Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лисица на чердаке

ModernLib.Net / Современная проза / Хьюз Ричард / Лисица на чердаке - Чтение (стр. 7)
Автор: Хьюз Ричард
Жанр: Современная проза

 

 


Летит по ветру в даль морей

Призыв империи твоей:

«Враг оскорбил британский флаг,

Вперед, мой сын, да сгинет враг!»

«И тогда бронзовотелые сыны Британии во всех концах империи, оставив свои серпы и свои ножницы для стрижки овец, поспешили на зов Матери-Родины», и

Марш, марш, марш! Держите шаг, ребята!

По окончании войны в наступившей затем стадии «пробуждения» наибольшему осмеянию подверглись именно эти «иллюзии любви»: изобретались самые невероятные материалистические мотивы для объяснения порыва, побудившего империю (и Англию, в частности) вступить в войну. Но ведь эта одержимость была подлинной. Почему такой любовный порыв непременно должен казаться фальшивым, достойным презрения или осмеяния? Разве не был этот порыв почти всегда вполне чистосердечным и благородным — особенно пройдя через горнило испытаний?

По окончании войны принято было hupothes[9] считать, что война порождала только чувство ненависти, ибо теперь людям хотелось верить: от всех порождений войны легко можно очиститься. Ненависть же сродни страданию… Так какой же человек, если он в здравом уме, сознательно захочет ненавидеть?

И люди намеренно забывали, что война порождала также и любовь.



Всеобщая одержимость войной стремительно набирала силу, но она еще не превратилась в тот всеобщий кошмар, каким ей предстояло вскоре стать.

А в жизни каждого его собственный кошмар мог начинаться даже красиво и благородно: серебристо-серые кони скачут по цветущим лугам… серебристо-серые птицы парят над устремленными к звездам башнями шумных городов, над алебастровыми куполами, отраженными сверкающей гладью озер… А потом крылья превращались в спеленавшую ноги простыню, полет — в падение камнем вниз, а башни — в качающуюся лестницу без перил, уходящую вверх, в пространство, в никуда.

И вот уже вместо прозрачно-зеркальных озер — разбушевавшийся океан обвиняющих лиц, и бессмысленно вытаращенные глаза обезьян, и хриплые, насмешливые крики попугаев, и каменный гроб в глубине пирамиды, и «смертельные объятия крокодилов», и скользкая, вязкая нильская тина…

Тина Фландрии, осклизлость разлагающихся трупов. Черные, осуждающие глазницы, втоптанные в землю траншей. Розовая, булькающая пена и все пронизывающий смрад.

28

Никогда еще, ни в одну из предыдущих войн, не косила так смерть людей, как в эту, — эта война не шла в сравнение ни с чем.

В одном только сражении при Пассендале одна только английская армия потеряла почти полмиллиона солдат. Но, как правило, войну эту трудно было бы расчленить на отдельные сражения — уничтожение людей происходило непрерывно, без видимой военной цели, хотя, по сути, и в соответствии с определенной военной стратегией, называемой «войной на истощение». Ибо пока по обе стороны от линии фронта между Альпами и Ла-Маншем оставалось еще так много живых людей, военачальникам обеих воюющих сторон не хватало пространства для маневрирования, а только путем маневрирования (как полагали и те и другие) можно было решить исход войны.

Однако западный цивилизованный человек оказался столь плодовит, что очистить пространство, сея смерть в рядах противника и в своих собственных, оказалось делом совсем нелегким. И даже по истечении четырех лет после того, как в общей сложности около четырнадцати миллионов людей было выведено из строя — либо убито, либо искалечено телесно или душевно, — цель еще далеко не была достигнута. В каждой стране мужало новое поколение юношей, чтобы заполнить собою брешь, а потому бреши приходилось создавать снова и снова.



Сверстники Огастина были еще детьми, когда разразилась война, и, как всякие дети, приняли мир, в который пришли, как нечто непреложное, ибо другого мира им знать было не дано. Для них это был нормальный мир, потому что он был нормой их существования. Вскоре они уже с трудом могли припомнить, как было раньше, и в их сознании уже не укладывалась мысль о том, что война может когда-нибудь прийти к концу.

Они просто знали, что после того, как им минет девятнадцать лет, их жизнь едва ли еще долго продлится, и считали это естественным ходом вещей совершенно так же, как все люди вообще считают маловероятной возможность прожить многим более восьмидесяти лет. И в этом девочки существенно отличались от мальчиков: девочкам (одной из них была Мэри) предстояло прожить все отведенное людям количество лет, а их братьям — нет. И так — поколение за поколением — мальчики подрастали, приносили присягу и… спустя некоторый срок от них оставались только имена, записанные в церковном поминании и громко произносимые вслух. По мере того как заполнялись списки, все ближе и ближе подступало время, когда настанет черед другим мальчикам шагнуть в мясорубку войны, но и те, как и их предшественники, подрастая и надевая цветные футболки своей команды, не задумывались над этим.

Ведь, в конце-то концов, только взрослые люди думают о школе как о некоем микромире, некой прелюдии к жизни, для большинства же мальчиков во все времена школа и есть жизнь, и есть вселенная — нечто вроде висящего в воздухе каната, по которому карабкаешься все выше и выше, чтобы пропасть где-то, в каком-то непредставимом будущем. И как правило, они оставались безучастны к окружающему. Лишь порой смерть кого-нибудь из самых близких — отца, быть может, или брата — на какое-то мгновение пробуждала в них сознание того, что быть убитым — это нечто совершенно отличное от нормального перехода в уготованное для взрослых царство теней, что это значит исчезнуть, перестать даже отбрасывать тень на земле.



Когда Генри, двоюродный брат Огастина и наследник Ньютон-Ллантони, был убит, для Огастина изменение «видов на будущее» не имело ни малейшего значения, ибо его истинные виды на будущее — идти общим для всех путем, по которому только что прошел Генри, — оставались неизменными. Однако в другом смысле смерть Генри оставила глубокий след в его душе, внезапно, как при вспышке молнии, пробудив в нем ощущение бренности всего сущего.

Огастину в это время уже сравнялось семнадцать, и он в чине сержанта находился в офицерском военном училище. В этот день с распечатанным письмом матери в кармане он обучал штыковому бою свой взвод мальчиков-новобранцев. Грозно нахмурясь и старательно напуская на себя свирепость, он выкрикивал отрывочные слова команды: «Смирно! На плечо! К бою!» — а мальчики старались как могли и яростно кололи штыками раскачивающиеся соломенные чучела, именуемые «немцами», заученно выкрикивая положенные уставом грязные ругательства, которыми им надлежало разжигать свою кровожадность.

И тут внезапно, как когда-то в детстве, но с необычайной, никогда до этого не испытанной отчетливостью Огастин снова ощутил, что внутри его «мы» существует отличное от этого «мы» неповторимое «я». И одновременно с этим подкрался страшный вывод: именно «я»-то и умирает. «Умру я …» И в ту же секунду он почувствовал, как по животу у него пробежала холодная дрожь и судорогой свело кишки, словно в ожидании штыкового удара.

Лицо его посерело от страха.

А в это время прелестный мальчик — запевала из церковного хора — пронзительно выкрикнул:

— Вот тебе, сучья морда, захлебнись своей сучьей кровью! — Разъярившись, мальчишка дал пинка качающемуся соломенному чучелу и, потеряв равновесие, шлепнулся на задницу прямо в лужу, с грохотом выронив из рук винтовку.

Кое-кто из мальчиков расхохотался. Но Огастин сердито положил конец этой неуместной веселости, и обучение штыковому бою продолжалось дальше в торжественной тишине.



Огастин закончил военное училище и проходил уже последний этап обучения в офицерском лагере перед отправкой на фронт, когда орудийные залпы перестали греметь.

Война окончилась. Огастину было восемнадцать лет. Прекращение войны его ошеломило.

Никто не предупредил его, что ему еще могут дать возможность прожить всю положенную жизнь до конца: вместо шести месяцев, которые, как он полагал, были ему отмерены, у него оказалось шестьдесят, а то и больше лет впереди. Мирное существование было для него чем-то совершенно непредвиденным и трудно вообразимым. Тот псевдореальный мир, в котором он вырос и возмужал, распадался на куски. И только позже, уже в Оксфорде, начал он создавать для себя мир заново — весь мир, начиная с самых основ. И он, и все его поколение.

Быть может, здесь-то и следует искать ключ к разгадке особенностей этого поколения: пережитый ими кошмар был слишком реален! Им могло казаться, что они уже позабыли его, но вполне безобидные теперь прототипы некоторых наиболее страшных его метаморфоз все еще продолжали вселять в них невыразимый ужас… Так Полли, пробудившись от своего кошмара и увидев живого и безобидного Огастина, стоявшего на пороге ее спальни, неистово завизжала от ужаса. И на следующее утро, когда кошмар, казалось, был позабыт, она тем не менее отпрянула от Огастина на самый край кровати и одеревенела, не проявляя ни малейшей склонности к общению.

Оксфорд — светоч науки — был первое время в те послевоенные годы более обветшалым и неврастеническим обществом, чем в обычные, нормальные дни своего существования. С десяток полковников и даже два-три бригадных генерала надели студенческие одеяния на свои согбенные войной спины, а молодых капитанов в отставке было не счесть. Между Огастином, так ни разу и не побывавшим в окопах, и этими обломками войны, которые годами были заняты тем, что убивали себе подобных, но сами как-то ухитрились уцелеть, существовала невидимая пропасть. Никакая дружба не могла перекинуть через нее надежный мост. Бывшие вояки, жалея этих необстрелянных мальчиков и втайне им завидуя, чувствовали вместе с тем, что мальчикам, словно евнухам, чего-то не хватает, а мальчики, испытывая к ним почтение и жалость, вполне соглашались с ними. Зато друг друга «старики» понимали хорошо и были полны нежной и снисходительной заботливости. Они знали, как можно без видимой причины покрываться холодным потом и что пот этот пахнет страхом. Слезы легко подступали к их глазам, и мальчикам было за них стыдно. С ними случались вспышки необузданной ярости. Науки давались им с трудом — подводила память.

Так было первый год или около того, потом ветераны пообвыкли. Молодые капитаны в отставке и некоронованные короли, вроде Лоуренса, покинули Оксфорд, на их место пришли новички еще моложе Огастина — мальчики, вроде Джереми, прямо со школьной скамьи. Но все они — и те, что были по одну сторону пропасти, и те, что были по другую, — разделяли общую для всех уверенность: никогда до скончания века больше не может быть войны. На этом зиждился новый мир, в котором жил Огастин, и еще долго в Англии продолжали в это верить другие, последующие поколения.

Жизнь могла таить в себе много опасностей и для него и для грядущих поколений, но эту опасность можно было сбросить со счетов.



Любое правительство, которое когда-либо осмелится заговорить о войне, будет в ту же минуту единодушной волей своих избирателей изгнано из Уайтхолла, или с Вильгельмштрассе, или еще откуда-нибудь и повешено на фонарных столбах за предательство.

КНИГА ВТОРАЯ

«БЕЛАЯ ВОРОНА»

1

Блистательный Отто фон Кессен, недавно привидевшийся Мэри во сне, сидел в своем маленьком кабинете в замке Лориенбург, — в том самом замке, который Мэри еще девочкой-подростком посетила накануне войны. Целый день после обеда пальцы Отто перебирали гладкие листы бумаги, и теперь, когда он потирал подбородок, ему приятно было ощущать его шершавость.

«Восьмое ноября, четверг» — оповещал висевший на стене календарь. Холод рано нагрянул в Баварию в эту осень — термометр за окном показывал десять градусов мороза. Впрочем, кабинет Отто находился в сердцевине старинной части замка: это была небольшая сумрачная комната с одним наглухо заклеенным окном, и в ней было тепло, как в печке. На лбу барона Отто выступили капли пота; над большой синей кафельной печкой нагретый воздух стоял дрожащим маревом, и в нем кусок отклеившихся обоев на стене трепетал, словно вымпел.

Эта громоздкая печь была слишком велика для кабинета: вместе с вязанкой дров она занимала больше половины комнаты, оставляя место только для сейфа и маленького письменного стола с двумя тумбочками, за которым сидел Отто. На столе стояла большая, похожая на броненосец старинная пишущая машинка английской марки с двойной клавиатурой (за отсутствием регистра), и это кошмарное сооружение тоже занимало чрезмерно много места, а громоздившаяся рядом с ним груда папок и скоросшивателей накренилась, словно Пизанская башня. Единственное место в этой клетушке, куда можно было втиснуть большую проволочную корзину для бумаг, отыскалось под письменным столом, это лишало возможности удобно протянуть под стол протез, и культя у него ныла, а от тяжелого револьвера, лежавшего в кармане, началась невралгическая боль в бедре ампутированной ноги.

Отто изо всех сил старался сосредоточить свое внимание на разложенных перед ним счетах (став калекой, он принял на себя управление делами своего сводного брата Вальтера).

Шли последние, самые сумасшедшие недели великой инфляции: в эти дни всей годовой пенсии отставного полковника не хватило бы даже на починку одной пары его сапог, но чеки Вальтера, хотя и весьма крупные, все еще принимались к оплате; впрочем, объяснялось это только тем, что он обеспечивал свой банковский счет зерном, которое выращивал, и чек, выписанный на триллионы марок, учитывался в переводе на бушели пшеницы, исходя из стоимости зерна по курсу на сегодняшний день. Эта скачка курса, это ежечасное возрастание цен и падение материальных ценностей создавали бесконечные трудности для Отто, а теперь еще эта стреляющая боль в ноге, которая все усиливалась и усиливалась…

«Восьмое ноября» — оповещал календарь; почти пять лет со дня окончания войны.



Завывания ветра… Такой же колючий мюнхенский ветер мел широкое пространство Людвигштрассе и в тот студеный зимний день, пять лет назад, чередуя свои порывы с мгновениями зловещей тишины, развевая одежды безымянной толпы, яростно хлопая красными стягами на общественных зданиях, чтобы дать им затем повиснуть — безжизненно и уныло.

Топот марширующих ног… Когда ветер на мгновение стих, до Отто донеслись эти мертвенные, глухие звуки, и толпа сразу зашевелилась, по ней пробежал ропот, ибо все поняли: это не Красная гвардия Эйснера — так четко печатать шаг могут только солдаты регулярной имперской армии. Но профессиональный, чуткий, как у музыканта, слух Отто сразу уловил в этом топоте марширующих ног что-то неладное. Гулкость и мертвенность этих шагов. В них не было жизни, упругости, они звучали… бедой. Так ритмично и четко стучит счетчик взрывного механизма, предвещая гибель.

Затем в просветах толпы мелькнуло серое сукно шинелей и сталь касок и появились первые солдаты. Многие были без ранцев, некоторые даже без винтовок, и на одежде их запеклась глина французских дорог. Кто-то в толпе выкрикнул было приветствие: ведь это их сыновья возвращались домой! Домой с войны, домой, чтобы демобилизоваться! Но приступ кашля заглушил одинокий приветственный возглас, и он не был никем подхвачен.

Солдаты шли сомкнутым строем, небольшими подразделениями, наподобие отрядов; один отряд следовал за другим на сравнительно большом расстоянии, и звук шагов то замирал, то снова накатывал, как шум прибоя на каменистом берегу; порой его заглушал угрюмый грохот фургонов, и тогда казалось, что волны перекатывают большие валуны.

Какая-то девчушка протиснулась сквозь толпу и замерла в неподвижности, зажав в пухлой протянутой вперед ручонке пучок полуувядших цветов, но никто из солдат не принял от нее этого дара, никто даже не поглядел на нее, никто не улыбнулся. Солдаты словно бы не видели собравшейся толпы. Они шагали, как марширующие во сне автоматы.

Даже у офицеров — первых офицеров в военной форме, появившихся на мюнхенских улицах в эти дни хаоса, — даже у них был этот странно отсутствующий взгляд: шагая рядом с солдатами, они, казалось, не замечали их присутствия. Но при виде офицеров по толпе пробежал невнятный ропот, и кто-то стоявший позади Отто, отпихнув его, вместе с его новыми костылями, в сторону, а за ним и ребенка, протискался вперед: это была дородная пожилая женщина с мощным бюстом, необъятным животом и прямой, как доска, спиной, неестественно откинутой назад, дабы удерживать всю эту тяжесть в равновесии; из-под форменной железнодорожной фуражки выбивались патлы седых волос, лицо с двойным подбородком было изъедено волчанкой. Старая карга демонстративно плюнула на землю перед самым носом у молодого майора. Но тот как бы не видел ничего, что происходило вокруг, и не заметил даже и этой выходки. Казалось, фурия вот-вот бросится на него, но она отступила, словно чего-то испугавшись.

Глухая затаенная ненависть — вот что читалось на этих каменных солдатских лицах, ненависть, пока еще не направленная ни на что, но потому лишь, что в этом перевернутом вверх ногами мире все было еще слишком нереальным.

Всемогущий боже! И это немецкие солдаты! Как забыть, какие у них были лица, когда они проходили сквозь толпу немецких граждан!



Почему господу угодно было сотворить такое с богопослушной немецкой армией — с лучшими из лучших на его грешной земле?

Отто сложил бумаги и запер в сейф — невозможно работать под эти навязчивые, бредовые звуки, под этот топот автоматически марширующих ног. Он с усилием поднялся со стула и поглядел в окно.

2

В Англии окончание войны пришло, как пробуждение от дурного сна, в побежденной Германии — как сигнал к погружению в еще более темные глубины кошмара. Символы отмирали вместе с тем, что их породило, но насильственное состояние кошмара осталось. Бывшие солдаты, отрешенные от разрушенного Gemeinschaft[10] армейской жизни, ступили в пустоту. Старый порядок рухнул: даже деньги стремительно выбывали из круга общения людей, и люди становились беспомощно некоммуникабельными, словно образовавшийся вокруг них вакуум сделал их безголосыми; миллионы людей по-прежнему жили друг над другом в созданных ими многоэтажных городах, но каждый жил теперь сам по себе, наподобие одинокого хищного зверя.

К 1923 году цены выросли в биллион раз по сравнению с предвоенными и продолжали взлетать вверх. Наступили дни, о коих сказано у пророка Аггея: «Зарабатывающий плату, зарабатывает для дырявого кошелька». В понедельник рабочему уже не хватало его недельной получки, чтобы оплатить проезд на трамвае до работы. Самая мелкая иностранная монета бережно сохранялась, потому что за иностранную валюту можно было купить что угодно, немецкие же марки каждый торопился сбыть с рук. Их вкладывали решительно во все, даже в пиво, так как через час за пустую бутылку давали больше, чем вы уплатили за полную.

Быть рантье или служащим стало хуже, чем быть пролетарием. Заработная плата, случалось, еще кое-где росла (пусть всегда слишком незначительно и слишком поздно), но всякого рода проценты, пенсии и тому подобное — даже жалованье — оставались неизменными. Крупные чиновники в отставке подметали улицы. Государственные служащие, еще державшиеся на посту, учились соизмерять свою неподкупность со своими потребностями: всякому, кто попытался бы слишком продолжительное время оставаться честным, грозила голодная смерть.

Когда твердая почва начинает подобным образом неожиданно ускользать из-под ног, человек оказывается в состоянии свободного падения — и валится в бездонную пропасть, в ад. Но в этот ад не все падали одновременно и равноправно. Некоторые падали медленнее других: крестьяне могли еще прибегать к спасительному товарообмену (ибо они несли на рынок не свой кошелек, а свою битую птицу), многие же очень состоятельные люди находили способы и вовсе не падать на дно. Некоторые, вроде Вальтера фон Кессена, поднимались вверх по кругам ада среди стенаний страждущих, погружавшихся все ниже и ниже. А те, кто имел возможность покупать что-то за свои марки и продавать это за фунты стерлингов или доллары, даже процветали.

В этом аду не было торжества справедливости, и в нем следили за тем, чтобы она не могла восторжествовать.

За всякий товар надо платить. Война была весьма дорогостоящим «товаром», но военные налоги в Германии не могли покрыть произведенных затрат. Поэтому не было, по существу, ничего таинственного в том, что все самомалейшие ценности, едва они создавались, таяли как дым: это был своего рода естественный, хотя и запоздалый, подоходный налог на капитал, только он взимался теперь не на государственной основе и по соразмерности, а слепо и по воле всевышнего. Однако для пострадавших этот логический ход вещей был непостижим. Они не понимали, почему им приходится страдать, а страдания, причина которых непонятна, переплавляются в ненависть. Ненависть же не может оставаться беспредметной: такая ненависть творит своих собственных «Они», свой собственный объект ненависти. В аду, где не существует демонов, которые бы этим адом правили, обреченные на муки сами придумывают себе мучителей, не желая признать, что их демоны — это они сами, и очень скоро привыкают видеть терзающих их «демонов» везде и повсюду: в евреях, в коммунистах, в католиках, в колдунах, даже в собственном выборном правительстве, объявленном «Ноябрьскими преступниками». Все это порождало ненависть, исчисляемую уже в миллионах лошадиных сил; ненависть накапливалась столь стремительно, что реальных обстоятельств было недостаточно, чтобы ее насытить, и она неизбежно творила себе своего собственного Врага из ничего.

А следом за ненавистью с такой же неотвратимостью рождалась противостоящая ей любовь. Все эти эго, безжалостно вырванные из привычного полумрака души, теперь, перед лицом таинственного, призрачного всеобъемлющего «Они», отчаянно искали себе новую опору, новые, осязаемые границы, и в процессе этом столь же неизбежно и столь же мощно источали любовь, исчисляемую в миллионах лошадиных сил и так же не находившую себе приложения в реальной действительности и потому создававшую своих ложных кумиров, своих вымышленных Мы, свой миф Почвы и Расы, своих Героев, свой калейдоскоп братских сообществ, захлестывавших своих членов стальной петлей.

Свой «Фрейкор». Свой «Кампфбунд», со всеми его разветвлениями. Свое национал-социалистское движение.



В 1918 году в прибалтийских провинциях еще происходили отдельные стычки, хотя официально пушки уже перестали греметь. Эти стихийные военные действия на свой страх и риск были еще чудовищней и еще больше напоминали резню, так как велись плохо вооруженными, не знающими пощады, боровшимися против всех и вся и готовыми идти до последнего отрядами фанатиков немцев; одержимые звериной отвагой, они сражались против латышей, литовцев, поляков, большевиков, англичан и даже против своих же немцев, если те были из другого лагеря. Такова была одна из попыток отвести от этого поколения карающую десницу Немезиды — Мира.

У Франца, молодого племянника Отто («десятилетнего Франца с копной похожих на кудель волос», по довоенным воспоминаниям Мэри), был в школе закадычный друг по имени Вольф. В 1918 году, когда Вольфу еще не сравнялось и шестнадцати лет, он пошел добровольцем на эту «малую» войну.

Затем Вольф как сквозь землю провалился. Впрочем, война эта велась без официального благословения военных властей, и списки понесенных потерь не публиковались. Поэтому никто не мог сказать с уверенностью, что Вольф был убит.

Младший брат Вольфа Лотар не верил (наряду со многими) в его смерть. Незадолго до поражения Германии Лотар был послан в тот же самый привилегированный кадетский корпус, в котором учились Вольф и Франц; отец Вольфа и Лотара, старый, сухопарый тайный советник Шейдеман, до выхода в отставку занимал пост губернатора в колониях и одно время служил в Африке вместе с Герингом-отцом. Но с наступлением инфляции Шейдеманы оказались не столь надежно обеспечены, как фон Кессены, не говоря уже о Герингах, вкладывавших деньги за границей. Старый вдовец был слишком тяжелым ревматиком, чтобы взяться теперь за какое-нибудь дело: он пустил к себе жильцов в свою большую квартиру неподалеку от Английских садов в Мюнхене: там под высокими лепными потолками ютились теперь стесненные в средствах квартиранты, по нескольку человек в каждой комнате.

Восемнадцатилетний Лотар, который должен был изучать право, считал, что ему очень повезло, когда его взяли на полставки на должность дежурного администратора в отель «Байришер-Хоф» в Мюнхене, где большинство служащих и официантов были такими же отпрысками бюргерских семей средней руки, как он сам, и единственными, в сущности, кормильцами этих семей. К тому же в отеле «Байришер-Хоф» Лотар всегда мог немного подкрепиться. О том, чтобы занимать такую прекрасную должность одному, никто тогда и не помышлял, и этот подарок судьбы Лотар делил еще с одним, таким же, как он, студентом. В те дни, когда Лотар был свободен от дежурства, он питался преимущественно воспоминаниями о вчерашней кормежке в отеле, насыщаясь ретроспективным, если можно так выразиться, способом. Когда он в очередной раз лег спать, не поужинав, ему приснилось, что его уволили, и он пробудился с истошным воплем. А порой ему снился его брат Вольф, отчаянная голова, бесследно куда-то канувший, и тогда он просыпался в слезах.



В то утро Лотару привалило счастье: какой-то молодой англичанин, остановившийся на ночь в отеле, попросил его разменять десятишиллинговую бумажку.

Лотар произвел размен из собственного кармана: какой дурак понесет добрую английскую валюту в кассу! Лотар надежно запрятал купюру у себя на груди под рубашку. Он абсолютно честно обменял ее Огастину на марки в соответствии с официальным курсом на этот утренний час, но уже к полудню стоимость английской бумажки удесятерилась.

3

После этого Огастин с карманами, набитыми марками, сел на поезд, идущий до Каммштадта, где предстояло сделать пересадку, а Лотар вскоре после его отъезда сменился с дежурства.

Почти все свободное время Лотар обычно проводил в спортивном зале неподалеку от Южного вокзала. От окружающих кварталов чересчур несло медициной, но в общем спортивный стадион «Терезиенвизе» с его беговыми дорожками расположен был достаточно удобно. Лотар посещал его для физической тренировки и для общения со сверстниками, ибо здесь, как в древней Спарте, в благородном содружестве собирался цвет немецкой молодежи, и Лотар был смиренно горд тем, что они считали его своим.

Здесь Лотар обрел тот мужественный и скромный, возвышенный дух идеализма, к которому повсеместно тянется молодежь, как к роднику в пустыне. «Пусть, — думал Лотар, — мы приходим сюда только для того, чтобы упражнять наши грубые телесные оболочки, но ведь на самом-то деле Тело и Дух едины, они целомудренно слиты друг с другом. Насколько чаще Глаз Гора (под этим подразумевался тот особый ястребиный взгляд, который проникает сквозь материальную оболочку до самых глубин души) взирает на нас с лиц простых атлетов, а не с лиц философов или священников! Лотар был юноша начитанный, но здесь, в компании его приятелей, это ощущалось лишь как помеха, а он теперь, когда его брат, благородный Вольф, исчез, особенно нуждался в друзьях.

Итак, Лотар с огастинской полуфунтовой бумажкой, надежно запрятанной на груди, отправился в свой спортзал и, вступив под его гулкие своды и вдохнув разлитый в воздухе восхитительный запах мужественности, едва не зафыркал, как добрый конь. В спортивных мужских залах, как правило, устойчиво держится острый запах свежего мужского пота, с присущим ему сладковато-земляничным привкусом, и едкий запах обветшалой кожи и въевшейся во все щели пола грязи, надежно утрамбованной там швабрами мойщиков, но для восемнадцатилетнего Лотара эта вонь была как свежий ветер с вересковой пустоши для Петуленгро, и он с наслаждением вдохнул ее в себя, словно выпущенный весной на пастбище конь.

Лотар начал сегодня свою тренировку с упражнений на расслабление — сначала шеи и плеч, затем пальцев и, наконец, щиколоток и ступней. После этого он немного повисел на шведской стенке, поднимая под прямым углом ноги для укрепления брюшного пресса, ибо эти мышцы необычайно важны для организма, будучи не только стержнем, на котором все держится, но и защитой солнечного сплетения со всеми его таинственными функциями.

В глубине этого пустого зала, где эхо свободно разносило резкие юношеские возгласы, одна стена была выкрашена светло-зеленой краской с широкой белой полосой на высоте теннисной сетки и предназначалась для индивидуальной тренировки теннисистов. Лотар обожал теннис, но, к сожалению, в мае 1919 года, когда фон Эпп производил «чистку» Мюнхена, кто-то нашел нужным расстрелять красных у этой стены, и теперь она была так изрешечена пулями (особенно эта белая полоса и все пространство вокруг), что теннисный мяч отскакивал от нее в совершенно непредвиденном направлении, а посему, если руки и плечи какого-нибудь бумагомараки, вроде Лотара, нуждались в наращивании мускулов, ему не оставалось ничего другого, как прибегнуть к услугам гантелей и булав. Сегодня же, спустившись со шведской стенки и обнаружив, что к гимнастическому коню и параллельным брусьям стоит целая очередь, Лотар направился прямо к мату, на котором маленький курносый отставной сержант обучал желающих приемам джиу-джитсу.

Джиу-джитсу (или дзю-до), будучи искусством достигать победы над грубой силой путем причинения противнику нестерпимой боли, обладало неотразимой притягательностью для впечатлительной молодежи — и для девушек почти в такой же мере, как для юношей. Лотар в те дни был этим просто одержим. Поскольку техника дзю-до сводится к самообороне без применения оружия, инструктор обучал вас, как застать противника врасплох и сломать ему руку или ногу, прежде чем он успеет коварно на вас напасть, или как, к примеру, вышвырнуть из окна здоровенного детину, по сравнению с которым ты еще сопляк, ну и разным другим приемам в таком же духе. Лотар был хрупкого сложения, почти девически легок, но обладал совершенно необычайной природной подвижностью и порой на политических митингах и при некоторых других обстоятельствах ему случалось на деле и с успехом применять эту свою природную подвижность вместе с приобретенными навыками.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21