— Ага, крест причащальный. Папа говорил, что он золотой и с бриллиантами.
— Это с такими блестящими стёклышками? — взглянул на Катерину Иванчиков.
— Не стёклышками, — улыбнулась Катерина. — Это драгоценные камни. Дороже золота.
— Ого, дороже золота! — с мальчишеской непосредственностью причмокнул языком Иванчиков. — А Сорокин этот крест не взял?
— Нет, не взял.
— Стоп! — оторвал Сапежка голову от стола, и его узкие глаза-треугольнички нацелились на Катерину. — А ведь креста нет в церкви.
— Сивак взял. Он зашёл к отцу, показал какую-то бумагу, которую составил Сорокин, и потребовал, чтобы отец отдал ему крест. Отец отдал.
— Это уже что-то новое. Для нас новое, — оживился Сапежка. — А где Сивак мог взять ту бумагу?
— Не знаю.
— Вы все время были в деревне, пока банда там находилась? Сорокина среди бандитов не видели? — допытывался Сапежка. — А когда банда покидала село, Сорокина с ними не было?
— Нет, не было его. А папку бандиты в сарае заперли, и комиссар из Москвы был там, — подала голос Ксения, и глаза её опять подёрнулись туманом и стали как две слезинки, готовые вот-вот пролиться.
Сапежка побарабанил пальцами по столу, сдвинул брови, задумался. Он в чем-то усомнился и высказал это своё сомнение:
— Боже правый! — воскликнула Катерина. — Что вы такое говорите! Какую напраслину на людей возводите!
— А мы, чекисты, и не с такими фактами встречались. Все могло быть: вынудили — они и присоединились.
— Не могло! — вскочила Ксения со скамеечки. — Не присоединились! — Теперь уже она заплакала, упала лицом в колени и вся вздрагивала от рыданий. — Сам ты бандит, сам!
— Ну, это уж вы того… ляпнули.
Сапежка и сам понимал, что сморозил глупость. Вылез из-за стола, потоптался по хате, тронул Ксению за плечо:
— Ну хватит реветь, я же не утверждаю, я просто спросил.
— Отстань! — дёрнула Ксения плечом, взглянула на него заплаканными глазами. — Противный!
Сапежка вышел, сказав, что идёт искать председателя.
— Он ваш начальник? — спросила Катерина у Иванчикова.
— Не начальник, но он из губчека. Вы простите его, он просто устал, замотался. Видите, спит на ходу.
Ксения перестала плакать, вытерла подолом глаза.
Лишь минут через тридцать вернулся в сельсовет Сапежка, ведя с собою седого, преклонных лет человека. Старик был настолько худ, что его широкие холщовые порты казались пустыми. Борода густая, маленькое личико утонуло в ней.
— Полюбуйтесь на этого фрукта, — сказал Сапежка, показывая пальцем на старика, — на этого председателя советской власти. Мы сидим, ждём его в пустом, стоящем нараспашку сельсовете…
— А от кого запирать? Печать у меня, — буркнул старик и сел за стол.
— Мы его ждём, — ещё больше распаляясь, продолжал Сапежка, — а он, видите ли, погреб чистит.
— Да замолчи ты! — Тонкие губы Сапежки сжались в ровную чёрточку. — Он погреб чистит, а те, кого мы поджидаем, церковь обшарили и очистили. Кто они такие, ты можешь сказать?
— Кто такие? — повторил старик Сапежкин вопрос. — Комиссары, начальники.
— А то как же. Сами показали.
— А что его читать?.. Без этих мандатов начальники сюда не едут. Попросили отвести к попу, я и отвёл. А уж с ним пошли в церковь.
— Во, видали? А? Ну и фрукт. — Чёрные глаза Сапежки вспыхнули гневом. — Откуда они тут объявились? Приехали или пришли?
— Не спрашивал. Может, и пришли. А может, приехали.
— Он сам ко мне заходил, сказал, что церковь всю осмотрели и ничего не взяли. Да в нашей церкви и брать-то нечего. Что было, давно забрали комиссары из уезда и сами попы. За три года в приходе четвёртый поп. А у попа взяли золотые часы.
— Кто их знает. Я спрятался, чтоб подводу не попросили. А то каждому начальнику выделяй коня. Вот они и обошлись без подводы.
— Да тебя же гнать надо в шею с этой должности! Ты же пустое место, дырка от бублика.
Старик ощетинился. Достал из кармана печать в просиненном чернилами мешочке, швырнул на стол:
— И гоните. Я не по своей воле ношу её. Денег за это не получаю. Мой черёд был. Три дня осталось, чтоб отбыть.
— Никто меня не выбирал — просто черёд подошёл. Нема охотников выбираться.
Сапежка умолк, в отчаянье безвольно махнул рукой, сел на скамью. Тут старик и рассказал про эту председательскую очередь, как он говорил, — черёд. Прежде в селе были председатели сельсовета выборные. Но одного повесили легионеры из корпуса Довбор-Мусницкого, второго застрелили дезертиры. Тогда выбрали председателем женщину, вдову, она сколько-то в городе на фабрике проработала. Думали, женщину пожалеют, не тронут. Однако и её не миновала беда: бандиты отняли корову, лошадь, припугнули, что убьют, если не бросит председательство. Женщина струхнула — двое детей малых — и отказалась. Вот после этого на сходе крестьяне и постановили: исполнять обязанности председателя будут по очереди все грамотные мужчины. Срок такого дежурства — две недели.
— Мне всего три дня осталось ходить с печатью, — закончил свой рассказ старик. — А потом Ахрема Земцова черёд.
О положении на селе Сапежка и Иванчиков знали хорошо. В этом лесном уезде хозяевами пока что были бандиты. Уездной милиции и чоновцам не хватало сил с ними совладать, а армейские отряды своих операций здесь ещё не проводили.
Сапежка встал и нервно заметался по хате.
— Ну что тут делать? Что? — вопрошал, хлопая себя по лбу. — Как их застать? Как увидеть? — Остановился возле стола, опёрся о него локтями как раз напротив председателя. — Спрашиваю, как нам их теперь увидеть? Может, подскажешь?
Старик какое-то время смотрел на Сапежку испуганно, потом перевёл взгляд на Иванчикова, как бы обращаясь к нему за советом и подмогой.
— А что тут подсказывать? — проговорил наконец. — Те комиссары церкви осматривают. Так ступайте по сёлам, куда они ещё не заходили.
— А мы не так делаем? Вот и в твоё село пришли… — Сапежка подсел к председателю и уже спокойно стал выспрашивать приметы.
— Один длинный, второй потолще и покороче, — уставившись в потолок, вспоминал старик. — Хром на обоих да пушки по бокам.
— Ну, леворверы.
— Не-а.
— Может, и было, да они же при мне штаны не снимали. В хроме были.
Старика отпустили, и тот, обрадованный, что легко отделался, пожелал всем доброго здоровьечка и поспешил выйти.
— Ну, кое-что выяснили, — сказал Сапежка. — А по правде, так ничего. Вы, гражданка, — обратился он к Катерине, — как полагаете: не похожи эти на Сорокина и Булыгу?
Катерина неопределённо пожала плечами.
— Видно, не он. — Сапежка повернулся к Иванчикову. — Вот что, я пойду в уезд. Оттуда свяжусь с губчека, пусть они предупредят другие уезды насчёт этого Сорокина. А ты двигай по сёлам с церквями. Какие тут ближайшие села?
— Ласки. Грибовцы.
— Вот и жми туда. А вдруг повезёт.
Все вышли из дому.
Дождь перестал. Прямо перед ними на западе туча разорвалась, и луч небесной синевы как бы прожёг её мерёжу. Синева эта стала расходиться от центра, и выглянуло солнце.
12
День был на исходе. Штаб-ротмистр Шилин и поручик Михальцевич прилегли отдохнуть на опушке леса, подложив под головы заплечные мешки. Ветерок трепал чубы деревьям, и с них стекал жёлтый и багряный лист. Лето отступало, сгорало, поджигая своим последним огнём лес и травы. С вечера и до утра плакали травы росою, мочили ноги каждому, кто шёл по ним в эту пору. И за день не поспевала трава обсохнуть.
— Лето красное висит на тонкой паутинке, — продекламировал Шилин, поймав на лету рыжий листок, опутанный паутиной. — Учил когда-то такие стихи. Это не Пушкин?
— Видимо, нет. А я не люблю осень. Смертью от неё веет, — ответил Михальцевич.
— Особенно от этой осени. Грустная она у нас, поручик. И поганая. Волки мы с тобой. Рыщем, от людей прячемся.
— Мы боремся. А в борьбе все средства хороши.
— Куда уж там… Мы, брат, с тобой не борцы. Мы — тати, шальники, ошуйники на святой Руси.
Шилин снял фуражку, швырнул наземь. Лицо у него чисто выбрито — бреется каждый день, что вызывает у Михальцевича раздражение: хочешь не хочешь, и он вынужден также ежедневно бриться. Профиль у Шилина строгий, с резко выраженными чертами, подбородок раздвоенный, с ямочкой, и торчит вперёд. Наполеоновский профиль — те же властность, жёсткость, капризность. Если б Шилин надел ещё и треуголку да ростом был поменьше — вылитый был бы император Наполеон Бонапарт.
— Злоба, ненависть нами владеют. Мораль растоптана, — продолжал Шилин. — Ну можно ли было представить лет десяток назад, что я, дворянин, офицер, стану убийцей и грабителем? Ужас!
— Мы боремся, — упрямо повторил Михальцевич. Он набрал вокруг себя сухих веточек, листьев, поджёг. Синий дымок потянулся под крону берёзы, завис в ветвях. Оторвал и кинул в костерок лоскут бересты — он скрутился, подёрнулся жирной, чёрной копотью. — Мы воюем теми же средствами, какие применила против нас эта чернь. Что они сделали с элитой русского народа, с её мозгом и сердцем? Нищими пустили по миру. Истребили. А мы что, должны были покориться? Вы стихи знаете их красного пиита: «Смиренно на Запад побрело с сумой русское столбовое дворянство». Верно, мы с сумой остались, нищими…
— Все так, поручик, так. Наша трагедия, трагедия дворянства и всех просвещённых сословий, в том, что допустили этот кровавый хаос. Надо было предвидеть его лет за сто.
— Илларион Карпович! — воскликнул Михальцевич. — Что это вы так раскисли? Что с вами? У нас же все идёт не худо. Граница близко. Документы на руках. Наскучит или припечёт пятки — смотаемся: я — на запад, вы — в свою тмутаракань.
— В тмутаракань на вечное прозябание и жизнь под страхом. О боже мой, сколько же нас уже погибло. Безымянных и забытых своим же народом. И сколько ещё погибнет…
— Илларион Карпович! — взмолился Михальцевич. — Хватит душу травить. Давайте лучше что-нибудь весёлое вспомним. — Он так же, как и Шилин, хватил фуражкой о землю, натужно улыбнулся, показав зубы с двумя золотыми коронками, уставился выпуклыми своими глазами на Шилина. — Припомнился мне случай. Просто анекдот, нарочно не придумаешь. Служил в штабе округа полковник с презабавной фамилией — Босой. Однажды прибыл он в наш полк и со станции позвонил в часть, чтоб за ним приехали. Солдат-телефонист доложил мне — дежурному: «На вокзале полковник босой сидит, просил забрать его оттуда». Я взял несколько пар сапог, еду на вокзал. Ходим, спрашиваем, где тут разутый офицер сидит… Каково? — И Михальцевич захохотал, приглашая посмеяться и Шилина.
— Не смешно, — сказал Шилин, однако улыбнулся. — Придумай что-нибудь повеселее. — Он иронически оглядел Михальцевича, задержал взгляд на его лысине. — А отчего у тебя, молодого, волосы повылезли?
— Не повылезли, а попрятались… Повеселее что-нибудь придумать? Тогда вот послушайте про мою тётку. Была она богата, жила в двухэтажном доме одна с собачкой Пупсиком. Квартирантов не держала. И вот собралась ма танте лечь в больницу и принесла нам на временное содержание Пупсика. А тот Пупсик ничего не ест, даже колбасы. Сказали об этом тётке. «Какой ещё колбасы? — возмутилась она. — Мой Пупсик ест только тушёную капусту под специальным соусом, и всё ему подавайте на мелкой тарелке с краями, выгнутыми, как лист клёна, и непременно чтобы на вас был белый передник…» — И снова захохотал.
— Потешно, — усмехнулся Шилин, зевнул, потянулся. — Спать охота.
— А с кем? — наклонился к нему Михальцевич.
— Да не худо бы к какой-нибудь вдове присоседиться. А то ведь как монахи.
— Вот-вот, — ожил Михальцевич, и глаза его блудливо и алчно помутнели. — Надо. А то плоть бунтует. На всякую молодую женщину смотрю теперь с такой же жадностью, как смотрит пьяница на водку. Эх, сюда бы мою Машеньку-гимназистку. Правда, в последнюю встречу я её отхлестал по щекам. Крутанула с моим же приятелем.
— По щекам? Ты, офицер, дворянин, бил женщину? — Шилин строго поджал губы, нахмурил брови. («Наполеон!» — подумал Михальцевич.) — Женщину бить по лицу нельзя. Это преступно, дико. Её можно расстрелять, повесить, сжечь на костре, но бить по щекам?..
— Ну, это давно было, — попытался оправдаться Михальцевич, так и не понявший, в шутку это было сказано или всерьёз. — Я был тогда в состоянии аффекта. Не думаю, чтобы она, будучи виновата, меня возненавидела. Судьба её неизвестна и, видимо, незавидна. От большевиков сбежала, где-то теперь в Париже. Я песенку о ней сочинил. — Он начал тихонько напевать:
Жила-была Машенька
Около Рязани,
С русою косою,
С синими глазами.
О любви мечтала,
Романы читала,
Средь берёз бродила,
Хоровод водила.
Но пришёл Октябрь кровавый,
Но пришёл Октябрь суровый.
Убежала Машенька
Да в Париж далёкий.
А в Париже рыжем
Нет рязанской сини,
Нет берёзок белых,
Нет родной России.
— Так ты же можешь встретиться с нею в Париже, — сказал с ухмылкой Шилин. — Поедешь, построишь женскую баню. Машенька твоя билеты будет продавать, а ты…
— Не надо так, Илларион Карпович. Горько это…
Темнело. Пора было подумать о ночлеге. Неподалёку была деревня Крапивня. Решили зайти сперва в концевую хату, расспросить, что за деревня и есть ли здесь начальство. Заходить в деревни без разведки теперь опасались. Боялись и чекистов — эвон какой след за собой оставили, — и бандитов. От этих, если схватят, тоже добра не жди — и ограбят, и в распыл могут пустить.
Хата, которую они облюбовали, была отгорожена от поля пряслом из новых окоренных жердей. Постояли на опушке леса, понаблюдали, ничего подозрительного не заметили. Прошли двором, постучались. Выскочила девчушка, встретила их радостно, ни о чем не спрашивая, пригласила войти. Вошли.
— Добрый вечер, — ответила она на приветствие. — Меня зовут Лидка.
— Очень приятно, что ты Лидка, — сказал Шилин. — Ну, а мы из Москвы.
— Ой! — Лидка просияла вся, занялась краской, её чистые, зеленоватые, как льдинки, глаза так и засветились — столько в них было радости.
Она только начала вылюдневать в девушку, ещё не понимала этого, а между тем надо было понимать и вести себя соответственно. В душе она оставалась ещё ребёнком, будучи уже по всем статьям женщиной: и грудь вздымалась под вышитой кофточкой, и сзади круглилось. Маленькая, ладная, с тонкой шейкой, по-юному счастливая всем существом, трепетная и светлая, как капелька, — такая была эта Лидка.
— А мы из Москвы, — повторил Шилин, не сводя с неё жадного, по-мужски наглого взгляда. Не выдержал, взял её за плечики, привлёк к себе, чмокнул в макушку, похлопал по спине. — Будем тут у вас крепить советскую власть. Как она у вас, крепкая?
— Крепкая… У нас тут отряд милиции стоял.
— А сейчас он где?
— В Бороньки ушёл. А Москва большая?
— Ещё бы! — заулыбался Шилин. — Там есть такие дома, что вся ваша волость в одном доме поместится. А тебе, капелька…
— Я Лидка.
— А тебе, Лидка, я такой дом одной бы подарил.
— Ой, как интересно, — загорелись её ушки от удивления и удовольствия.
Лидка села на скамеечку, глядела во все глаза то на Шилина, то на Михальцевича и рассказывала про деревню и про свою семью. Отец с матерью в соседней деревне отмечают сороковины по бабушке. Скоро должны приехать. Есть ещё брат, служит в милиции, бандитов ловит.
В чистой, новой хате пахло опарой и васильками. Синие веночки были развешаны по стенам и лежали под лавками. Лидка объяснила, что сушёные васильки держат в хатах, чтобы не заводились сверчки.
— Ты бы нас, малышка, покормила, — сказал Михальцевич и так же, как и Шилин, обнял её за плечики и чмокнул в макушку. — Покормишь?
— Ага. Меня все так зовут: малышка, малая. Говорят, я такая, что и под гриб спрячусь. — Она вскочила со скамеечки, шмыгнула на другую половину, к печи, открыла заслонку, ухватом достала чугунок. — Тут суп гречневый. Сала нарежу, огурцы есть…
— Бутончик! — Михальцевич почмокал губами, прищёлкнул пальцами. — Сорвать бы…
Выпуклые глаза его замаслились, такая же масляная ухмылка искривила губы.
— Мон шер, — тихо, чтобы не услышала Лидка, сказал Шилин, — не подобает русскому офицеру такие дела творити. Суворова помнишь?
— А, — махнул рукой Михальцевич, — после того, что мы натворили, поздно вспоминать Суворова.
Они поужинали молочным гречневым супом, салом с огурцами, запили молоком. И Лидка с ними ела, счастливая тем, что такие важные московские начальники так ласково с нею разговаривают, так интересно рассказывают про Москву. Она сказала, что хочет туда поехать — учиться на артистку.
— На артистку? О-ля-ля! — не удержался Михальцевич, двумя пальцами взял Лидку за мочку уха, наклонился к ней и поцеловал в щеку. — Ух ты, моя артисточка!
— А что? — уставилась на него Лидка глазами-льдинками. — Мы тут ставим спектакли, и я главную роль играю. И мой брат Савка сказал, что выучит меня на артистку, как только войну с поляками и бандитами закончат.
— Конечно, выучишься, — поддержал её Шилин. — Слава, овации, охапки цветов, поклонники несут тебя на руках из театра к автомобилю… Ура, малышка!
И чем дольше они вот так с нею зубоскалили, ёрничали, чмокали по очереди в щеки, в шейку, чем больше она, осмелев, верила их словам, все ещё не понимая, что она уже не ребёнок, не дитя, а девушка, тем сильнее разгоралось у них желание. От их прикосновений, поцелуев, шуток она так заливисто смеялась, что казалось, протяни руку — и в воздухе поймаешь этот её смех. Михальцевич уже подхватил было Лидку на руки, стал кружить её, осыпая поцелуями, и едва не бросился с нею на кровать, но тут через распахнутое окно послышался конский топот.
— Савка едет! — вскрикнула Лидка. — Брат.
Все трое вышли из хаты.
Савка внешне походил на Лидку — такие же прозрачно-зеленоватые глаза, такая же тонкая, в золотистом пушке шея. За спиной у него карабин, с одного боку шашка, с другого — наган. Седло кавалерийское и конь, прошедший кавалерийскую выучку, — штаб-ротмистр отметил это с первого взгляда. В остальном же ничего кавалерийского: сапоги без шпор, брюки чёрные, в полоску, рубаха-косоворотка, только шапка солдатская со звездой. К седлу вместо шинели приторочена на манер скатки простая домотканая свитка.
Савка спешился, бросил повод на кол в заборе, козырнул:
— Боец милицейского конного отряда Жиленков.
Невольно, автоматически щёлкнули каблуками и Шилин с Михальцевичем.
— Кто будете, товарищи?
— Они начальники из Москвы, — поспешила ответить за них Лидка. — Их прислали крепить тут советскую власть.
— А документы у вас имеются? Позвольте взглянуть, — протянул Савка руку к Михальцевичу.
Савка был не ахти какой грамотей: читал мандат вслух, по слогам, водя по строчкам пальцем. Ещё не дочитав, воскликнул:
— Так это вы?! А нам говорили о вас: ходят двое да золото требуют у попов и евреев.
— Вот эти двое и предстали пред вашим светлым ликом, — сказал с насторожённой улыбкой Шилин. — Значит, жалобы были? От попов, конечно?
— От них. И правильно, что трясёте эту породу. — Стал читать дальше, все так же помогая себе пальцем, а под конец язык у Савки споткнулся: — Ленин? И это он сам расписался?
— Сам. За него никто не расписывается. Вот он и послал нас в ваши края. А тут неспокойно да ещё и жалуются.
— Во-во, — затряс головой Савка, — жалуется и на нас контра всякая. — Он возвратил мандат, заулыбался, довольный, что довелось подержать в руках документ, который держал и Ленин, спросил у сестры: — Лидка, покормила товарищей?
Шилин ответил, что они уже поели, Лидка позаботилась. Савка удовлетворённо кивнул, но вдруг радость на его лице сменилась озабоченностью, беспокойством.
— Как же это вы одни ходите? — сказал он. — Тут же бандитов пропасть. Гоняемся, громим, а им, гадам, переводу нет, из Польши переходят целыми отрядами.
— Страшновато, но надо же дело делать.
Шилин расспросил, что и где говорилось о них, кто жаловался, поинтересовался и бандитами — где они действуют, могут ли объявиться здесь. Савка Жиленков охотно рассказывал обо всем, что их интересовало. Михальцевич весело, как ровню, хлопнул Савку по плечу, сказал:
— Мы тут думаем сход провести и с лекцией выступить. Одобряешь?
— Нужное дело, — ответил Савка. — Я сам перед мужиками выступаю, слушают, да не всему верят. Но вы-то грамотные, вам поверят. — А на вопрос, где тут поблизости есть церковь, похвастал: — Была в Круглянах, так мы её прикрыли. Всё оттуда вон, теперь там читальню делаем.
— Молодцы, — снова похлопал Савку по плечу Михальцевич.
Савка сказал, что домой он на минутку, захватить харчей, в Березянке его хлопцы ждут, подосадовал, что не может остаться с такими дорогими гостями. Лидка принесла ему из клети сала, буханку хлеба. Он положил все это в сумку, так и не зайдя в хату, вскочил на коня, уехал.
Близились сумерки. Солнце село на чёрный гребень леса. Лидка вынесла ушат с пойлом, задала кабанчику, впустила во двор корову — только что прошло стадо, — села доить. Шилин и Михальцевич стояли поодаль и не сводили с Лидки глаз. Проворные пальцы её умело сжимали соски, молоко струйками било в подойник. Лидка настолько была занята своим делом, что не заметила, как подол юбочки сполз с колен, обнажив их, уже по-девичьи округлые. Михальцевич подтолкнул Шилина, подмигнул одним глазом, алые, словно напомаженные губы его изломились в ухмылке.
— Бутончик, — прошептал он.
— Созрела, — согласился Шилин. — Петита персона. Однако, сударь, не поддавайтесь соблазну. Нам тут ночевать.
Лидка, подоив корову, подошла к ним, поставила на землю подойник, предложила Шилину:
— Попейте сыродою, набгом.
— Набгом? — не понял тот.
— А вот так, — показала Лидка руками, будто подносит подойник ко рту.
— Это давнишнее местное слово, — разъяснил Михальцевич, — означает — пить, на бога глядя, глазами к небу.
— Ну что ж, набгом так набгом. — Шилин поднял с земли подойник, принялся пить из него через край пахучее парное молоко. Попил, сказал «спасибо», передал подойник Михальцевичу. Тот пить не стал, брезгливо пожевал губами, что-то высматривая в подойнике, сказал:
— Ты, Лидка, процеди-ка молоко. Пошли в хату, — и первым ступил к двери с подойником в руке.
Шилин остался во дворе, присел на завалинку, опёрся локтями на колени, смотрел, как красный шар солнца погружается в лес. Этот солнечный шар с резко очерченными, словно вырезанными краями показался ему каким-то зловещим, он вроде сулил недоброе. Душа Шилина тотчас приняла эту тревогу, впитала её в себя. Ему вдруг сделалось до отчаянья одиноко и тревожно посреди этого вечернего тихого и чуждого ему мира. И мысли охватили такие же горькие, всё те же, от которых он последнее время тщетно пытался отмахнуться: «Почему именно мне выпала такая судьба, одному из всего моего рода, славного рода, которым я был вправе гордиться? И почему на мне мой род дворянский должен оборваться, пресечься? Что меня ждёт? До чего я докатился? Я, русский дворянин, гвардейский офицер, стал бандитом, убиваю, обираю людей и православные церкви…»
Так истязал он свою душу уже давно, не давал себе поблажки и сейчас. Выхода из нынешнего положения не видел, не находил да и не искал, ибо понял окончательно, что не может быть никакого выхода после содеянного и что катиться ему дальше по этой дорожке, как катится ком снега, пущенный с вершины горы, пока не разобьётся вдребезги (или насмерть?) о какую-нибудь там преграду.
Как и всякий раз, когда Шилин предавался таким вот невыносимо гнетущим раздумьям, взамен горечи и отчаянья закипали в нем злоба, ненависть — страшная сила, которой, когда она достигала своей высшей точки, он уже не мог управлять, не мог сдерживать себя. В такие минуты он впадал в ярость и становился по-звериному жестоким. Сколько людей расстрелял он в этой ярости, скольких посек саблей! Взрыв этой самой ярости и сейчас подбросил его с завалинки, на которой сидел. Вскочил, заходил по двору, до боли сжимая зубы, весь колотился, дрожали ноги, рука похлопывала по боку, словно нащупывая шашку. Сапогом наподдал миску, в которую было налито молоко кошке, миска ударилась о стену, брызнула черепками. Схватил черепок побольше и запустил в кабанчика, что похрюкивал, тычась рылом под дверь хлевушка. Не попал. Ярость требовала выхода. Как из парового котла, чтобы снизить давление, выпускают пар, так и ему надо было избавиться от своей исступлённой злости, ослабить её, но он не находил способа.
И тут увидел в окне Лидку. Та услыхала, как разбилась миска, и, уткнувшись в стекло носом, смотрела на двор. В её лице с расплющенным носом было что-то дурашливое. Шилин на миг окаменел, потом вдруг рванулся в дом. Лидка в этом его рывке почуяла недоброе для себя, метнулась в красный угол, села под образа.
— Что такое? — испуганно выкатил глаза Михальцевич, когда Шилин вбежал в хату.
Тот не ответил, проскочил к Лидке, схватил её под мышки, донёс до кровати, бросил на неё и сверху бросился сам. Одной рукой стаскивал с себя кожанку, ремень с кобурой, а второй прижимал Лидку к сеннику.
— Ой, дяденька, шее больно, дяденька… — умоляла Лидка. Она потом и кричала, плакала. Шилин словно не слышал. Он, видно, и впрямь не слышал, потому что не зажимал ей рот, не мешал кричать…
Встал Шилин медленно, лениво, так же неспешно застегнулся, подпоясался, надел кожанку. Отошёл от кровати, сел под образа в красном углу, откуда перед этим вытащил Лидку.
— Можешь и ты сорвать свой лепесток, — бросил Михальцевичу и вышел. В сенях услыхал отчаянный крик Лидки — единственное её средство защитить себя, единственный и тщетный путь к спасению.
…Этот двор они покинули тотчас же, как только из хаты вышел Михальцевич. Лидку заперли, сунув в пробой висевшую на шнурке железку. Быстрым шагом подались к лесу, углубились в него. Стволы сосен колоннадой уходили в густой сумрак, растворялись в нем. И Шилин с Михальцевичем держали путь в этот сумрак. Подгоняли себя, хотя и знали, что никакой погони не будет, — гнал их прочь от деревни страх перед содеянным. Шилин и раз, и другой заводил речь об этом:
— До сих пор приказывал расстреливать, вешать, сам расстреливал и вешал. Все было оправдано: идёт борьба не на жизнь, а на смерть. Но чтобы насиловать ребёнка да ещё вдвоём… Это конец, финиш… Это маразм, крайняя степень деградации…
Михальцевич размышлял вслух, уверенный, как всегда, в своей правоте:
— Мы воюем, а на войне все средства хороши. Вот и подкинули им сюрпризец: комиссары от Ленина — насильники, растлители. Это же здорово! Пускай теперь и бунтуют против комиссаров.
Они не знали, куда выйдут, когда кончится лес, однако шли и шли, пока совсем не стемнело. На полянке среди леса нашли копну сена, зарылись в него, решили: тут и заночуют. Было ещё рано, спать не хотелось. Тишина царила над землёю, лишь порой прошуршит в сене мышь да вскрикнет в лесу то ли птица, то ли кто из мелкого зверья. Мрак густел и густел, наваливался со всех сторон, как нечто материальное, вещественное, даже, казалось, был ощутим на вес. На аспидной доске неба лихорадочно блестели крупные звезды. Ярче других — звезды Большой Медведицы. Ветка берёзы, нависшая над копной и резко белевшая на фоне неба, была недвижима. В воздухе вдруг послышался шелест крыльев — пролетела большая птица и села на ветку. На ту самую. Ветка вздрогнула, перечеркнула Большую Медведицу, словно пытаясь смахнуть её с неба.
— Сова, — сказал Михальцевич. — Глаза зеленые.
Птица, напуганная голосом, улетела.
— Слушай, поручик, — заговорил Шилин, — с мандатом нам больше таскаться нельзя. Надо, пожалуй, разойтись.
— Почему нельзя? Мандат ещё послужит. Перейдём в другую губернию.
— За казну свою, дорогой, хлопочешь. На парижскую баню не хватит. Кстати, а ты был в Париже?
— Нет.
— Какое совпадение, и я не был.
— Иронизируешь, Илларион Карпович. А казна моя, конечно, скудновата. Ну чем мы особенно разжились?
— А раньше, в отряде?