы его были не теплее металлической трубки.
— Вы так же здоровы, как я, — заключил он. — Требуется только небольшая физическая нагрузка.
— Да, но мне еще нужны снотворные, — коварно сказал я. — Прошу вас, доктор, они еще нужны.
— Ни в коем случае. Довольно лодырничать. — С притворной строгостью он погрозил мне пальцем. — Уж не наркоманами ли мы стали?
Ура!
А пока что мне следует всячески избегать волнений — какой идиотизм! — и выполнять предписания моего физиотерапевта, специалиста, которому — тут Коминс опять покраснел — он безусловно доверяет.
Теперь настала очередь Магды. Прежде чем я успел ей помешать, она отвернула одеяло и обнажила мой стыд.
— Ц-ц-ц. — Я закрыл глаза. — А ну-ка, посмотрим.
Она сгибала мне руки, поднимала их, щупала мускулы; потом то же самое проделала с моими ногами.
— А теперь посмотрим, что вы сами умеете делать.
И меня заставили ходить по комнате, как дрессированное животное, стоять на месте и сгибать ноги, махать руками, как девицу-тамбурмажора, выгибать спину. Когда демонстрация моей гибкости закончилась, комната шла кругом перед глазами. Я пытался скрыть подступающую тошноту, лениво прислонившись к бюро. Магда повернулась к Коминсу, и они кивнули друг другу — специалист специалисту; все ясно без слов.
— Хорошо, — сказал Коминс, — с завтрашнего дня ходим самостоятельно. Поздравляю. Можете гордиться собой. Сегодня вы погуляете с мисс Датнер. — Он показал зубы и прищурил глаза. — Надеюсь на вашу порядочность: руки не распускать.
— Назначаю вам свидание, — сказала она. — В вестибюле, ровно в одиннадцать. Погуляем по Риверсайд-драйв, посмотрим на птичек и пчелок, по-прежнему ли они шалят. — Они с доктором пели в унисон.
— Осторожней с ним, мисс Датнер, — сказал Коминс. — Это опасный господин.
Она подмигнула мне.
— Не забудьте, ровно в одиннадцать.
— В вестибюле, — сказал я.
Я увидел, что, выходя из моей комнаты, они тоже ухитрялись тереться друг о друга. Какие противные! Ярость вскипала во мне. И как беззащитны мы, «старичье», в мире молодых. Для них я — не человек, наделенный разумом и чувствительностью. Я — «тип», карикатура, а точнее, наверно, дитя, неспособное до конца понять разговор взрослых, поскольку нюансы его недоступны моему незрелому разуму.
На свидание я оделся тщательно, в надежде исправить впечатление, которое произвел на Магду: усохшие конечности, размокшая ночная рубашка. Зеркало мне не льстило: я достиг лишь умеренного успеха. Мой хороший серый костюм висел на мне; подобно моему носу, он словно вырос из-за того, что сократилась моя плоть. С другой стороны, шелковый галстук, голубой в горошек, и уложенный широкими складками платок в кармане весьма оживляли наряд. Также и бутоньерка, белая калифорнийская хризантема, которую я похитил в столовой. Я разглядывал себя и так и сяк. Бесполезно, бесполезно. Как говорит Пруфрок: «Нет! Я не Гамлет и не мог им стать"1. Слава богу еще, что у меня до сих пор прямая осанка. Ровно в одиннадцать по часам, висящим над пуленепробиваемым окном Сельмы, я вошел в вестибюль. Магды Дамрош — нет, отныне я буду пользоваться ее новым именем, Манди Датнер, — мисс Датнер там не было. Я почувствовал себя как отвергнутый ухажер. Так же бесцеремонно обращалась со мной и Магда. Я сел в кресло и стал ждать. Сельма помахала мне из-за стекла, но я сделал вид, что не заметил.
Настоящая Магда Дамрош появилась в моей жизни вскоре после того, как поезд покинул немецкую пограничную станцию и пересек швейцарскую границу. Мне было двадцать лет, и я ехал в Цюрих, один. Это было 13 сентября 1915 года. Дверь моего купе распахнули с такой стремительной силой, что она ударилась о стенку. Я вскочил от неожиданности — и выглядел, наверно, смешно. Думаю, что это и определило характер отношения Магды ко мне в дальнейшем. Передо мной стояла молодая женщина примерно моих лет — более красивой женщины я никогда не видел.
— Простите за беспокойство, — сказала она. — Контролер еще не проходил?
Она была венгеркой — прелестный акцент выдавал ее мгновенно. Кроме того, она явно была женщиной обеспеченной — не только потому, что стояла в вагоне первого класса, но и потому, что держалась с некоторой надменностью, да и дорожный костюм изысканно синего цвета говорил о том, что она «из хорошей семьи». (Как странно выглядят сегодня такие слова и понятия: «из хорошей семьи», боже мой! Но в те времена на самом деле можно было с первого взгляда определить, какое место занимает человек на социальной лестнице. Все мог рассказать один его жест.)
Я уже попал в ее сети, я хотел, чтобы она осталась в моем купе. Хотел? Мечтал, сгорал от желания.
— Боюсь, что вы упустили его, liebes Fraulein2 , он заходил сюда с таможенником и другими чиновниками, когда мы стояли на границе. Позвольте, я вам его разыщу.
Она закрыла дверь и села.
— Как раз этого я и не хочу.
— Но?..
— Для меня это вопрос принципа, — сказала она. — Сядьте же, молодой человек.
Я повиновался.
— Но в чем, разрешите спросить, заключается этот принцип? Она улыбнулась и подняла левую бровь. Стрела Купидона прочно засела в моем сердце.
—Я не могу обсуждать мои принципы с молодым человеком, который мне даже не представлен и, кто знает, может быть, сам беспринципен.
Знакомство наше завязалось само собой, и мы проболтали всю дорогу до Цюриха. Однако надо признать, что о себе она сообщила мало. И, без стеснения задавая мне вопросы весьма интимного характера, она каким-то молчаливым образом дала понять, что аналогичный вопрос с моей стороны немедленно положит конец нашей дружеской беседе — хрупкий бутон будет раздавлен моей неуклюжестью, моими плохими манерами. Девственник ли я еще, интересовалась она, или уже не цепляюсь за мамин передник? Подобный вопрос молодой дамы к незнакомому господину в 1915 году? Это было что-то неслыханное. И вместе с тем захватывающее, опьяняющее. Я действительно еще был девственником, но не знал, что ей покажется привлекательнее — моя опытность или моя неопытность. В конце концов, я счел за лучшее подчеркнуть свою независимость, а остальное предоставить ее догадкам. «Вы видите меня здесь без мамы», — сказал я. Тогда почему я не вручил свою жизнь кайзеру? Это был больной вопрос. Я действительно верил тогда во всю эту опасную, отвратительную чепуху насчет Kaiser'a, Vaterland'a и Kame-radschaft (Кайзера, Отечества, Товарищества (нем.).). Да, верил. Я мечтал стать военным героем; к стыду моему, я все еще грезил фронтовыми подвигами:
Пуля к нам летит, звеня: «Кто ей нужен, ты иль я?» Его сразила наповал, И он к ногам моим упал, Словно часть меня.
(Извините меня за плохой перевод стихотворения Уланда. Я потерял навык.) Пуля всегда доставалась моему товарищу по оружию. Я же смахивал скупую мужскую слезу и шагал, живой, к славе. Можете себе представить?
Но в первые дни восторгов мобилизации, когда не хватало мундиров, чтобы одеть в них всех добровольцев, меня признали негодным к воинской службе: недостающие части тела закрыли мне доступ в кайзеровскую мясорубку. («Вот видишь, Фрида, — сказала тетя Маня, — оказывается, все к лучшему».) И в солнечном вагоне мне оставалось только намекнуть на некое таинственное, связанное с войной задание: «Кайзеру можно послужить разными способами». Наверное, я покраснел.
— Государственные соображения! — она расхохоталась. — Не стану просить, чтобы вы раскрыли государственные секреты — секреты, от которых, несомненно, зависит судьба Европы.
Я заерзал.
— Но скажите тогда, чем вы занимались до войны? — спросила она.
Я прикидывал разные варианты ответа, но увидел ее насмешливую улыбку.
— Я был… я поэт.
— Чудесно. Прочтите что-нибудь поэтическое.
— Kennst du das Land, wo die Zitronen bliihen…( «Ты знаешь край? — лимоны там цветут…» Гете. Миньона)
— Нет, не гетевскую чепуху — что-нибудь свое.
Гетевскую чепуху. Боже милостивый. Я стал декламировать любимое стихотворение из «Дней тьмы, ночей света». Там молодой человек, попавший в тенета роковой женщины, оплакивает свою судьбу.
— Чепуха!
Она позволила мне прочесть не больше дюжины строк. В глубине души я знал, что это — первая честная критика моих стихов за все время.
Когда поезд въехал на вокзал в Цюрихе, она дала мне инструкции. Мы пройдем по платформе к контролеру так, как будто путешествуем вместе. Шагов за пятнадцать до калитки я поставлю чемоданы и начну лихорадочно рыться в карманах. Я хватился чего-то важного — может быть, забыл в поезде. Тем временем она пройдет за калитку, остановится и кивком покажет контролеру, что ждет меня, и, может быть, нетерпеливо топнет ногой. Я же открою один из чемоданов и стану искать в нем утерянный предмет. При этом я должен следить за ней. Когда я увижу, что она смешалась с толпой уходящих пассажиров, я должен издать крик облегчения — нашел! — застегнуть чемодан и вручить мой билет контролеру. Если у меня попросят ее билет, я должен всего-навсего сказать правду: я познакомился с дамой только сегодня, в поезде; мы не спутники, а попутчики.
Не слишком сложно, правда? Я понял, как надо действовать? «Мы из вас еще что-нибудь сделаем, молодой человек».
Этот план ужаснул меня. Она просила меня стать пособником в преступлении. При одной мысли об этом все в моей буржуазной душе восставало. Если она стеснена сейчас в средствах, сказал я со всей возможной деликатностью, я почту за честь снабдить ее деньгами на билет.
— Какой же вы глупый, маменькин сынок.
План ее удался волшебно. Когда я со стучащим сердцем отдал мой билет контролеру, он взял его и тут же протянул руку к следующему пассажиру. Про нее он просто забыл. Я слишком поздно сообразил, что не имею понятия, где ее искать. Передо мной зиял весь Цюрих. Глаза у меня защипало, и я проклял свою глупость.
Вестибюль «Эммы Лазарус», прохладная мраморная пещера с изящными арками и стройными колоннами, сохранил еще что-то от величавости прошлого. В некотором смысле это — сердце нашей маленькой общины, и многие из постояльцев любят проводить здесь весь день, наблюдая, сплетничая, предаваясь размышлениям. Самоходящие и персонал приходят и уходят, обдавая сидячих дыханием большого внешнего мира, порою задерживаются, чтобы перекинуться несколькими приветливыми словами. Слева от пуленепробиваемого окна Сельмы — доска объявлений с расписанием текущих и грядущих событий, молитв, групповых и клубных занятий, а также с частными записками и объявлениями, заверенными официальной печатью Сельмы. Нынче утром среди последних было такое: «Ханна: у Голдстайна. 10.30. Бенно».
Я сидел в сторонке, ожидая Манди Датнер — Магду Дамрош, настоящее и прошлое сливались, время таяло между надеждой и отчаянием. В здание вошел Комендант с шофером Йорге, который ловко распахнул перед ним массивную дверь и почтительно прикоснулся к фуражке. Проходя мимо, Комендант постучал в окно Сельмы, давая ей знать, что начальник на месте, и остановился передо мной: «Ну что, Корнер, снова на ногах? Хорошо. Помните, я предостерегал вас: du calme, du calme, soyez tranquille» (Спокойствие, спокойствие, избегайте волнений), — и продолжал свое шествие, величественный и властный, в прекрасном сером костюме с тяжелым шелковым галстуком, в итальянских туфлях, погруженный в медицинские и административные мысли о благе своих подопечных, — современный Атлант, несущий на плечах тяжесть нашего мира, — и сидячие по обеим сторонам от него дружно выпрямлялись в креслах и улыбались ему: «Доброе утро, доктор Вайскопф», — ожидая своего превращения в самоходящих. Великий человек продолжал свой путь.
Трое из четырех членов I Solisti di Morrisania (Солисты Моррисании) пробежали через вестибюль к выходу, возбудив среди сидячих толки относительно того, что ансамбль распался: Менаша Футтерман, отсутствующий солист, серьезно заболел, а может быть, уже и умер.
Тут появился из гардероба, застегиваясь, сам румяный Футтерман. «Как дела, Менаша? Как самочувствие?» Встревоженный Футтерман в ответ: «Хорошо. А что? Я плохо выгляжу?» И бросился догонять коллег, держась рукой за сердце. «Это не здоровый человек», — с удовлетворением отметили сидячие.
В дверях замелькали детские туфельки — впорхнула Гермиона Перльмуттер, окинула взглядом доску объявлений, нашла адресованную ей записку, взглянула на часы, досадливо топнула ногой и снова выпорхнула, махнув рукой Сельме и оставив сидячих табельщиков в недоумении. Меня Перльмуттер не удостоила даже беглым взглядом — сидячие заметили эту грубость и обменялись понимающими кивками. Как я уже сказал, она не очень меня любит.
Мы с Гермионой появились здесь в одну неделю — она, не первый год вдова, и я, в очередной раз вдовец. Это обстоятельство сблизило нас, пока мы прилаживались к новому коллективу. Может быть, я неправильно истолковал ее авансы. Мне показалось, что она добивается не просто дружбы. Мой опыт с Контессой, моей второй женой, сделал меня подозрительным. Сидя со мной, Перльмуттер часто смотрела на меня с очень странной улыбкой. Она всегда была рядом — в столовой, в библиотеке, на прогулках. «Гермиона — длинновато, — сказала она. — Зовите вы меня Ханной».
За эти первые несколько недель я узнал о ней довольно много. Дочь портного и белошвейки, она родилась в лондонском Ист-Энде, в густонаселенном еврейском квартале; родители эмигрировали из России в начале века и перед тем, как окончательно осесть в Америке, задержались в Англии. Она была младшей из семи детей, «крошкой, всеобщей любимицей», сказала Гермиона, приложив палец к подбородку — жестом незапамятных времен. «Как только они наскребли немного денег, папа вызвал маминых родителей. Времена были тяжелые, но в одном у нас не было недостатка — в любви. Я часами сидела на коленях у бабушки, и она осыпала меня поцелуями. Она была философ — в молодости активная социалистка, потом разочаровалась. Любое замечание родных подвергалось ее анализу. „Большевики преобразуют Россию“, — мог невинно обронить дедушка. „Одну минутку, умник, — прерывала его бабушка, — большевик — это не то же, что казак? Русский есть русский. Объясни мне: что такое большевик?“ И начиналась часовая дискуссия. Вот в какой атмосфере я росла».
Самая способная из детей, Гермиона закончила классическую среднюю школу и поступила на работу в публичную библиотеку Уайтчепела — общественный успех, который внушил семье благоговение. «Я обожала книги, — призналась она, — обожала смотреть на них, трогать их. Это была какая-то неутолимая жадность. Я проглотила целую библиотеку». Тут она сделала виноватый жест, как бы давая понять, что этой ненасытности она и обязана своей нынешней полнотой. «Писательница у нас в семье — моя дочь, но и я всю жизнь пописывала — конечно, втайне». Мы тогда сидели в библиотеке «Эммы Лазарус», поэтому она говорила шепотом. «Когда-нибудь, если позволите, я покажу вам кое-что из моих писаний, хоть они и ужасны». Я не выразил заинтересованности.
Со своим будущим мужем Милтоном Перльмуттером она познакомилась в 1944 году. Ей было тогда тридцать с небольшим, и она «немного засиделась в девках». Он, офицер военно-юридической службы, прибыл в Англию со специальным заданием: представлять американских военнослужащих, обвиняемых англичанками, которые прижили от них (или не от них) детей. Во время седера (Вечерняя трапеза первого дня Пасхи у евреев, в память об Исходе), за праздничным столом в Хендоне, они сидели друг против друга, и каждый из четырех бокалов вина он нечестиво, но романтически поднимал в ее честь. Позже он забрал ее к себе. «Я как будто попала на другую планету. Он вскружил мне голову: обед в „Савойе“, ужин с танцами в „Дорчестере“, блаженные выходные в Брайтоне, — она покраснела, — цветы, шоколад, нейлоновые чулки, бутылка сливовицы для папы. Я была ошеломлена. Он закружил меня в вихре развлечений, которых мы не знали в Ист-Энде». К моменту высадки в Нью-Йорке, в 1946 году, она, военная невеста, была уже на седьмом месяце беременности.
— А вы о себе почти ничего не рассказали, — справедливо заметила она.
— Дорогая моя, тут и рассказывать почти нечего.
— Кое-что я уже знаю, — кокетливо сказала она. Я, наверное, удивился.
— Вы очень застенчивы с дамами. Мне это нравится.
После войны Милтон Перльмуттер процветал, вначале как частный адвокат, а затем — в солидной юридической фирме.
— Много лет назад он защищал «Эмму Лазарус» по иску на миллион долларов. Это было во всех газетах. Одного из здешних врачей обвинили в неделикатном обращении с пациенткой, и ее семья предъявила иск. Разумеется, безосновательный. Несчастная женщина не выдержала и на перекрестном допросе, который ей устроил Милтон, рассказала правду. Ее подбила на это семья. Тогда я и услышала впервые об «Эмме Лазарус». Кто бы мог подумать, что я сама здесь окажусь? Конечно, наш дом престарелых — не обычный дом, это скорее гостиница люкс для постоянного проживания. Мы ведь не совсем здесь нищие. — При этом я вздрогнул, а она только потрепала меня по руке, как бы помогая пережить внезапную кишечную резь. — Думаете, теперь у нас классное учреждение? Вы бы видели «Эмму Лазарус» в прежние дни. Класс — не то слово. Тогда пуленепробиваемое стекло было не нужно. Ни один оборванец и носу бы в дверь не сунул. А швейцар был одет, как генерал армии.
— Вашему дедушке вряд ли было бы здесь уютно, — пробормотал я. Она как будто не поняла.
— Он умер в Англии, и бабушка тоже, мир их праху. «Фрош против „Эммы Лазарус“ — это было первое крупное дело Милтона. На гонорар за него он отправил меня в Нью-Йоркский университет. Я закончила по английской филологии, а второй предмет у меня был — немецкая литература.
В это время мы шли по Бродвею. Она навязалась мне в спутницы. У меня были кое-какие дела поблизости. Она остановила меня, взяв за руку.
— Я кое-что еще о вас знаю.
— Я, в сущности, очень неинтересный человек.
— Вы поэт. Я на днях вспомнила. Я знала — фамилия знакомая. И вдруг меня осенило: университетская библиотека и ваша книга стихов на стеллаже.
— Это другой Отто Корнер. Кернер. Вполне понятная ошибка. — Но видно было, что она мне не поверила.
— Можно сказать, что это был удачный брак — никаких трений, кроме обычных. — Перльмуттер души в ней не чаял. — Но это был не идеальный союз.
— Восемь лет вдовства ей понадобилось, чтобы точно определить изъян: — Ему не хватало духовности. — При всем своем образовании и утонченности он был слишком от мира сего, слишком адвокат, слишком равнодушен к тем нематериальным истинам, которыми озабочена литература. — В его душе не было поэзии, только иски и встречи однокашников. — Зато у них была дочь Люсиль, и она, конечно, скрепляла их любовь; Люсиль сама теперь зрелая женщина, и после своего «муторного» развода стала «чем-то вроде запевалы в женском движении» — пишет, выступает с лекциями, разъезжает по всей стране.
Однажды, в час сиесты, я вернулся к себе в комнату и с ужасом увидел пухлую фигурку, скромно примостившуюся в моем кресле. Ее ноги не вполне доставали до пола. Поверх строгой белой блузки на Гермионе был синий сарафанчик, как у английской школьницы. Волосы перевязаны бархатной лентой. Она нисколько не смутилась.
— Простите меня, — сказала она, — дверь была не заперта. Я считаю, что человека нельзя узнать по-настоящему, пока ты не узнала, какими вещами он себя окружил. Вы согласны? — она приложила к подбородку палец и улыбнулась, отчего на щеках возникли ямочки. — Вы так глупо выглядите с раскрытым ртом. Сядьте же.
Это уже был верх бесцеремонности!
— Мадам, — сказал я, — я все еще ношу траур по жене. Будьте любезны немедленно уйти.
Круглое лицо ее смялось, как у младенца от колики.
— О, о, о, — простонала она, — как вы посмели, хам! — И выбежала из комнаты.
8
Опоздав всего на пятнадцать минут, появилась наконец мисс Датнер, соблазнительная, в джинсах и серой фуфайке с вздымающейся спереди красной надписью «Кока-кола» на иврите. Она не извинилась и объяснение дала весьма расплывчатое.
— Пойдемте, молодой человек, мы опаздываем. Было срочное дело.
По раскрасневшемуся лицу я догадался, что срочное дело было в кабинете доктора Коминса, а предстояла нам явно не прогулка, а сеанс терапии — чего я, впрочем, и ожидал. Ощущая гнетущее бремя своих лет и невыразимую нелепость бутоньерки, я со скрипом поднялся на ноги.
Для конца октября день был мягкий, дыхание осени едва чувствовалось в воздухе. Несколько белых облаков бежали наперегонки в бледно-голубом небе. Это был день для пикника — например, в очаровательном городке Кюснахт, куда я привез однажды весной Магду, соблазнившись названием (Поцелуйная ночь!) и возмечтав — напрасно — о любовных утехах; или в Рапперсвиле, на дальнем краю Цюрихского озера, куда мы приплыли на лодке и где она дразнила меня безжалостно — то прислонялась ко мне и подставляла губы, то отстранялась, надувалась, прикидывалась возмущенной, между тем как муравьи маршировали по белой скатерти и уносили наши крошки. Да, вот такой день. Мы свернули за угол «Эммы Лазарус», направляясь к Риверсайд-драйв, причем она задала темп, представлявшийся мне неестественным и неудобным.
— Полюбуйтесь на это, — сердито сказала она.
Нижняя стена была изукрашена граффити — разноцветными и по большей части неразборчивыми. Из новых, появившихся за время моей болезни, — кривобокая желтая свастика. Груды черных пластиковых мешков, туго набитых мусором, оставляли лишь узкую тропинку для прохода. Я пробормотал, что мы в Нью-Йорке и что скоро, как все остальные, она перестанет это замечать.
— Да нет, вот это, — ответила она и показала: «Лед Зеппелин — пшено!» — Что за гадость?
Я сказал, что не понимаю, почему ее оскорбляет именно эта надпись.
— Да они лучше всех — вот почему. Номер один. Я от них балдею. Черт возьми.
Мы продолжали идти — она в угрюмом молчании, я в молчаливом недоумении.
За тридцать лет, с моего приезда в Нью-Йорк, Риверсайд-драйв впал в ничтожество. Печать запущенности, распада, вандализма лежит и на нем. Великолепный променад над парком тоже пострадал — покрыт черной пылью, из которой пробивается случайная трава, расталкивая уложенные узорами, но почти неразличимые плиты. В 1978 году сор повсюду — бумага, битое стекло, пустые жестянки, помет животных. («Собака тоже имеет право высказаться о нашей цивилизации» — Гамбургер). И граффити, повсюду граффити. Планки сохранились на немногих скамьях. На одной растянулся навзничь бродяга, спящий или мертвый; его круглое белое брюхо открыто солнцу. Дети пообломали ветки на деревьях. Мужчина писал на стену, сильная струя поблескивала на солнце. Старики вроде меня ковыляли со своими провожатыми или отдыхали в теньке. Между зелеными ветвями деревьев в парке под нами иногда проглядывала величественная река и за ней — парк Палисейдс, прекрасные в дымке, такие же прекрасные, без сомнения, какими казались река и Манхэттен с другого берега. Дул мягкий ветерок, солнце пригревало. Они исправили настроение мисс Датнер, и мы даже смогли побеседовать.
То немногое, что я узнал о ней за этот сеанс терапии, не очаровывало. По уму, по духу, по культуре она отстоит от Магды Дамрош настолько, насколько это вообще возможно. Мисс Датнер читает немного — некогда, нет привычки, — роман-другой Воннегута и толстенная книга «Властелин колец» — она не смогла припомнить чья. Нет, к Вагнеру — никакого отношения; книга об эльфах и всяком таком. Любит Маккюэна (Род Маккюэн (р. 1938) — популярный певец и автор стихов) — он замечательный, понимаете, глубокий. О том, что имеет хотя бы относительное право именоваться музыкой, она вообще ничего не знает. Об изобразительном искусстве, театре — ничего. Для отдыха у нее — кинофильмы, особенно фильмы ужасов: она «угорает» от них. И ходит в дискотеки. Снимает квартиру с двумя другими девушками — и вместе посещают бары на Второй авеню. Еще любит заниматься физкультурой — большей частью в Ассоциации еврейской молодежи, но и в постели тоже. (Тут она рассмеялась и шаловливо подмигнула.)
Аллея кончилась. Солнце светило в глаза. Взглянув на часы, мисс Датнер объявила, что пора назад. Мне нельзя перенапрягаться. В любом случае я ведь не хочу опоздать к обеду? Мы пошли обратно. Я не возражал. Честно говоря, я устал — не так от ходьбы, как от обыкновенной скуки. Ограниченная, пустая, занятая только собой, не размышляющая, как все это поколение, которого она может служить образчиком. Меня клонило в сон. При всем ее сходстве с Магдой я не мог разглядеть в ее глупостях следов той Цели, которая, как мне померещилось, свела нас на этой земле. И когда я почти отчаялся и уже готов был впасть в ересь Случайности, она произнесла слова, вновь укрепившие меня в моей вере. Она рассказывала о своей семье: отец — кливлендский брокер, мать — музыковед в местном институте, название которого я слышал впервые. Она презирала их «стиль жизни». Они отвечали взаимностью. Происходили страшные ссоры. Наконец она ушла из дому, уехала в Европу. Путешествовала там — иногда одна, иногда с «каким-нибудь парнем». Озарение пришло к ней в Англии — это было как гром среди ясного неба. Она поняла, что может употребить свое тело и свой гимнастический талант на благо человечества. Теперь у нее была миссия. Она нашла свою точку опоры.
— Либо ты сама станешь доктором или адвокатом, либо выйдешь за хорошего еврейского мальчика, доктора или адвоката. Вот как они рассуждают.
— Имелись в виду родители. — Ну ладно, у меня были не самые лучшие отметки в школе. Так что они делают? Слышите — они начинают водить домой ребят из местного клуба — знаете, при синагоге? — по пятницам, каждую пятницу нового. Можете себе представить? Жуть! Ну просто жуть. Малютка Манди сбежала от них. Фюить! Вот что я вам скажу: что бы они ни думали, я им не дура. У меня своя голова на плечах.
Бедные родители. Возможно, их утешит ДФТ их дочери, не говоря уже о свежем романе с доктором Комиксом.
Но когда ты слышишь: «Я им не дура… У меня своя голова на плечах» — именно в таких выражениях, — когда гнев выплескивают перед тобой, словно это ты в чем-то повинен (а так оно и есть в каком-то смысле), — как после этого не поверить в Цель?
Да, да, я догадываюсь, какими малозначащими должны показаться эти слова — совершенно обычные слова, не заслуживающие внимания. Но — терпение, прошу вас. Скоро вы поймете их связь с историческим моментом, который я намерен осветить, с тем, как сошлись на перекрестке времени Магда Дамрош, Дада и я.
Тем временем солнце спряталось в тучах. День сделался пасмурным. Я ощутил осенний холод и поежился. Терапевт и выздоравливающий вернулись в «Эмму Лазарус».
Она оставила меня в вестибюле, там же, где подобрала, — небрежно, почти равнодушно, во всяком случае без церемоний.
— Ладно, вы молодцом. Теперь сами. И я остался сам с собой. Давно остался.
Сегодня я вновь приступил к репетициям. Какое фиаско! Только теперь я оценил подлинное величие и гениальность бедного Синсхаймера: его преданность тексту, его драматическое чутье, его благородную властность.
Труппа встретила меня тепло, и это притупило мою бдительность. Когда я поднялся на сцену, мне стали аплодировать, жать руку, меня хлопали по спине. Блум наигрывал на рояле «Он славный парень». Мадам Грабшайдт, подняв стакан сельтерской с лимоном, провозгласила тост: «Господа, здоровье князя могильщиков, нашего доброго друга Отто Корнера!» Это была трогательная встреча.
Липшиц хлопнул в ладоши, призывая к порядку.
— За работу, друзья. Прошу очистить сцену. Довольно светской жизни.
— Ее никогда не довольно, — ядовито ответил маленький Поляков. Второй могильщик в нашем спектакле и старый большевик, Лазарь Поляков приехал в Америку в 20-е годы и сделал состояние на металлоломе. Несмотря на свои миллионы, он остался рьяным коммунистом, а посему заклятым врагом Липшица, старого сиониста. Среди нас он любовно именуется Красным Карликом.
Мы все ушли за.кулисы, остались на авансцене только Липшиц и мадам Давидович. Она держала в руках суфлерский экземпляр.
— Акт пятый, сцена первая, — объявил Липшиц. — Входят могильщики. Тишина.
Мы с Красным Карликом вышли на сцену.
— Поляков, — сказал Липшиц. — Кирка тяжелая. Она вас пригибает.
— У меня нет кирки.
— Будет. — Липшиц театрально вздохнул. — А пока что сделайте вид, будто она есть. Вернитесь и попробуйте еще раз.
Мы сделали, как нам было сказано. На этот раз Красный Карлик спотыкался, словно нес на плече слона. Он торжествующе улыбнулся Липшицу.
Липшиц недоверчиво покачал головой, но сдался.
— Ну? — сказал он мне. Я взглянул на своего маленького подручного.
— «Разве такую можно погребать христианским погребением?»
— Стоп! Стоп! — закричала Давидович. Липшиц хлопнул себя по лбу.
— Ой, никто ему не сказал. У вас старый текст, Отто. Мы внесли кое-какие изменения.
— Какие изменения? — выйдя из-за кулис, спросил Гамбургер. — И мне не сказали об изменениях. Теперь Шекспира улучшаешь, голова? Клика опять взялась за свое!
— Сложилось мнение, — сказал Липшиц, облизнув губы, — что эти разговоры о «христианском погребении» могут кое-кого оскорбить. Как-никак среди наших зрителей много ортодоксов, если не сказать фанатиков. Как это прозвучит? И мы подумали: какая разница, если мы выкинем несколько слов и заменим другими?
— Так какая же у меня реплика?
— Простая. Вы говорите: «Разве такую можно погребать в Минеоле?» Это же слово вы подставляете и в других местах.
— Чудесно! — сказал Гамбургер. — Изумительно! Минеола, как известно, расположена непосредственно к югу от Эльсинора.
— И я это должен сказать? «Разве такую можно погребать в Минеоле»?
— Совершенно точно. Вы все поняли. Чуть сильнее акцент на «такую», а в остальном прекрасно.