Слушатели понемногу успокоились и приготовились внимать дальше.
— Зал был битком набит — и все по специальным приглашениям: на сообщение Большой Важности. Присутствовали все, кто хоть что-нибудь значит, включая наш баварский кабинет в полном составе, ну и Гитлер, конечно, тоже, он каким-то образом ухитрился получить приглашение…
— Где это происходило и когда? — шепотом спросил Франц Ульриха.
— Этой ночью. В Мюнхене.
— Но где?
— Ш-ш-ш! В «Бюргерброй». Кар снял там самый большой зал.
— Все мы в какой-то мере догадывались, зачем нас созвали. Будет провозглашена монархия, или независимость Баварии, или, быть может, и то и другое… и даже федерация с Австрией. Но Кар, казалось, не спешил добраться до сути дела. Он все бубнил и бубнил. Его маленькая квадратная головенка (ведь антропометрически этот малый — хрестоматийный пример пещерного человека) склонялась все ниже и ниже на его необъятную грудь, и я уже начал опасаться, что он уронит ее себе на колени! Он выглядел совершенным мертвецом, и только эти его маленькие карие глазки, отрываясь от записок, поглядывали время от времени на нас, как две мышки из норок! Восемь пятнадцать… восемь двадцать… бубнит и бубнит… Восемь двадцать пять… и по-прежнему все еще ничего не сказал… восемь двадцать восемь, восемь двадцать девять — и тут вы бы поглядели на оскорбленное лицо Кара, когда его речь внезапно прерывается этим неподражаемым пиф-паф!
Рейнхольд мелодраматически умолк, явно ожидая, чтобы кто-нибудь задал ему вопрос.
— И что же произошло потом?
— Гробовая тишина. Сначала мгновение гробовой тишины! Но часы в руке Гитлера выглядели не менее красноречиво, чем его пистолет. Вместе с ударом часов, пробивших восемь тридцать, он спустил курок, и в ту же секунду двери распахнулись, и в зал вломился молодой Герман Геринг с отрядом пулеметчиков! Стальные шлемы выросли повсюду как из-под земли; возле каждой двери, возле каждого окна — везде, по всему залу. И вот тут уж начался кромешный ад! Крики, вопли, треск стульев, звон стекла… И все это вперемешку с визгом, который обычно издают женщины в дорогих мехах.
Гитлер соскочил со стола и с револьвером в руке начал пробиваться вперед. Два дюжих геринговских молодчика помогли ему вскочить на эстраду и отпихнуть в сторону Кара. И теперь уже Гитлер стоял там и глядел на нас… Вы знаете, как он таращит глаза и буравит вас психопатическим взглядом? Видели вы когда-нибудь эту долговязую и вместе с тем странно коротконогую фигуру? («А вы, друг мой, случайно не один ли еще образчик пещерного человека? — подумалось мне. — Во всяком случае, вы никак не принадлежите к нордической расе…») Но вы не представляете, с каким обожанием пялились на него из-под своих оловянных шлемов эти его гладиаторы, эти дюжие тупицы, эти его солдаты-муравьи, а их там этой ночью был, казалось, целый легион, можете мне поверить!
Тут снова на мгновение воцарилась такая тишина, что было слышно, как Гитлер сопит — ну прямо как кобель, обнюхивающий суку! Он был чудовищно возбужден. Оказавшись лицом к лицу с толпой, он всякий раз испытывает самый настоящий оргазм — он не стремится увлечь толпу, он ее насилует, как женщину. Внезапно он принялся визжать: «На Берлин! Национальная революция началась — я объявляю ее! Свастика шагает! Армия шагает! Полиция шагает! Все шагают вперед! (Голос доктора Рейнхольда звучал все пронзительнее и пронзительнее.) Этот зал в наших руках! Мюнхен в наших руках! Германия в наших руках! Все в наших руках! »
Разыгрывая свою пародию, доктор Рейнхольд окинул вызывающим взглядом собравшихся, словно говоря: «Ну-ка, кто из вас посмеет двинуться с места?» Ноздри его раздувались. Он продолжал: «Баварское правительство низложено! Берлинское правительство низложено! Бог Вседержитель низложен! Да здравствует новая Святая Троица: Гитлер — Людендорф — Пехнер! Хох!»
— Пехнер? — недоверчиво произнес кто-то. — Этот… длинный, косноязычный полицейский?
— Некогда тюремный надзиратель Штадельгейма, ныне — новый премьер-министр Баварии! — торжественно провозгласил Рейнхольд. — Хох!
— И Людендорф… Значит, за всем этим скрывается Людендорф, — заметил кто-то еще.
— Н-да-а… В том смысле, как хвост «скрывается» за собакой, — сказал Рейнхольд. — Главнокомандующий трижды прославленной (несуществующей) Национальной армии! Хох! А военным министром будет Лоссов. Уверяю вас, когда Людендорф тоже поднялся наконец на эстраду, он дрожал от ярости: было совершенно очевидно, что Гитлер обвел его вокруг пальца. Людендорф понятия не имел о том, что готовится переворот, пока они не притащили его сюда. Он произносил какие-то слащавые слова, но был при этом похож на примадонну, которой перед выходом подставили за кулисами ножку.
— Ну, а сам Эгон Гитлер?
— Адольф, с вашего разрешения! Наш скромный пещерный австрияк? Он очень немного хочет для себя! Всего-навсего… — Рейнхольд карикатурно вытянулся в струнку. — Всего-навсего быть единоличным Верховным Диктатором всего Германского рейха! Хох! Хох! Хох!
Кто-то из слушателей презрительно фыркнул.
— Друг мой, но вы бы побывали там! — сказал Рейнхольд, поглядев в его сторону. — Я не в состоянии этого понять… Честно признаюсь, не в состоянии! Я буду рад, если вы, умные головы, объясните мне все это! Гитлер удаляется для приватного, под дулом пистолета, разумеется, «совещания» с Каром и компанией, так как Кар и Лоссов пребывают в полной растерянности и практически находятся под арестом, а молодой роскошный Герман Геринг, звеня и сверкая медалями, остается с нами, чтобы нас развлекать! Но вот Гитлер возвращается: он сбросил свой плащ, и его божественная особа полностью открылась нашим взорам! Наш Титан! Наш новый Прометей! — в мешковатом фраке с хвостом чуть ли не до щиколоток — das arme Kellnerlein![24] Он снова держит речь: «Ноябрьские преступники», «доблестный фатерланд», «победа или смерть», ну и прочая брехня. За ним говорит Людендорф: «На Берлин — обратного пути нет…» Это же полностью расстраивает сепаратистские планы роялиста Кара, подумалось мне, и как раз в нужный момент! Теперь принц Рупрехт остается не у дел, он пропустил свой выход… Однако же нет! Потому что тут Гитлер, широко известный своими антироялистскими взглядами, выдавливает из себя нечто хвалебное — но сознательно еле слышное — по адресу «Его Величества», в ответ на что Кар всхлипывает, падает в его объятия и тоже лепечет что-то о «кайзере Рупрехте»! Людендорф, по счастью, не слышал ни того, что пробормотал Гитлер, ни того, что пролопотал Кар, — иначе его, конечно, разорвало бы на куски от злости. Ну тут все начинают пожимать друг другу руки, после чего слово берет Государственный Комиссар барон фон Кар, а за ним главнокомандующий — генерал фон Лоссов, а затем начальник полиции — полковник фон Зейсер, и все они, как один, лижут сапоги бывшему австрийскому ефрейтору! Все клянутся ему в верности! Впрочем, на месте Гитлера я бы не поверил ни единому их слову… Совершенно так же, как на месте Рупрехта не поверил бы новоявленным верноподданническим чувствам Гитлера.
Но хватит о подмостках и действующих на них профессиональных комедиантах. Мы, аудитория, все повскакали с мест и глупо выражаем криками свой восторг. «Рейнхольд Штойкель, — твержу я себе, — ты, знаменитый юрист, трезвая голова, ты видишь — это же не политика, это опера. Каждый играет какую-то роль — все играют, все до единого!»
— Опера или оперетка? — раздался чей-то голос позади Рейнхольда.
Рейнхольд повернулся в кресле и внимательно поглядел на вопрошавшего.
— Ага, вот в этом-то и вопрос! Но сейчас еще рано давать ответ, — медленно произнес он. — Впрочем, сдается мне, там было что-то, о чем я уже пытался намекнуть, — что-то не вполне человеческое. Вагнер, спросите вы? Что-то в духе его ранних, незрелых вещей, в духе «Риенци»? Возможно. Во всяком случае, партитура была явно в духе вагнеровской школы … Все эти солдаты-муравьи, все эти жуткие воодушевившиеся человекоподобные насекомые и эти угодливые кролики и хорьки, стоящие на задних лапках… И над всем этим Гитлер… Да, это был Вагнер, но Вагнер в постановке Иеронима Босха!
Рейнхольд произнес все это с такой глубокой серьезностью, понизив голос на последних словах до зловещего шепота, что по спинам слушателей пробежал холодок и в комнате воцарилось молчание. Доктор Рейнхольд недаром снискал себе славу своими выступлениями в суде.
20
Доктор Ульрих разводил пчел, и маленькие медовые пирожные (поданные к ликеру) были фирменным блюдом дома. «Восхитительно! — восклицали гости. — Бесподобный деликатес, так и тает во рту!» Англичанин Огастин был просто шокирован, слушая, как мужчины предаются неумеренным восторгам по поводу еды.
— Гитлеру пришлись бы по вкусу твои пирожные, Ули, — сказал кто-то.
— Но Гитлер обожает все сладкое и липкое, — возразил кто-то другой. — Этих прелестных малюток он бы не сумел оценить. — И говоривший причмокнул губами.
— Верно, потому у него такой землистый цвет лица. — Кажется, это изрек сам доктор Ульрих, который до сегодняшнего вечера едва ли даже слышал когда-нибудь имя Адольфа Гитлера.
— А никто не знает, когда Гитлер подстриг себе усы? — неожиданно спросил Франц у своего соседа. Оказалось, что этого не знает никто. — Дело в том, что, когда я впервые его увидел, усы у него были длинные, висячие.
— Неужели?
— Он стоял на тротуаре и ораторствовал. Но никто его не слушал, ни единая душа: все проходили мимо, словно он был пустое место. Это меня просто обескуражило… Но конечно, я был тогда еще мальчишкой, — как бы оправдываясь, пояснил Франц.
— Представляю себе, как это должно было вас смутить, барон, — сочувственно произнес доктор Рейнхольд. — И как же вы поступили? Собрались с духом и тоже прошли мимо? Или остановились и стали слушать?
— Я… Я как-то не решался поступить ни так, ни эдак, — признался Франц. — Уж очень это выглядело неловко. Я, разумеется, подумал, что это какой-то умалишенный — он, право, казался совершенно сумасшедшим. В конце концов, чтобы не проходить мимо него, я повернул обратно и пошел по другой улице. На нем был старый макинтош, такой мятый, словно он всегда спит в нем не снимая, но при этом он был в высоком крахмальном воротничке, какие носят мелкие государственные чиновники. Волосы висели длинными космами, глаза дикие, выпученные, и мне показалось, что он подыхает с голоду.
— Белый крахмальный воротничок? — переспросил доктор Рейнхольд. — Возможно, что он его тоже не снимает на ночь. Этот чиновничий воротничок значит для него не меньше, чем для монарха-изгнанника титул «Ваше Величество» в устах ростовщика. Или для побежденного генерала возвращенный ему меч. Или смокинг для англичанина-эмигранта, высаженного на папуасском берегу! Это символ его неотъемлемого наследственного права на пожизненную принадлежность к Низшим Слоям Среднего Сословия. Хох!
— В этот день мне положительно не везло, — с кривой усмешкой проговорил Франц. — Свернув на соседнюю улицу, я тотчас наткнулся еще на одного пророка! Этот был одет просто в рыболовную сеть и считал себя святым Петром.
Доктор Рейнхольд понравился Огастину: интеллектуально он явно принадлежал совсем к другому разряду людей, чем Вальтер и Франц (примечательно, что сам Франц разительно менялся в обществе доктора Рейнхольда!). Выбравшись из кресла, в которое его усадили, Огастин подошел к доктору Рейнхольду и без особых околичностей принялся рассказывать ему о мальчике из одной с ним приготовительной школы, который не просто воображал себя богом — он это знал. У него не возникало ни малейших сомнений на этот счет. Но будучи Всемогущим Богом (при этом он был тщедушный, робкий, вечно весь измазанный чернилами), он почему-то не любил признаваться в этом публично, даже когда кто-нибудь большой и важный, имевший право без всяких экивоков получить ответ хоть от самого господа бога (к примеру сказать, староста или капитан крикетной команды), приступал к нему с вопросом: «Лейтон Майнор! В последний раз спрашиваю вас: Бог вы или не Бог?» Он стоял, переминался с ноги на ногу, краснел, но нипочем не хотел сказать ни «да», ни «нет»…
— Может быть, он стыдился своей божественности? Принимая во внимание то состояние, до которого при его попустительстве дошла вселенная?..
— Нет, не думаю, н-н-нет, скорее, он считал, что если вы сами не способны увидеть того, что так явно бросается в глаза, то не дело бога поднимать вокруг этого шумиху и вроде как бы заниматься саморекламой.
Доктор Рейнхольд был восхищен:
— Ну конечно же! Бог, воплотившийся в английского мальчика, никоим образом не мог вести себя иначе! Собственно, все вы так себя ведете. — И он кротчайшим голосом неожиданно задал Огастину вопрос: — Господин англичанин, ответьте мне, пожалуйста, поскольку это очень меня интересует: вы Бог?
От неожиданности Огастин разинул рот.
— Вот видите! — торжествующе вскричал доктор Рейнхольд. Но тут же, обернувшись к Францу, сказал тоном искреннего раскаяния: — Пожалуйста, познакомьте нас.
Так — с некоторым запозданием — Рейнхольд и Огастин были официально представлены друг другу.
Немец щелкнул каблуками и негромко пробормотал свое имя, но Огастин просто продолжал прерванную беседу:
— Иной раз нам приходилось пребольно выкручивать ему руку, чтобы заставить признаться.
— Силы небесные! — Доктор Рейнхольд, округлив глаза, с притворным испугом воззрился на своего нового знакомого. — Принимая во внимание, кем он был в самом деле, не слишком ли большой опасности вы себя подвергали? — Он хлопнул в ладоши. — Прошу внимания! Позвольте представить вам этого молодого англичанина. По его понятиям, одним из безобидных развлечений для маленьких мальчиков в непогожие вечера может послужить выкручивание рук… господу богу!
— Представьте его тогда лучше Гитлеру, — угрюмо сказала какая-то плотная, коренастая дама.
— Похоже, что и в самом «Кампфбунде» не принимают Гитлера всерьез, — сказал кто-то. — Он не из их заправил.
— Это все вина Пуци, — говорил в это время кто-то другой. — Он начал водить Гитлера на званые вечера и вскружил ему этим голову.
— Его появления достаточно, чтобы испортить любой вечер…
— Ну нет! Он, право же, довольно мил, когда принимается говорить о маленьких детях…
— Пуци Ханфштенгль был вчера вечером вместе с ним и выглядел прямо как Зигфрид, — заметил Рейнхольд. — Или, вернее, выглядел так, словно чувствовал себя Зигфридом, — поправился он.
— Ему теперь вовсе не обязательно появляться под крылышком Ханфштенгля — теперь его уже стали приглашать в некоторые дома…
— В таком случае они получают по заслугам. Я помню один званый обед у Брукманов…
— Это тот знаменитый случай, когда Гитлер пытался проглотить артишок целиком?
— Да еще два года назад в Берлине у Элен Бехштейн…
— А у самого Пуци, в его загородном доме…
— Схема у него все та же и теперь, где бы он ни появился, — сказал, поднимаясь и проходя на середину комнаты, невысокий коренастый мужчина, чем-то смахивавший на актера. — Сначала зловещее многозначительное предупреждение, что ему придется немного запоздать — задерживают неотложные и крайне важные дела. Затем, примерно около полуночи, когда он уже может быть твердо уверен, что позже него никто не придет, он торжественно появляется на пороге, отвешивает хозяйке такой низкий поклон, что становятся видны резинки у него на носках, и преподносит ей букет ярко-красных роз. Затем, отказавшись от предложенного ему кресла, поворачивается к хозяйке спиной и занимает позицию у буфета. Если кто-нибудь обращается к нему, он набивает рот пирожными с кремом и мычит что-то нечленораздельное. Если после этого кто-нибудь осмеливается заговорить с ним вторично, он запихивает в рот еще одну порцию пирожных с кремом. Это не следует понимать так, что в столь избранном обществе ему не по плечу поддерживать беседу — он совершенно сознательно стремится играть роль этакого василиска, чье присутствие замораживает всех и убивает всякую беседу в зародыше. Вскоре в комнате воцаряется гробовая тишина. А он только этого и ждал. Тут он засовывает последнее — недоеденное — пирожное в карман и принимается витийствовать. Чаще всего громит евреев; иногда может ополчиться против Большевистской Угрозы; иногда — против Ноябрьских Преступников, не важно, против чего именно… Но о чем бы он ни говорил, все его речи всегда построены по одному шаблону: сперва они звучат увлекательно, осмысленно, спокойно, но вскоре его голос уже гремит так, что ложечки начинают подпрыгивать на блюдцах. Это продолжается примерно полчаса, иногда час. Затем, совершенно внезапно, он умолкает, чмокает липкими губами руку хозяйки и растворяется в ночи или в том, что еще от нее осталось.
— Какое нахальство! — возмущенно воскликнула молодящаяся и весьма эмансипированная с виду дама.
— Но во всяком случае, одно можно сказать с уверенностью, — задумчиво произнес доктор Рейнхольд, — кто хоть раз встретил герра Гитлера в обществе, тот едва ли позабудет эту встречу.
— Но ведь вспоминать-то о нем будут с отвращением!
— Моя дорогая, — наставительно возразил Рейнхольд, — для делающего карьеру политика иметь друзей — это еще не все, главное — иметь вдоволь врагов!
— Но это же противоречит здравому смыслу!
— Нисколько. Потому что политик карабкается вверх по спинам своих друзей (по-видимому, ни на что другое они и не пригодны), но управлять ему придется с помощью своих врагов.
— Вздор какой! — ангельским, как ей самой казалось, голоском (видимо, чтобы не прозвучало грубо) произнесла эмансипированная молодящаяся дама.
Внезапно в углу комнаты, где сидела всеми позабытая Мици, раздался сдавленный, испуганный крик. Но он затонул в шуме голосов и почти никто его не услышал — не услышал даже Огастин, ибо в эту минуту доктор Рейнхольд предложил показать ему Мюнхен, на что Огастин с живостью воскликнул:
— Когда мне прийти к вам?
— Давайте завтра, если вы не возражаете. Впрочем, нет, я же совсем упустил из виду, что у нас революция. — Доктор Рейнхольд улыбнулся. — Придется отложить на день-два… Скажем, в начале будущей недели?
Вот почему Огастин едва ли не последним заметил странное поведение Мици. Почти все сразу умолкли, когда Мици, вскрикнув, поднялась, сделала два-три шага и стала, вытянув перед собой руки, словно нащупывая что-то. Слезы безысходного отчаяния струились по ее лицу.
— Этот ребенок пьян? — громко, с любопытством спросила эмансипированная дама.
Но Мици — теперь уже совсем слепая Мици — тотчас овладела собой. Услыхав этот вопрос, она обернулась к говорившей и мило рассмеялась.
21
И все же была какая-то бездушность, обреченность во всем этом сборище у Штойкелей (так, во всяком случае, показалось Огастину и даже Францу, когда впоследствии каждый из них вспоминал этот вечер): слишком уж искусственно-приподнято звучали голоса, слишком аффектированы были жесты, слишком явно в речах этих людей слышалась бравада. Ведь все они так или иначе держались на гребне волны Великой Инфляции и теперь напоминали конькобежцев, беспечно укативших слишком далеко от берега, захваченных ледоходом и сознающих, что их единственная, хотя и слабая, надежда на спасение — в скорости. Лед тает на солнце, кругом полыньи, и нет возврата назад. Они слышат за спиной душераздирающие крики, но лишь ниже нагибают голову в надвинутых на уши шапках, лишь сильней взмахивают руками и упорнее работают ногами в своем отчаянном стремлении быстрей, быстрей нестись вперед по мокрому, крошащемуся, уходящему под воду льду.
Все, что угодно, лишь бы не быть «втянутыми» в водоворот — не в пример Лотару и всей его бражке: они только и стремились к тому, чтобы их втянуло в водоворот, словно в этом-то и крылось спасение.
Франц чувствовал, что у него никогда больше не возникнет желания встретиться со Штойкелями — он покончил со всей этой компанией раз и навсегда.
Когда они возвратились в Лориенбург, уже стемнело и молодой месяц уплывал за горизонт.
И лишь после того, как все немного оправились от потрясения, вызванного бедой, приключившейся с Мици, Франц, оставшись вечером наедине с отцом и дядей, поведал им о «пивном путче».
— Какой идиотизм! — сказал Вальтер. — Поверить трудно.
— Значит, наша «белая ворона» ухитрилась все же залететь в высокие сферы, — сказал Отто. — Ну-ну!
— Вы говорили как-то, что во время войны он служил у вас под началом, — сказал Франц. — А что он представлял собою как солдат?
— Как ефрейтор? — педантично поправил племянника Отто. — Он был полковым связным, следовательно, имел одну нашивку… — Отто помолчал, добросовестно подыскивая беспристрастную оценку. — По военному времени отвечал, по-видимому, требованиям. Но для кадрового сержантского состава регулярной армии был, конечно, слабоват. — Отто угрюмо усмехнулся.
— О ком ты говоришь? — рассеянно спросил Вальтер.
— А после войны, — продолжал Отто, — в одном из отделов ремовской разведки ему нашлась работенка платного политического осведомителя, иными словами, ему было поручено шпионить за своими старыми однополчанами. С этого он и пошел в гору, а теперь, должно быть, считает себя вроде как самостоятельной политической фигурой — в пивных залах, на уличных митингах, среди такого же сброда, как он сам. Ну, а команду дает, разумеется, все тот же Рем.
— А, так ты об этом молодчике из ремовской шайки? Да, я как-то видел его имя на одном из плакатов, — заметил Вальтер.
— Ну, а в полку он как себя показал? — продолжал настойчиво расспрашивать Франц.
— На этот счет я не слишком осведомлен, — несколько высокомерно отвечал Отто. — Исполнял, что приказано. Трусом не был, насколько мне известно. — Отто снова помолчал, потом сказал без особой, казалось, охоты: — Мне он всегда был не по душе, да и солдаты его крепко недолюбливали: эдакий, в общем, унылый брюзга. Никаких нормальных человеческих интересов — не умел даже поддержать доброй шутки! Потому и получил это прозвище — «белая ворона»: что бы ребята ни затеяли, ефрейтор Гитлер всегда оставался в стороне.
— Этот твой Рем тоже не больно-то мне по душе, судя по тому, что о нем говорят, — заметил Вальтер.
— Способный малый, — сказал Отто. — Прекрасный организатор! Он в армии неоценим. Людей отталкивает это его сопение, ну а он-то чем виноват — нос у него поврежден с войны. Из-за этого речь у него получается какой-то грубой, и он сам это прекрасно сознает. Только не называй его «этот твой Рем» — он не из моего полка. Одно время у нас служил его дружок «египтянин» Гесс. — Отто неожиданно сделал гримасу. — Правду сказать, в личном составе нашего полка немало было таких случайных людей, с бору да с сосенки.
Брат и племянник промолчали: оба считали это донкихотством — то, что Отто принял во время войны назначение в пехоту.
В наступившем молчании мысли Отто, по-видимому, снова возвратились к «белой вороне».
— Недоразвитый, невежественный тупица! — пробормотал он неожиданно и с неуместным для офицера жаром, поскольку Гитлер был всего лишь «унтер-офицерский состав». Франц поглядел на него с любопытством. Несомненно, у них там была какая-то стычка.
А телефон тем временем звонил не переставая. Хотя с Мюнхеном по-прежнему не было связи, но слухи летели, опережая друг друга: революция движется на Берлин; революция разгромлена; Людендорфа и Гитлера нет в живых. Так как доктор Рейнхольд выехал из Мюнхена в Ретнинген еще на рассвете, он знал не больше, чем всякий другой, что произошло после описанной им сцены в пивной «Бюргерброй».
Лотар был там, в Мюнхене. Но волнение Лотара в эту незабываемую ночь достигло такого накала, что его память не сохранила ему связных воспоминаний о происходивших событиях — она зияла необъяснимыми провалами. Одна картина сменялась другой, но, что происходило в промежутках, каким образом одно было связано с другим, память не давала ответа.
Много лет спустя в нем все еще живо было воспоминание о том, как рос и ширился в его груди восторг, когда словно зачарованный шагал он под ритмичные, одурманивающие звуки нацистского марша по Бриннерштрассе, а толпа вокруг росла как снежный ком… Этот нелепо кувыркающийся через голову мальчишка впереди… Какая-то женщина, которая внезапно кинулась к нему из толпы и облобызала, обдав запахом карболового мыла… И другая, та, что шагала рядом с ним и все совала ему под нос распятие, словно преступнику, ведомому на эшафот.
Но ведь их отряд направлялся через мост Людвига к «Бюргерброй» (туда, где совершалась революция)? Как это случилось, что потом он очутился в совершенно другом месте, причем совсем один?
Вторая картина, воскресающая в памяти.
Темно. Лотар в каком-то закрытом помещении: темноту тускло прорезает колеблющееся пламя факелов в руках незнакомых монахов в капюшонах, беспорядочно спешащих куда-то. И у Лотара в руках уже не винтовка, а нечто похожее на мотыгу. Ни Фрица, ни Вилли — никого из его друзей нет рядом с ним. Одна из этих безликих фигур в капюшоне, неслышно ступая, идет впереди и увлекает его за собой. Ночной холод не проникает сюда, но теплый воздух здесь влажен и тяжел — промозглая сырость, как в склепе. Дым факела в руках у его проводника вызывает у Лотара кашель, который гулко отдается под сводами… Сырой запах плесени, запах истлевших костей… Они среди гробниц, где-то глубоко под землей, должно быть, это катакомбы… Они ступают по мягкой как пух пыли, заглушающей звуки, — верно, по праху истлевших костей.
В небольшой группе нацистов, к которой они теперь приблизились, почти сплошь пожилые люди, и среди них нет ни одного знакомого Лотару лица. Все они из другого отряда. Они работают при свете факелов, посменно, по шесть человек зараз: для большего числа мотыг и лопат здесь слишком мало места, к тому же воздух в этом подземелье так тяжел, так насыщен пылью, что люди быстро устают.
Каменной кладке, которую они пробивают, кажется, не будет конца. Лотару просто не верится — неужели это заложенный кирпичами вход? Но когда они наконец пробиваются сквозь толщу стены, все становится ясно, ибо то, куда они теперь проникли, — это уже вовсе не церковный склеп, а подвал под соседними казармами. Из казарм сюда нет доступа, а своды звуконепроницаемы. Так вот оно что: восемь тысяч винтовок, оказывается, спрятано здесь от Союзной комиссии по разоружению, и они могут теперь их взять!
— Фон Кар сам подписал приказ — старая лисица!
— Что? Не может быть!
— Да говорю тебе! Нашему командиру пришлось даже показать его настоятелю…
— Но тот-то, небось, соорудил этот тайник для роялистов, и дурачки-монахи и сейчас еще, верно, думают, что к роялистам они и попадут, эти винтовки!
— Но ведь Кар теперь присоединился к нам, так же как и Лосеве, и Зейсер, верно?
— Да-а-а, во всяком случае, так сказал герр Эссер. Только больно он увертливый малый, этот доктор Кар.
— Старая лисица! Ну, теперь-то уж он попал в капкан…
Восемь тысяч винтовок, хорошо смазанных, аккуратно сложенных, — какое зрелище для стосковавшихся по оружию глаз! Прибывает подкрепление от дружественных оберландовцев. Образуется живая цепь, по которой винтовки поплывут из рук в руки вдоль туннелей, вверх по освещенной факелами лестнице, по бесконечным коридорам и аркадам, через темную молчаливую громаду священной обители — туда, где фургоны Геринга стоят в ожидании на улице…
Картина третья. Раннее утро. Лотар промок до нитки и потерял сапоги. Он так дрожит от холода, что у него зуб на зуб не попадает и он едва ворочает языком…
Он, кажется, переплывал реку, но почему ему пришлось плыть? У него нет об этом ни малейшего представления. Возможно, уже были разведены мосты… Или он думал, что их вот-вот разведут… А может, кто-то спихнул его в воду.
Но он должен добраться до капитана Геринга, должен сообщить ему…
В саду неподалеку от «Бюргерброй» коричневорубашечники расположились биваком, но из-за пронизывающего холода никто не спал, и, когда Лотар начал пробираться между ними, уже забрезжил рассвет — холодный, серый, с редкими хлопьями снега. В «Бюргерброй» сбился в углу в кучку духовой оркестр — из тех, какие нанимают для торжественных случаев. Музыканты только что прибыли, все они были еще в пальто и с инструментами в футлярах и о чем-то громко спорили; вид у них был голодный и упрямый, из носов текло. Их силком загнали в зал, где только что происходил митинг и сейчас еще было полно «коричневых рубашек», расположившихся среди беспорядочно сдвинутой мебели. Но оркестранты требовали, чтобы им подали завтрак. И без этого отказывались играть; и при слове «завтрак» у Лотара до боли засосало под ложечкой.
Тут кто-то сжалился над дрожавшим от холода Лотаром и, подтолкнув его к двери в гардероб, посоветовал ему не теряться. Гардероб все еще был забит оставшимися с вечера цилиндрами, меховыми накидками, шинелями, парадными портупеями…
— Так торопились, что все побросали, — произнес чей-то насмешливый голос. — Вся баварская знать собралась тут, а когда мы сказали «цыц!», живо пустились наутек, как кролики. Выбирай, что тебе по вкусу, приятель.
Это произнес невысокий тучный коричневорубашечник с добродушным, веселым лицом. В частной жизни он был атеист, владел табачной лавочкой и не испытывал почтения ни перед богом, ни перед людьми, а сейчас был крепко пьян, хотя это и не бросалось в глаза. Ему показалось забавным обрядить Лотара в подбитую мехом генеральскую шинель со всеми генеральскими знаками отличия. Заметь Лотар эти эмблемы, самая мысль о таком кощунстве испепелила бы его честную немецкую душу, как рубашка Несса. Но его новый приятель вливал ему в эту минуту в горло кружку горячей жижи, отдаленно напоминавшей кофе, и Лотар ничего не заметил. Он должен сейчас же, немедленно увидеть капитана Геринга по поводу этих винтовок… Но никто, по-видимому, не знал даже, здесь ли Геринг. Впрочем, Лотару сказали, что кое-кто из вождей только что вернулся после рекогносцировки в город и находится в комнате наверху — Гитлер там и генерал Людендорф…
И Лотар, немного отогревшись, совершенно беспрепятственно двинулся вверх по лестнице. Длинная генеральская шинель доходила ему до пят, но под шинелью он все еще был мокр хоть выжми, и ноги его в одних носках оставляли мокрые следы на ковре.