Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пятьдесят лет в строю

ModernLib.Net / История / Игнатьев Алексей / Пятьдесят лет в строю - Чтение (стр. 2)
Автор: Игнатьев Алексей
Жанр: История

 

 


      Служба отца на посту генерал-губернатора закончилась приемом Николая II в Киеве в 1896 году, после коронования. Я сам, только что произведенный в офицеры, был свидетелем всех торжеств, закончившихся пышной иллюминацией на Днепре. Характерным, по сравнению с приемами в других городах, было то, что Крещатик и другие городские магистрали наводнили толпы крестьян в свитках. Оказалось, что они приехали со всех трех губерний - Киевской, Подольской и Волынской как представители волостей. Это были "надежные" мужики, привезенные полицией в город, чтобы создать видимость всенародной встречи царя, а также для того, чтобы предупредить возможность революционных вспышек. Николай II сказал по этому поводу: "Как отрадно не видеть полиции".
      Вскоре отец переехал в Петербург, став членом государственного совета. Он был выбран в законодательную комиссию, в которую обычно военные не назначались. Здесь он столкнулся с политикой Витте, который как-то со свойственной ему грубоватостью заявил, что "достаточно Витте сказать да, чтобы Алексей Павлович сказал нет".
      Главным объектом противоречий было введение золотой валюты - мера, которую отец считал не соответствующей интересам земледельческой России и облегчающей порабощение русской промышленности и торговли иностранным капиталом.
      В большинстве вопросов Алексей Павлович оставался в меньшинстве и нередко с некоторой гордостью показывал мне свою подпись в кратком списке меньшинства. Актуальной из этих подписей осталась только та, которой он протестовал против плана Витте о проведении Китайско-Восточной железной дороги через Харбин, заявляя, что проведение жизненной для нас артерии по чужой территории может рано или поздно повлечь к конфликтам.
      Благодаря поддержке Витте, главным советником по дальневосточным делам при Николае II сделался никому до этого неизвестный Безобразов, некогда служивший в кавалергардском полку под начальством отца. Безобразов получает высокое звание статс-секретаря, имеет у царя особые доклады, берет в свои негласные помощники Вонляр-Лярского, тоже отставного полковника кавалергардского полка, и приступает к организации различных авантюристических обществ, которые по образцу английских, субсидируемых государством компаний, должны были разрабатывать какие-то неведомые богатства на Востоке. Все это возмущало отца.
      Разразившаяся вскоре русско-японская война тяжело отразилась на Алексее Павловиче, тем более что он постоянно получал известия непосредственно с фронта: в моих письмах-дневниках, пересылавшихся с военным фельдъегерем. Когда я вернулся из Маньчжурии, я застал отца в очень подавленном состоянии.
      Не одну ночь проговорили мы с ним наедине о внутреннем положении, созданном военным поражением и революцией. Он с болью в душе сознавал ничтожество Николая II и мечтал о "сильном" царе, который-де сможет укрепить пошатнувшийся монархический строй.
      Кадетскую партию и все петербургское общество он считал оторванными от России и русского народа, который, по его мнению, оставался верным монархии. Банки - как состоящие на службе иностранного капитала - считал растлителями государственности и исключение делал только для Волжско-Камского банка, считая его русским, видимо, потому, что в этот банк не входили иностранные капиталы. Презирая как ненужную уступку манифест 17 октября, он все-таки - с болью в сердце, но и с гордостью - нес государственное знамя при открытии 1-й Государственной думы.
      - Мы попали в тупик,- говаривал он мне,- и придется, пожалуй, пойти в Царское с военной силой и потребовать реформ.
      Как мне помнится, реформы эти сводились к укреплению монархического принципа. Спасение он видел в возрождении старинных русских форм управления, с самодержавной властью царя и зависимыми только от царя начальниками областей. Для осуществления этих принципов он был готов даже на государственный переворот.
      - Вот и думаю,- говорил он мне,- можно положиться из пехоты на вторую гвардейскую дивизию, как на менее привилегированную, а из кавалерии - на полки, которые мне лично доверяют: кавалергардов, гусар, кирасир, пожалуй, казаков.
      Он показал мне однажды список кандидатов на министерские посты в будущем правительстве.
      Эти беседы велись у нас с отцом в его тихом кабинете поздней ночью, когда весь дом уже спал крепким сном.
      Как далеко зашел отец в осуществлении своих планов дворцового переворота я не знаю. Одно для меня бесспорно: какие-то слухи, может быть и неясные, дошли тогда до правящих сфер. Отношения с двором и правительством у отца все более портились. Чья-то рука направляла начавшуюся травлю в так называемой бульварной прессе, вроде "Биржевки" и "Петербургской газеты". Здесь стали появляться карикатуры на отца как на председателя какой-то таинственной и в действительности не существовавшей "Звездной Палаты".
      Я жил в Париже, когда в европейских газетах прочел телеграфное сообщение о покушении на Алексея Павловича Игнатьева. Это сообщение оказалось ложным, но пророческим.
      Возвратившись в Петербург в конце сентября 1906 года, я застал отца постаревшим, усталым и еще более отчаявшимся. Государственный совет потерял для него всякий интерес. "В Петербурге мне делать больше нечего",- говорил отец.
      Он подробно рассказывал мне, как на старости лет выставил свою кандидатуру в земские гласные Ржевского уезда и как, будучи выбран председателем контрольной комиссии, работал с двумя старшинами на постоялом дворе над земским бюджетом в двадцать семь тысяч рублей. Когда он решил баллотироваться в тверские губернские гласные, ему прислали угрожающее письмо с нарисованным черепом и костьми, требовавшее отказаться от своей кандидатуры, "пожалев жену и детей".
      Зная наперед, что отец мне откажет, я робко предложил сопровождать его в Тверь.
      - У тебя своя служба,- ответил он.
      В Твери при отце неотлучно состоял его преданный друг, управляющий Григорий Дмитриевич, и командированный мною бесстрашный мой вестовой в японскую войну Павлюковец.
      В письме из Твери, полученном моей матерью уже после смерти отца, он описывал рыжего человека с подвязанной щекой, сопровождавшего его на отдельном извозчике от вокзала до гостиницы,- это был агент охранки.
      Точно так же лишь после смерти отца я узнал от Григория Дмитриевича, что околоточный, его свояк, стоявший у черного хода дворянского собрания, был неожиданно и против воли снят с поста за час до совершения убийства; местная полиция сослалась на приказ свыше.
      В помещение собрания никто из людей, на которых Григорий Дмитриевич возлагал охрану отца, впущен не был - и тоже якобы по указанию, полученному из Петербурга.
      В пять часов, в перерыв собрания, отец пил чай в небольшом буфете, в кругу гласных.
      Убийца, поднявшись беспрепятственно по черной лестнице, никем не охранявшейся, зашел за прилавок буфета и выпустил в отца пять отравленных пуль в упор, после чего бросился бежать через соседнюю с буфетом бильярдную, но был схвачен.
      ...Стояла глухая, темная морозная ночь, когда я ввел в большой зал тверского дворянского собрания мою мать. В углу стоял гроб.
      Подали высочайшую телеграмму, за подписью "Николай".
      - Я сама отвечу,- сказала мать.
      "Благодарю Ваше величество. Бог рассудит всех. Графиня Игнатьева",написала она. Я не сразу решился отправить эту телеграмму, потому что в ней содержался дерзкий смысл - намек на организаторов убийства, звучавший почти как угроза самому царю.
      Хоронили отца с воинскими почестями в родном ему кавалергардском полку, офицеры которого были очень оскорблены отказом царя прибыть на похороны.
      Газеты ограничились помещением официального сообщения:
      "9-го декабря 1906 года, в 5 ч. дня в перерыве губернского земского собрания, убит пятью пулями наповал генерал-адъютант, член государственного совета граф Алексей Павлович Игнатьев. Убийца - член боевой дружины эсеров Ильинский задержан".
      Сопоставляя все обстоятельства, сопровождавшие убийство отца, я еще тогда пришел к твердому убеждению, разделявшемуся и моей матерью, что убийство если не было организовано охранкой, то, во всяком случае, произошло с ее ведома.
      Спустя некоторое время Николай II нашел нужным сделать какой-то жест по отношению к семье покойного. Мы все - трое братьев - получили повестки для высочайшего приема в Царском Селе.
      После краткого разговора стоя царь, подавая мне на прощание руку и заискивающе всматриваясь в мои глаза, сказал:
      - Надеюсь, что на вас, Игнатьев, я всегда смогу положиться! Что-то нестерпимо горькое и обидное подступило к горлу, но я, сдерживая себя дисциплиной, лишь ответил:
      - Игнатьевы всегда верно служили России!
      Глава третья. Детские годы
      Я родился в казармах кавалергардского полка, на Захарьевской улице в Санкт-Петербурге, в 1877 году, и первым моим головным убором была белая солдатская бескозырка с красным околышем этого полка.
      С комнатой, в которой я родился, превращенной в гостиную, я познакомился двадцать лет спустя, когда представлялся как офицер этого же полка его новому командиру.
      Первыми и любимыми игрушками у нас с моим младшим братом Павлом были деревянные лошадки-качалки. Они были мастей будущих наших полков: у меня гнедая кавалергардская, а у брата - серая гусарская. Скоро появились и оловянные солдатики, изготовлявшиеся тогда в Германии с большим искусством. Они продавались коробочками по пятьдесят и сто фигур и точно изображали все европейские армии, в том числе и русскую гвардию. Постепенно совершенствуя "игру в солдатики", мы с братом довели ее до того, что, когда нам было десять - двенадцать лет, действовали уже с соблюдением некоторых законов тактики. У нас был большой стол, на котором мы из песка делали рельеф местности, отмечая леса - елочками, всякие преграды - краской. Войска передвигались по определенной мерке, конница с двойной скоростью; артиллерийский огонь мы вели по открытым целям на определенную мерку, и он давал двадцать пять процентов потерь и т. д.
      Неизгладимое впечатление производил на нас журнал "Всемирная иллюстрация" - те номера его, которые были посвящены русско-турецкой войне 1877-1878 года. Детское воображение было потрясено картинками, изображавшими страшных янычар и геройские подвиги наших войск под Плевной во главе с "белым генералом" Скобелевым.
      Сильным впечатлением моего детства было волнение, вызванное в доме убийством Александра II. Отца неожиданно потребовали во дворец, и мы его не видели несколько дней. Мать и все знакомые оделись в черные траурные платья с крепом, нам же объяснили, что какие-то "разбойники" разорвали в клочки священную особу царя-освободителя.
      Портреты Александра II, обрамленные черной рамкой, еще долгие годы приходилось видеть в красном углу крестьянских изб рядом с иконами.
      Учение началось с азбуки на кубиках и чтения вслух "Сказки о рыбаке и рыбке". Но самые серьезные уроки давала нам - по закону божьему - наша строгая мать. Она происходила из совершенно чуждой Игнатьевым среды - из помещичьего дома князей Мещерских, гордившихся тем, что "никогда и никому не служили". Она познакомила отца с деревенской жизнью, увлекла столичного служаку сельским хозяйством и в домашнюю жизнь внесла элементы провинциальной простоты. Ни положение жены генерал-губернатора, ни чванный петербургский свет, ни цивилизованный Париж не смогли сломить Софьи Сергеевны, и она всему предпочитала самовар, за которым любила посидеть с русским платком на голове.
      Естественно, что она прежде всего стремилась сделать меня "хорошим христианином". Слезы первой исповеди, скорбь страстной недели, таинственность и святость храма - все это долго еще жило в моей душе.
      Нравственные догмы, внушенные мне с детства, были догмами религии. Больше того, мне всячески прививали идею, сохранившуюся в моем сознании до зрелых лет, что быть русским - значит быть православным, и чем ближе ты к церкви, тем ближе ты к своему народу, так как она "естественно и просто" засыпает пропасть между помещиком и мужиком, между генералом и солдатом.
      - Здравствуйте, православные,- говаривал отец, обращаясь к крестьянам и снимая перед сходом военную фуражку со своей лысой головы.
      Правда, когда я стал старше, отец объяснял мне отношения между помещиком и крестьянином несколько иначе:
      - Никогда не забывай, что мужик при всех условиях смотрит на нас как на узурпаторов, захвативших принадлежащую им землю.
      Отец выучил меня читать свободно по-славянски, и я был горд тем, что читаю шестопсалмие лучше псаломщиков.
      Всем остальным нашим воспитанием занималась наша дорогая Стеша, бывшая воспитанница приюта принца Ольденбургского, жившая в семье, как "своя". Это была культурная русская девушка. Она читала нам стихотворения Кольцова и Некрасова, толковала нам смысл произведений этих народных поэтов.
      В раннем детстве мы проводили лето с отцом в лагере, в Красном Селе. Припоминаю, что особое мое внимание привлекали полковой штандарт и литавры, полученные кавалергардским полком за Бородино. К этим реликвиям, как к святыне, мне строго запрещалось прикасаться.
      Помню прекрасный дворцовый сад в Красном Селе. К нему примыкали двухэтажный деревянный дворец командира гвардейского корпуса графа Павла Андреевича Шувалова и дом начальника штаба - моего отца. Нам и детям Шуваловых разрешалось гулять в саду. Здесь, в аллеях сада, мы с чувством восхищения и зависти смотрели на наших сверстников - Кирилла и Бориса Владимировичей великих князей, галопировавших на прекрасных пони. К этим "августейшим детям" мы и подходить близко не смели.
      В летние вечера в парк, расположенный на возвышенности, доносились песни терских и кубанских казаков. Казаки составляли личный конвой царя, и формой у них был алый чекмень. По утрам мы выбегали по шоссе навстречу полкам гвардейской кавалерии, под звуки трубачей отправлявшимся на учения. Кавалергарды на гнедых конях, конная гвардия на вороных, кирасиры императрицы в касках и кирасах - на рыжих. Как восхищал нас вид конных полков! Оказаться на коне, быть таким же, как эти красавцы, казалось несбыточной мечтой.
      Военные картины, увлекавшие нас в Красном Селе летом, воскресали перед нами и в зимние вечера в Петербурге, когда после обеда отец садился за рояль и пел с нами русские и солдатские песни.
      Затянет, бывало, отец одну из своих любимых:
      Что за песни, вот так песни распевает наша Русь,
      Уж как хочешь, брат, хоть тресни, так не спеть тебе, француз.
      А потом мы своими детскими голосами выводили разудалую:
      Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваши деды?
      Наши деды - громкие победы, вот где наши деды.
      К этой же эпохе раннего детства, то есть к началу восьмидесятых годов, относится и мое первое знакомство с русской деревней.
      Это было родовое имение, унаследованное отцом после смерти деда, Чертолино, Тверской губернии, Ржевского уезда, Лаптевской волости и, как значилось в крепостных документах, "прихода св. Троицы, что на реке Сишке".
      Там отец проводил с нами все свои служебные отпуска, и туда же съезжались мы, будучи уже взрослыми.
      Чертолино - это моя дорогая родина.
      С радостью сбрасывал я с себя офицерский мундир и накрахмаленную рубашку и, заменив их косовороткой, бежал в чертолинский парк. Там, с крутого берега Сишки, заросшего вековыми пахучими елями, видна на другом берегу деревня Половинино. Большой желтый квадрат зреющей ржи, изумрудный воронцовский луг и полосатые поля крестьянских яровых; темно-зеленые полоски картошки чередуются с палевыми полосками овса и голубоватыми полосками льна.
      На косогоре, как бы в воздухе, красная кирпичная церковь, московская пятиглавка, а на горизонте - синева лесов, тихие пустоши, летом пахнущие сеном, а к осени мокрым листом и грибами.
      На всю жизнь запечатлелся в моей памяти этот дорогой уголок родины. Никакие красоты в иных странах не могли вытеснить из моего сердца привязанности к русской природе.
      И жаль мне людей, которые чувствуют по-иному. Они, верно, не жили, как я, в живописных истоках Волги и не чувствовали всего величия русской деревенской жизни, прежней жизни русского народа во всей ее неприглядности и темноте. Там же, в Чертолине, я осознал и счастье служить этому народу, в котором природная рассудительность и сметка восполняли культурную отсталость, а стремление к правде и справедливости создавали почву для достижения высших человеческих идеалов.
      Оно, это чувство неразрывной связи с чертолинским народом, послужило мне самой сильной нравственной поддержкой в те тяжелые дни, когда я жил на чужбине один, преследуемый всей русской эмиграцией.
      - Да перед кем же вы в конце концов чувствуете себя ответственным?спросил меня в Париже французский премьер-министр Клемансо после Октябрьского переворота, когда узнал, что я - русский военный атташе - отказываюсь признавать белых и в то же время хлопочу о делах наших бригад во Франции.
      - Да перед сходом наших тверских крестьян, - ответил я французскому премьеру.- Они, эти мужики, наверно, спросят меня: что я сделал в свое время для их собратьев, революционных солдат особых русских бригад во Франции?
      Маклаков называл это демагогией, но не смог вырвать из моей головы память о наших кузнецовских, смердинских и карповских мужиках, с коими были связаны в прежнем лучшие минуты здоровой, трудовой, деревенской жизни.
      Живя в Париже и читая уже много лет спустя о кулаках, я мысленно видел старшину Владимира с цепью на шее, осанистого, хитрого, молчаливого, сознающего свое превосходство; или церковного старосту Владимира Конашевского в зайцевской церкви: он ставит свечки, истово крестится и при каждом поклоне заглядывает из-под локтя назад на приход, которому должен показывать пример благочестия,- в нищем Конашеве из пятнадцати дворов у него одного изба в три сруба с резью.
      А середняками я представлял себе наших соседей карповских, работавших полвремени у себя, а полвремени у нас, снимая на обработку картофельные или льняные десятины. У них было по одной-две коровы, по одной-две лошади, не то что у кузнецовских, которые поставляли мощный обоз для зимней возки морозовского леса или нашего спирта.
      А бедняки - это вся смердинская голытьба, что ежедневно заходила в усадьбу за работой и артелью брала подряд то на расчистку леса, то на копку канав или силосных ям; это загадочный угрюмый великан Павел Воронцовский, не обрабатывавший даже собственного надела, безлошадный, занятый обычно ловлей раков, первый участник в пуске нашей паровой молотилки и усовершенствованной сноповязалки. Он презирал полужизнь, полусмерть своих односельчан, которые его побаивались, считая, что у него просто "не все дома".
      Управляющим Чертолиным, исполнителем всех заданий отца был его бывший денщик Григорий Дмитриевич Яковенко, покоривший в свое время сердце горничной Дуняши; Дуняша превратилась в Авдотью Александровну и получила от крестьян достойную своего нрава кличку Погода.
      Григорий Дмитриевич был для нас роднее родственников, а тем более друзей.
      Вторым в этом ряду постоянных служащих отца был кучер Борис, носивший на кафтане колодку с медалями и Георгием за турецкую войну. Родом из-под Саратова, этот богатырь с чувствительным и нежным сердцем переживал с нашей семьей все ее горести и радости. Встречает, бывало, меня на станции в Ржеве и уже на платформе зажимает в свои могучие объятия. Перед подъездом темно-серая тройка.
      В корню Купчик, на правой пристяжной хитрый Боец, на левой - красавица с огненным глазом Строга, все доморощенные от крупных донских кобыл и городских хреновских рысаков. Дорога длинная - тридцать верст. На пароме через Волгу Борис поит из шайки коней, сам пьет и меня угощает, уверяя, что волжская вода - "сама жизнь". Солнце печет. Торопиться некуда, и под нежный звон бубенцов Борис тихо напевает не "кабацкую", а настоящую ямщицкую "Тройку". Потом начинает вспоминать про турецкую войну, про чудеса Царьграда, куда впустили из всей русской армии только его роту Преображенского полка, а попав на свою любимую тему о "политике", объясняет, что всему виноват исконный наш враг, "проклятая англичанка", стоявшая за спиной турок.
      Мы приехали в Чертолино в первый раз в 80-х годах, в эпоху, когда многие помещики, лишившись незадолго до этого дарового крестьянского труда, бросили свои родовые гнезда. Чертолино, как многие имения в ту пору, было в полном запустении.
      Самым сохранившимся зданием оказался винокуренный завод, но и его мы нашли без крыши и без окон. Старый барский дом наполовину сгорел, и вся обстановка исчезла.
      Два-три первых лета мы жили среди развалин, ночуя под сохранившейся лестницей.
      На девятьсот десятин имения запашки было не более сорока десятин; их ковыряли сохами соседние крестьяне. Старики еще помнили о барщине и вздыхали по ней, потому что "освобождение" лишило их и этого источника существования.
      - Тогда,- говорили мужики,- при бабке твоей, и леса, и луга, все было общее, а теперь, после дележа, и деваться некуды...
      Народ этот был одет в самотканые лиловатые рубашки и полосатые голубые портки, ходил босой или в лаптях, а старики - в валенках.
      Около нашего дома ежедневно толклись женщины с кричащими младенцами, приходившие к моей матери за лекарствами вроде хины или валериановых капель. Ближайшие доктор и аптека были в тридцати верстах, во Ржеве.
      Я помню открытие первой школы, построенной отцом.
      Я помню, как за отремонтированной ригой собрались карповские и смердинские взглянуть на необычайную выдумку - шведский одноконный плуг, клавший ровный маслянистый пласт красного суглинка.
      - Нам непригоже,- говорили старики,- ты, Ляксей Павлович, всю глину снизу подымешь, и никакого хлеба не уродится.
      Как рано я постиг значение севооборотов и безвыходность крестьянского хозяйства на надельной земле и трехполке!
      За право пастбища воронцовские убирали смежный с ними наш луг. За пользование сухостоем для дров карповские производили расчистку нашего леса. Не проходило году, чтобы часть нашей ржи не отдавали взаймы крестьянам, не имевшим не только семян, но даже хлеба для прокормления, если не с рождества, то с поста.
      С детства я знал по именам и отчествам большинство окрестных крестьян и поочередно с моим братом и сестрой получал частые приглашения на крестины. Отказываться запрещалось отцом, и приходилось терять добрые полдня на сидение в душных избах за угощением. Крестники и крестницы так же легко умирали, как и рождались, и никто не делал из этого никакого события.
      Мы очень любили полевые работы. Если б не уроки иностранных языков, музыки, рисования, которыми нас мучили во время летних каникул, мы с братом все дни проводили бы на покосе, на пахоте, на уборке хлеба. У каждого из нас была своя лошадь, телега, коса с оселком, и нам казалось чем-то диким и недостойным развлекаться какими-либо играми в то время, как вокруг все трудятся.
      Самым жарким временем был, конечно, покос, и тут уж приходилось идти на поклон к мужикам. Обычно Григорий Дмитриевич просил отца послать меня в ту или другую деревню уговорить крестьян приехать к нам в "толоку". Когда я был маленьким, то ездил на беговых дрожках с Григорием Дмитриевичем, а позже уже самостоятельно отправлялся и для переговоров со сходами, и на дележку сена на отдаленные пустоши.
      И сколько я радостных и веселых минут в жизни ни пережил, никогда они не смогли стереть из памяти шуток и прибауток наших здоровых кузнецовских девок, закидывавших меня сеном, когда я не успевал навивать как следует очередной воз.
      Вспоминая с величайшей благодарностью все, что дала мне деревенская жизнь, я не могу также не учесть того ценнейшего опыта жизненных наблюдений, который я приобрел в детстве из-за служебных перемещений моего отца. В то время как большинство петербургских детей высшего общества обречено было жить в узком кругу интересов Летнего сада, Таврического катка, прогулок по набережной Невы - мне довелось уже в раннем детстве познать необъятные просторы и разнообразие природы моей родины. Когда мне стукнуло семь лет, мирная жизнь нашей квартиры на Надеждинской была нарушена сборами в Восточную Сибирь, куда отец получил назначение.
      Все с этой минуты стало полно глубочайших впечатлений.
      Прежде всего сборы и укладка десятков громадных ящиков с сотнями бутылок вина и тарелок, тысячами стаканов, серебром и прочей домашней утварью.
      Среди сена и соломы шло сплошное столпотворение, и главным действующим лицом оказался кучер Борис, который со своей исполинской силой "все мог". В кабинете у отца мы рассматривали альбомы в красках с изображением остяков, бурят, якутов, самоедов и верить не могли, когда Стеша нам объясняла, что мы будем жить среди всех этих совсем не русских людей.
      Проводы носили душераздирающий характер. На напутственном молебне все рыдали. Мы, казалось, переселялись в другой мир.
      Первой остановкой была Москва. Часовня у Иверских ворот, толпа, "святые" Спасские ворота в Кремле, таинственный Чудов монастырь, где поклонялись мощам святителя Алексия, "нашего предка", если верить официальной родословной.
      Завтрак у Тестова - половые в белых рубашках с малиновыми поясами и волшебный орган, за стеклом которого вращались какие-то блестящие колокольчики. Угощаемся круглыми расстегаями с визигой, ухой из ершей и белой, как снег, ярославской телятиной...
      Домик бабушки матери, Софьи Петровны Апраксиной, на Спиридоновке деревянный, одноэтажный,- тишина. Все "молятся богу", говорят рассудительно, все друг друга знают до четвертого колена.
      Стояли мы в номерах Варгана, что на площади рядом с нынешним Моссоветом. К отцу заходят люди разных возрастов и званий, в чистеньких поддевках и русских косоворотках. Ничего подобного я в Петербурге не видел.
      Из Москвы провожают нас тоже со слезами, длинными напутствиями и благословениями.
      Ночь в поезде. На вокзале в Нижнем Новгороде встречает губернатор чудодей генерал Баранов. Он везет нас прямо в свой новенький деревянный дворец, в самый центр ярмарочного города, куда он ежегодно переселяется на все время ярмарки.
      На главной широкой аллее пестрая и шумная толпа. Русские поддевки теряются среди ярких бухарских халатов, татарских тюбетеек, цыганских пестрых нарядов. Монотонные подвывания продавцов смешиваются с задорными вальсами шарманок. В застекленных галереях, среди гор пушнины, дешевых туркменских ковров, игрушек, колесных скатов, красуются богатейшие витрины с серебряными изделиями Хлебникова, Овчинникова, а также с уральскими каменными изделиями и чугунным художественным литьем.
      За двое суток все так умаялись от осмотра ярмарки, что почувствовали себя как в раю на пароходе, который вез нас по тихим водам Волги и Камы.
      Однообразный шум пароходных колес сливался с унылым голосом человека, погружавшего в воду длинный шест.
      - Шесть, пять с половиной,- выкрикивал он. Но вот:
      - Три с половиной!
      Это значит - мель, ход назад, легкое смятение... Так день и ночь.
      Главным развлечением была погрузка дров и покупка с лодок живых осетров и стерлядей.
      Перед закатом солнца наступала торжественная минута молчания. Пассажиры третьего класса, татары, выходили на палубу, расстилали свои коврики и, обратясь к востоку, молились на непонятном нам языке неизвестному нам богу...
      Учение наше не прерывалось в пути, и я должен был вести дневник дорожных впечатлений.
      Пермь была конечным пунктом нашего пятидневного путешествия на пароходе. Отсюда начиналась недостроенная еще железная дорога на Тюмень через Екатеринбург.
      Мы выехали из Перми поездом. Через несколько часов поезд, еле двигавшийся среди гор, остановился у каменного столба. Все вышли из вагонов, чтобы взглянуть на надписи: с одной стороны - "Европа", с другой - "Азия".
      Я недоумевал - в чем тут разница?
      Екатеринбург совсем свел меня с ума. Я впервые увидел заводы, о существовании которых не имел никакого понятия. Мне показали, как в песочные формы льют красный жидкий чугун, как мальчики, чуть-чуть старше меня, бегут и тянут за собой красные нити и ленты железа; как в другом месте, где-то около воды, в полутемных бараках полируют уже пятый год какую-то грандиозную вазу из драгоценного красного орлеца. Это была императорская гранильная мастерская. На улице под навесами расположились точильщики и продавцы уральских изделий. Какой-то подросток на моих глазах отшлифовал лапоть из горного льна.
      И вот сразу после Екатеринбурга я понял, как тяжко очутиться в далекой Азии. Мы лежали с братом и сестрой в полной темноте, задыхаясь от запаха свежей юфти, и нас било друг о друга беспрерывно до рассвета - то был кошмарный закрытый тарантас, везший нас по непролазной грязи до Тюмени. Этот город оставил у меня впечатление неимоверной нищеты и скуки.
      После обеда стали грузиться на пароход. Мимо отца, стоявшего на косогоре, шли колонны ссыльных в серых халатах, с наполовину обритыми головами. Часть шла в кандалах, с бубновыми тузами на спинах. Тузы были разных цветов, и мне объяснили, что красные - убийцы, желтые - воры и т. д.
      Отдельно от остальных арестантов шел осужденный за какую-то громкую аферу старый банкир с семьей; как все привилегированные, он не был одет в халат, и голова у него не была побрита.
      Баржа, на палубе которой, за решеткой, разместились все эти люди, была прицеплена к пароходу и на каждой остановке подходила вплотную к нашему борту - для погрузки дров.
      Оборванные остяки шныряли в утлых ладьях вокруг баржи и продавали рыбу и хлеб, просовывая свой товар сквозь решетки. Особое отделение - за сеткой вместо решетки - занимали привилегированные преступники.
      Мрачным призраком вошла в мое детское сознание эта баржа, спутник наш в течение долгих восьми дней водного сибирского пути. Кандалы звенели, люди в серых халатах за решеткой шумели, пели свои, тягучие, как стон, песни - бывало жутко.
      Твердо-натвердо вызубрил я названия рек, по которым шел наш пароход: Тура, Тобол, Иртыш, Обь и Томь; но как я ни старался, так и не нашел различия в бесконечных пустынных берегах этих рек.
      На всем пути лишь один город - Тобольск, с бревенчатой мостовой и черными лачугами, над которыми высится памятник с величественной фигурой Ермака Тимофеевича, покорителя Сибири.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69