Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Облава

ModernLib.Net / Исторические детективы / Хомченко Василий Фёдорович / Облава - Чтение (стр. 4)
Автор: Хомченко Василий Фёдорович
Жанр: Исторические детективы

 

 


— Хочу, чтобы вы сходили на Лубянку и узнали о судьбе Милы. И чтобы, если она ещё жива, добились свидания с нею. Вот ради этого я и пришёл к вам.

Максим молчал и думал о Миле. Представились то далёкое лето на Волге и та Мила с глазами цвета тёмного мёда, маленькая чёрная подвижная жужелица… Волна давнишней радости и боли всколыхнулась в душе, и ему вдруг с отчаянной, неодолимой силой захотелось увидеть Милу, ту далёкую Милу… Словно забыв, что Шилин ждёт ответа, Максим принялся расхаживать по комнате, взволнованный, возбуждённый, — вот какова она, власть первой любви! Не успокаивал себя, а наоборот, бередил ту давнюю рану, которая сейчас, к его собственному удивлению, доставляла скорее радость, чем боль. И вот спустя столько лет ему опять выпадает возможность увидеться с Милой, а возможно, и помочь ей, облегчить её участь. Сорокин остановился перед Шилиным, сказал:

— Я сделаю все, что в моих силах.

Шилин встал, поблагодарил Максима.

— Как-никак мы родня, одного роду-племени, — слегка растроганно сказал он. — Завтра или послезавтра вечером я снова зайду.

И они распрощались.

Назавтра Максим Сорокин пошёл в чека. Мила действительно была там, находилась под следствием, а не в качестве заложницы. Разрешить свидание с нею должен был член коллегии ВЧК, и Сорокин зашёл к нему.

Член коллегии, худощавый, с чёрными кудряшками, молодой ещё человек, пригласил Сорокина сесть, указав на стул, стоявший рядом со столом, а сам тем временем что-то торопливо дописывал.

— Что вы хотели? — спросил наконец, кончив писать.

— Хочу, чтобы вы разрешили свидание с Эмилией Шилиной.

— А кем вы ей доводитесь?

— Дальний родственник. Да и ещё кое-кто из родни просит. — Последнее было сказано зря, тут же и пожалел об этом.

— Кто из родни? — Чекист вскинул голову, внимательно посмотрел на Сорокина чёрными пронизывающими глазами. — Кто именно, называйте!

— Из Тверской губернии приезжала тётка. У неё сейчас дети Шилиной, — сказал Сорокин. Тётка Анфиса Алексеевна в самом деле с неделю назад была в Москве.

— А о самом Шилине что вам известно?

— Ничего… Знал, что он штаб-ротмистр.

— Вы коммунист?

— Коммунист.

— Работаете у Луначарского?

— Да.

— В отделе культуры? — Расспросы члена коллегии напоминали допрос. — Так вот, товарищ Сорокин, ваша родственница Эмилия Шилина обвиняется вместе с её мужем штаб-ротмистром, скрывающимся от нас, в участии в контрреволюционной организации.

— А конкретно в чем её вина? Что она лично сделала?

— Конкретно? Ну, что там конкретно, мы ещё выясним. У неё дома была явка для членов группы.

— Я хотел бы её повидать.

— С какой целью?

— Не видел шестнадцать лет. Надо поговорить о судьбе детей.

— Ваш адрес?

Сорокин назвал адрес, и чекист записал. Постояв немного в раздумье, он резко крутнулся на высоких каблуках с медными подковками, наклонился к столу и стоя стал что-то писать.

— Вот разрешение, — протянул он Сорокину бумажку. — Встречайтесь с вашей родственницей. Время не ограничиваю.

Свидание состоялось в маленькой комнатке рядом с коридорным надзирателем. Это была комната для допросов. Тяжёлая грубая скамья — не поднимешь, стол такой же тяжёлый, только что полированный и покрытый лаком. Надзиратель, пожилой флегматичный латыш, мог со своего места видеть и слышать все, что происходит в камере.

Мила вошла, держа руки за спиной. Её привела женщина-надзирательница. Сорокин, сидевший за столом, встал навстречу, жестом предложил Миле сесть. Она села на скамью, руки на колени — так положено при допросах. Сорокина Мила не узнала, приняла его за нового следователя, вызвавшего её на очередной допрос. Мила переменилась — располнела, слегка оплыла, как говорят, обабилась. И все равно Сорокин узнал бы её и в толпе. Не беда, что мелкие морщинки густо собрались на шее и возле глаз, что лицо похудало и как бы заострилось, что ямочки на щеках и подбородке, когда-то так умилявшие его, почти сгладились. Разве что этот страх, навсегда, казалось, поселившийся в глубине её глаз. Да, пожалуй, исчез прежний цвет их — цвет тёмного мёда. Теперь другой: какой-то серо-зелёный, непривлекательный.

Усилием сдерживая волнение, Сорокин какое-то время разглядывал Милу молча, обречённо покорную, утратившую, видно, всякую надежду, и острый холодок сострадания подкатил к сердцу. Мила, возможно, тоже узнала бы Сорокина, если б присмотрелась внимательнее, но она только скользнула по нему рассеянным отчуждённым взглядом и теперь сидела, уставившись на свои худые руки, лежащие на коленях.

— Добрый день, — поздоровался Сорокин.

Мила рассеянно кивнула в ответ и лишь на короткий миг подняла на него глаза.

«Не узнаёт, — подумал Сорокин, и жалость ещё острее пронзила его. — Неужели и её имя попадёт в список осуждённых и его прочтут её дети, муж и он, Сорокин? И что ей сказать, чем помочь, как если не спасти, то хотя бы обнадёжить, вернуть веру в спасение?..»

— Здравствуй, Мила, — громче произнёс он.

На этот раз она взглянула на него внимательнее, дольше, вдруг распрямила спину, блеклые губы её с сухими, чуть заметными трещинками шевельнулись, приоткрылись, обнажив ровные белые зубы с двумя золотыми коронками, да так и остались приоткрытыми. Брови взлетели вверх.

— Максим? — прошептала она. — Боже, Максим, — повторила надорванно и вскочила, но тут же и села — помнила своё положение, враз обмякла, съёжилась на скамье, но глаз с Сорокина не спускала.

— Максим, — сказал он, встал, но, заметив, что ей, сидящей на низкой скамье, надо задирать голову, чтобы смотреть на него, высокого, сел.

— Вы здесь служите? — напряжённо шевельнулись её губы.

— Служу, но не здесь. Мне разрешили свидание.

— Что с моими детьми? — вскрикнула она и вся напряглась.

— Там же, в деревне. У Анфисы Алексеевны.

— Правда?

— Анфиса Алексеевна была здесь.

— Дай-то бог, дай-то бог, — вздохнула Мила с облегчением и перекрестилась.

«Она же спросит о муже», — оробел Сорокин. Он заметил, что латыш-надзиратель, хотя и делает вид, будто занят своим делом, в то же время внимательно прислушивается к их разговору. Поэтому они говорили тихо, только чтобы расслышать друг друга. Сорокин спросил, за что её арестовали.

— Не знаю, вот вам крест. Меня всего один раз допрашивали, ночью. Спросили, где муж, с кем приходил домой, с кем связан. Клянусь, ничего не знаю. Я его совсем мало видела. Не знала, и чем он занимался. Что за люди к нему приходили? Говорил, фронтовики, однополчане.

— Ну а вы сами помогали чем-нибудь тем фронтовикам?

— Я? — Глаза её застыли и смотрели на Сорокина подозрительно и даже враждебно. — Вам поручено меня допросить?

— Ну что вы, Мила… Эмилия Викторовна. Я просто хочу знать всю правду. Мы же родня. — Последние слова он произнёс нарочито громко, для надзирателя. — Если все обстоит так, как вы говорите, то… Словом, это не самое страшное. Уверен: разберутся, выпустят. Я буду ходатайствовать, чтобы разобрались.

— Спрашивают, где Ларик. А что я им скажу? Если б я сама знала. Может, его давно и в живых нет.

Он жалел Милу и верил, что ей в самом деле давно ничего не известно о муже. Вот если б этот флегматичный латыш отлучился хоть на минутку, можно бы сказать и о Ларике. Латыш не отходил. Завели разговор о прошлом, вспомнили тётку Анфису и то лето в тёткиной усадьбе.

— Боже, как вы были в меня влюблены и как я вас жалела, — сказала Мила с грустной улыбкой.

— Все прошло, — соврал Сорокин, ибо то далёкое так и не забылось, боль не унялась.

— Женаты?

— Не успел. Вот кончится эта… катавасия — женюсь.

Латыш обернулся к ним спиной, присел на корточки подле тумбочки и что-то там искал. Сорокин встал, подошёл к Миле и пальцем написал на покрытом лёгкой пылью столе: «Жив, заходил вчера». Она прочла, кивнула, что, мол, поняла, и он тут же ладонью стёр написанное.

— Спасибо тебе, Максимка, — прошептала она, назвав его так, как называла в то далёкое лето.

Чтобы ещё больше утешить Милу, сказал, что обратится к наркому Луначарскому и тот попросит чекистов поскорее разобраться с её делом.

На том и расстались. На прощание Мила взяла его руку в свои, подержала секунду-другую, потом обхватила его за шею, и он, верста коломенская, вынужден был нагнуться, чтобы она могла поцеловать. Поцеловала трижды, по-христиански. Латыш по-своему крикнул что-то в даль коридора, пришла все та же женщина и повела Милу в камеру.

Солнце светило жарко, щедро, когда Сорокин после свидания с Милой шёл по улице. Блестели, хотя много лет не видели швабры, пустые витрины богатых некогда гастрономов, орали галки на липах, ярко пылали церковные купола, и сиял в синем, по-осеннему высоком небе на всю Москву огромный шелом храма Христа-спасителя. Пожелтевшие деревья роняли листву, она сплошь лежала на тротуарах, на мостовых, в подъездах домов, занесённая туда ветром и ногами прохожих.

Сорокин шёл с приятным ощущением сделанного доброго дела. Он верил, что все будет по справедливости, Милу выпустят. Сегодня же поговорит о ней с Луначарским. Однако в тот день встретиться с наркомом не привелось.

Прошло и ещё несколько дней. Вечером он был дома, лежал под одеялом — было прохладно, а печки не топили. Читал, пока было светло, а когда стемнело, просто лежал, глядел в закопчённый потолок и думал. Думал о своей жизни, которая пошла не совсем так, как планировалось. Когда-то в гимназии, ещё в пятом классе, расписал своё будущее чуть ли не на каждые пять лет. После гимназии рассчитывал окончить университет и художественную академию. Потом — поездка в Италию, Грецию для изучения античной культуры, и на всю оставшуюся жизнь он должен был посвятить себя древнерусскому искусству. Любовь, семья (пятиклассник!) в расчёт не принимались. Не мог он, конечно, предвидеть и таких глобальных событий, как война, революция.

Многое сбылось. Окончены гимназия, университет, были учёба в академии, работа в музее… Была война, были революции, и он, дворянин, принял революцию, служил ей. Стал большевиком. Почему так поступил, порою сам не мог себе объяснить. Главным, видимо, было то, что поверил в победу революции, в правоту её дела. Его родовое имение в Смоленской губернии крестьяне сожгли — и дом, и все хозяйственные постройки, оставили только мельницу. Мать живёт в Ярославле, у сестры. Обе работают в больнице акушерками. Московский их дом реквизирован и заселён кем попало. Его наспех перепланировали, наделали перегородок, новых дверей, пробили в стенах новые окна. И дом не знает покоя ни днём, ни ночью. Сорокину досталась комната куда ни шло, довольно просторная. Правда, несколько раз пытались и его разгородить, чтобы подселить кого-то, но Сорокин не уступил, отвоевал своё — как-никак работник наркомата…

Наступила ночь, а заснуть не удавалось — мешали. Где-то стряпали на примусе, и чад от него проникал в комнату. Наверху бранились мать с дочерью. «Раскладушка ты, а не девица!» — кричала мать. Что отвечала дочь, не было слышно. За стеной чаёвничали две женщины-вагоновожатые, а их сосед, ухаживавший за одной из женщин, играл на балалайке и распевал частушки, такие бесстыжие, что оставалось удивляться, как женщины могут их слушать. А они слушали и хохотали.

«Чёртовы бабы, — клял их Сорокин, — ночь же, неужто не понимают». Раньше несколько раз в такие вот шумные ночи не выдерживал, ходил к соседям, просил, чтобы хоть ночью не шумели. А в ответ слышал: «Эйш, какая благородь даликатная. Захочешь спать — уснёшь. Мы спим, и хоть бы что».

Наконец угомонился балалаечник, мать с дочерью прекратили ругань, и Сорокин уснул. Но спал недолго. Разбудили выстрелы во дворе и крики. Сорокин вскочил с постели, прильнул к окну, силясь что-то там рассмотреть в темноте. Выстрелили ещё два раза — теперь уже где-то в отдалении. И снова ночная тишина. Соседи, конечно, не слыхали ни выстрелов, ни криков, спали сном праведников. Подумав, что это милицейский патруль наткнулся на каких-то злоумышленников, Сорокин лёг. И в этот момент заколотили в дверь. На его вопрос ответили: сотрудники чека. Сорокин впустил их. Вошли двое в фуражках с красными звёздами, в штатских пиджаках, с маузерами.

— Нам нужно осмотреть вашу комнату, — сказали они и сразу же принялись за дело. Заглянули за шкаф, под стол, под кровать, отворили дверцу шкафа.

— А по какому поводу обыск? — спросил Сорокин. — Ночью…

— А кто к вам должен был прийти сегодня ночью? — в свою очередь спросил чекист, который постарше. — Кого ждали?

— Никто… Никого я не ждал.

— Никого? А штаб-ротмистра Шилина не ждали? Знаете такого?

— Знаю. Он мой дальний родственник.

— А его жена?

— Тоже родственница. У меня было с нею свидание в чека.

— Нам об этом известно. Так Шилина, говорите, не ждали?

— Нет. А почему я должен был его ждать? — Сорокин смекнул, что Шилин, направляясь к нему, наткнулся на патруль, а возможно, и на засаду.

— Несколько дней назад к вам Шилин не заходил? — спросил тот же, постарше.

— Заходил, — ответил Сорокин, не сомневаясь, что об этом чекисты знают.

Чекисты расспросили обо всем, что им было нужно, попрощались и ушли. В окно Сорокин видел, что к ним во дворе присоединились ещё двое.

Он встревожился. Шилин, конечно, шёл к нему, чтобы узнать о Миле. Но почему его здесь поджидали чекисты? Откуда им стало известно, что Шилин может прийти к Сорокину домой? Значит, после свидания с Милой они взяли его, Сорокина, на подозрение, а квартиру — под наблюдение. Решили, что Шилин непременно поинтересуется судьбой жены и зайдёт к Сорокину. Что ж, правильно рассчитали.

До самого утра Сорокин не мог заснуть.

Через день его вызвали в чека, переписали всех его родственников, равно как родственников Милы и Шилина, их адреса. Особенно допытывались, не знает ли Сорокин кого-либо из офицеров — знакомых Шилина.

Через месяц от тех же чекистов Сорокин узнал, что Шилин бежал из Москвы куда-то на запад. Примерно в то же время Сорокин получил от Шилина гневное письмо, в котором тот называл его предателем, иудой и грозился при первой же встрече повесить на осине. Шилин счёл, что Сорокин сообщил в чека о его возможном приходе и чекисты устроили засаду.

Миле Сорокин не помог. Её осудили и сослали в Петушки — небольшой городок во Владимирской губернии.

Такова была история любви Сорокина к Эмилии. Она припомнилась и шевельнулась болью, когда он стал нечаянным свидетелем любовного свидания Булыги и Катерины вечером на берегу Днепра.

7

Сорокина к завтраку пригласил отец Ипполит. Он тяжело волочил ноги — застарелый ревматизм. Прося принесла из кухни чугунок с картошкой; обхватив тряпкой, чтоб не ошпарить руки, грохнула его на стол. Завтрак был простой, крестьянский: отварная картошка, малосольные огурцы с укропом, по ломтику сала и простокваша. Катерина пришла в столовую немного погодя, радостная, бодрая, причёсанная по-новому — пышно и высоко. Лицо припудрено, легонько тронуто кремом. На ней красная кофта и бордовая юбка. Поздоровалась, улыбнулась чему-то своему, глаза её весело сверкнули. Прося хмыкнула в кулак — рассмешила Катеринина причёска, — прикрывая рот, в котором не хватало трех передних зубов. Сорокин встретил Катерину комплиментом:

— Вы сегодня необычайно хороши.

— Ещё бы, — ответила она и опять улыбнулась. — Французы говорят: если женщина некрасива в семнадцать лет, это её беда, если в сорок — её вина. А мне не семнадцать, стараюсь.

Причину её радости Сорокин знал: ещё не отошла от ночного свидания, жила им.

Ипполит раз и другой взглянул удивлённо: не понимал, чему она радуется. Исподтишка, с любопытством посмотрел и на Сорокина, считая, видимо, его виновником такого настроения дочери.

— Рыжики несут из леса полными лукошками, — сказала Катерина. — Может, и мне сходить?

Она ждала, что ответит отец, но тот промолчал, даже не поднял на неё глаз.

— Уж так много рыжиков, — повторила Катерина. — Схожу.

— Рыжики тэи солить надо, — заметила Прося, — а где соли возьмёшь? Боровики неси.

«Интересно, — ухмыльнулся Сорокин, — а Булыга пойдёт по рыжики?»

Катерина, позавтракав, взяла лукошко, поправила перед зеркалом причёску и вышла из дому. В окне мелькнул её силуэт. Сорокин с Ипполитом немного помешкали, потом направились в церковь.

Храм поразил Сорокина ещё накануне, хотя в тот раз он и не успел почти ничего рассмотреть. А сейчас, налюбовавшись снаружи, он с жадностью впивал красоту его внутреннего убранства. Церковь казалась высеченной из одной глыбы, все здесь пребывало в гармонии: стены, синие своды в золотых звёздах, строгие линии колонн красиво завершающихся вверху арками… Мягким и торжественно-тревожным эхом отдавались каждое слово, каждый шаг, и невольно настораживалась душа, настраивалась на молитвенное созерцание. Приятный полумрак и прохлада были пронизаны солнечными лучами, проникавшими сквозь узкие прорези окон. Казалось, коснись этих лучей — и они зазвенят, как струны, волшебной музыкой. Она, музыка, тут словно застыла во всем — в гулкой прохладе каменных стен, в лепных узорах арок, как бы приподнимающих церковь, создающих иллюзию беспредельной высоты.

Большинство икон и росписей поблекло от времени. Лики святых исполнены по преимуществу в коричнево-жёлтых тонах, характерных для стиля старых мастеров. Лишь в некоторых простенках и над дверью были росписи значительно более позднего времени.

Ипполит обратил внимание Сорокина на эти поздние росписи:

— Видите бородача-святого? Автопортрет художника. А рядом богородица — наша сельчанка. Оба покойные, царство им небесное.

— А кто художник? — спросил Сорокин.

— Тоже наш. Учился у владимирских мастеров. Долго скитался где-то, воротился сюда, попросил: хочу, мол, память о себе оставить в храме. Сорок лет назад это было. Я только принял этот приход. Разрешил. Вот художник и заполнял все пустоты. Спешил очень. Сутками не слезал с лесов, там и спал. Слаб был, боялся, что не успеет.

— Как Микеланджело, — сказал Сорокин. — Тот, когда расписывал свод Сикстинской капеллы, тоже спал на досках. От красок одежда его закорела, как панцирь. Рубаху, штаны ножом срезали.

— Я тогда распознал в ликах святых своих сельчан и сказал об этом художнику. А он ответил, что человек и есть бог для самого себя, вот пусть на себя и молится.

Как убедился Сорокин, художник был талантлив, со своим отличительным стилем. Его голубые ангелы были столь невесомы, что, казалось, реально плыли в воздухе.

Ипполит рассказал, что художник скончался, едва только успел дописать этих ангелов. Из его потомков в Захаричах остался один внук — Булыга.

— Председатель?

— Он самый. Художник оставил ему несколько икон своей работы. Где они сейчас, не знаю. Булыга выкинул.

Сорокин попросил показать ему «Варвару-великомученицу». Ипполит взял его за локоть: «Давайте подойдём». Потрясённый, стоял Сорокин перед иконой и не мог оторвать взгляда: он сразу определил, что это шедевр. Снял со стены, на обратной стороне прочёл: «Писал Изосим 1684 года Христова из Ростова Великого». Коричневый фон, чёрные с красным одежды, на лице боль, взгляд горек. Сложенные, будто связанные руки. Это был символ страдания человечьего, образ женщины, вместившей в себе вселенское горе… А глаза, глаза как написаны! Кажется, они отвечают на твой взгляд, как будто между тобою и ею идёт немой диалог…

— Дар архимандрита Юрьева монастыря Фотия, — пояснил Ипполит.

Как же талантлив был художник, если создал такой шедевр, будучи вынужден следовать строгому диктату узаконенной церковью иконографии, традиции, ограничивающей и сковывающей его волю. Непреложные каноны церкви предписывали определённое построение композиции, положение фигуры, пропорции. И художник, не отступив от этих правил, сумел все же и в их пределах проявить свою индивидуальность, глубоко раскрыть душу образа. Написана Варвара на доске, покрытой тонким слоем левкаса — гипса в смеси с клеем, темперой — в распространённой технике иконописи. Краски, замешанные на яичным желтке, сохранили свежесть, словно были неподвластны времени. Дерево приняло цвет во всей его чистоте и яркости.

— Вот и нашёл то, что искал, — сказал Сорокин. — Место ей, Ипполит Нифонтович, в столичном музее.

— Дай боже, — вздохнул тот. — Если закроют церковь, ей тут не уцелеть.

И ещё была вовсе уж неожиданная встреча Сорокина с высоким искусством. На своде купольного барабана увидел фреску Христа. Освещённый из узких, как щели, оконец, смотрел с вышины своей Иисус Христос, смотрел большими пристальными очами, околдовывал, гипнотизировал. Глаза его как бы втягивали тебя в свою мудрую бездонную глубину, проникали в душу — от них не утаишь ничего, не скроешь, не солжёшь. Все было в его взгляде: осуждение и сочувствие, всепрощение и тревожный вопрос. Святой одновременно жалеет человека и осуждает, боится за него и не верит ему. Словно говорит: неужели ты, человече, не переменился за тысячу восемьсот восемьдесят семь лет после смерти моей? Неужели в тебе так и остались зло, корыстность, жестокость, лживость? Неужели ты, брат мой, не стал братом всем и каждому и по-прежнему воюешь, убиваешь?.. Всмотришься в эти его глаза — и содрогнёшься, поклонишься, как живому. Бессмертны творения бессмертных мастеров!

«Варвару-великомученицу» можно взять в музей, — с горечью думал Сорокин, — а как спасти этот шедевр?»

И потом все время, сколько находился Сорокин в храме, его так и тянуло посмотреть вверх. Кажется, он чувствовал на себе пристальный взгляд Спасителя, когда и не смотрел туда, на свод, как чувствуют кожей луч солнца.

Была и третья счастливая находка в церкви — старинное рукописное Евангелие. Книга заключена в кожаный переплёт, с металлическими накладками на углах и застёжками. Украшена миниатюрными изображениями апостолов, различными христианскими символами. На первой странице фигура евангелиста Матфея. Под ним текст: «Переписал в 1591 году инок Аким первый». Интересный был переписчик! Пишет, пишет, а потом возьмёт да и нарисует на поле какую-нибудь птицу, зверька. Заглавные буквы — не буквы, а какие-то фантастические животные, расписанные красным. И все же видишь, что это буквы.

— Ипполит Нифонтович, — спросил Сорокин, перелистывая книгу, — неужели никто из учёных в неё не заглядывал? И как она тут уцелела?

— При мне никто не интересовался ею. А уцелела потому, что я — ключник надёжный.

Они были в церкви уже часа полтора. Сорокин все осмотрел, даже на звонницу слазил, подивился на колокола — они тоже были давнишней работы. После осмотра сел писать охранные грамоты.

— Я напишу грамоту на рукописное Евангелие, на «Варвару-великомученицу» и… — он надел очки, глянул на свод. — И на него, на Христа. И вот ещё, Ипполит Нифонтович: вы вчера говорили мне про золотой крест. Как бы взглянуть на него?

Ипполит привычным жестом — словно заносил руку, чтобы осенить себя крестом, — попросил прощения за свою забывчивость и повёл Сорокина в опочивальню. Крест был спрятан в стенной нише, замаскированной кладкой в один кирпич под слоем извёстки. Ипполит зубильцем отбил извёстку, вытащил кирпич. В нише лежал свёрток.

— Доставайте, — предложил Ипполит.

Сорокин взял свёрток, и рука его под неожиданным грузом пошла вниз. Развернул. Блеск золота и острые лучики от бриллиантов полыхнули в глаза. На кресте было рельефное изображение распятого Христа, ниже его — череп и скрещивающиеся кости. «Смертью смерть поправ» — таков смысл этого знака. Над головой Христа священный нимб, немного повыше — сегментик солнца. В нимб и были вкраплены три бриллианта. Все оконечности креста расширены в полукружия. Сорокин всматривался, нет ли на кресте каких-либо букв или цифр: может, они бы подсказали, когда он сделан, кто мастер. Ни того, ни другого не нашёл.

— Тяжесть, — сказал Сорокин, взвешивая крест на ладони. — Действительно из чистого золота? Не позолота?

— Истинный бог, золото. И бриллианты натуральные. Видите, какой резкий блеск… И что прикажете делать с крестом?

Сорокин молчал. Вчера на такой же вопрос он не нашёл ответа. Ну что он мог посоветовать? Передать крест уездным властям? Нет никакой гарантии, что там он будет в сохранности, уж очень велик соблазн — золото и бриллианты! А если крест имеет к тому же и историческую и культурную ценность, то место ему не в уезде, а в музее. Взять с собою, чтобы доставить в Москву или в губернский центр? Это значит таскать его в своём бауле, а в дороге ещё доведётся быть долго.

— Не знаю, — пожал плечами Сорокин.

— Тогда меня послушайте. Спрячем его в эту самую нишу, и пускай лежит до лучших времён, когда наступят мир и покой. А мне можете довериться. Я же вам доверился.

— Спасибо, Ипполит Нифонтович. И все же не верится, что такая дорогая вещь столько времени обреталась в этой сельской церкви. Видимо, все-таки не совсем он золотой и бриллиантовый.

— Не сомневайтесь, сын мой. Потому мы сейчас и держим его в руках, что и те, в чьих руках он был прежде, тоже считали его подделкой… Хочу, чтобы крест достался не кому-то одному, а всем… всем людям. Отриньте и сомнения, будто я хитрю, пытаюсь извлечь какую-нибудь корысть. Вижу, вы в недоумении: чудак священник, такие деньги за него взял бы, хватило бы и самому до конца дней, и детям осталось бы… Не так всё. Не так…

Сделали, как советовал Ипполит: положили крест в тайник, закрыли отверстие кирпичом, замазали, как прежде, извёсткой. Опять заключили мученика Христа в темницу, и ни тот, ни другой не знали, до каких пор ему там пребывать.

Помимо отдельных грамот, на все церковное имущество, имевшее историческую ценность, Сорокин написал четыре экземпляра охранной ведомости. Один экземпляр отдал Ипполиту, второй предназначался уездным властям, третий — Булыге, а четвёртый оставил себе. На крест тоже написал отдельную охранную грамоту и только в двух экземплярах — себе и Ипполиту. Причём в экземпляре для Ипполита не указал, что крест золотой, просто назвал его «причащальным крестом, подарком князя Потёмкина-Таврического». А в своём описал его полностью: золотой, с тремя бриллиантами.

8

Из церкви Сорокин направился в волостной Совет — отдать экземпляр охранной грамоты. Шёл и не рассчитывал застать там Булыгу. «Рыжики несут полными лукошками», — усмехнулся он, вспомнив Катерину. Так оно и было: мужчина, дежуривший в Совете, сказал, что Булыга собирался на ляда, туда, видно, и пошёл.

— Что за ляда? — спросил Сорокин.

Мужчина удивился, что его не понимают.

— Ну, ляда, на которых в лесу просо, лён сеют. Полянки такие в лесу, старые вырубки.

— А-а, — сообразил Сорокин. — Говорят, рыжики уродили?

— Ещё сколько! — Дежурный не знал, с кем он разговаривает, на сходе вчера не был, потому и смотрел на Сорокина с подозрением. Какой-то непонятный человек: френч и очки вроде бы начальнические, но шляпа свалявшаяся, брюки в полоску, потёртые, ботинки разбитые. Спросил, кто он. Услыхав в ответ, что Булыга о нем знает и что это он выступал вчера на сходе, дежурный успокоился.

Сельсовет занимал помещение бывшей волостной управы. Дом разделён на две части: одна поменьше, с двумя столами, — комната председателя, вторая, большая, — для сходов. В этой, большей половине стояли скамьи, под ними набросано окурков, шелухи от тыквенных семечек. Стены увешаны плакатами. Один бросился в глаза: «Экспроприируем экспроприаторов. Все богатства помещиков и капиталистов, церквей и монастырей — это кристаллизованный труд, превращённый в капитал в разных его видах и формах. Возвратим его трудящимся!»

Сорокин подумал, что вряд ли тут кто-нибудь поймёт смысл этих мудрых слов.

В меньшей комнате стояло несколько винтовок и карабинов.

Сорокин и дежурный (звали его Парфеном) разговорились. Парфен с радостью сообщил, что к ним идёт отряд красноармейцев и милиции и что теперь здесь будет спокойно.

— А то бандитам раздолье. Вот в Дубровенской волости… Налетели и такой погром учинили. Сельсовет сожгли, председателя повесили. — Парфен разъяснил, что он тут дежурит, чтобы поднять людей по тревоге, если близко объявится банда.

— И нападали уже? — спросил Сорокин, ощутив в груди беспокойный холодок — о зверствах бандитов наслышался вдосталь.

— Два раза. Хотели Булыгу взять ночью.

Сорокин ещё немного послушал Парфена и вышел из сельсовета. Определённой цели — куда идти и что делать — у него не было. В Захаричах он сделал все, что требовалось. Ему оставалось осмотреть в этом уезде ещё три церкви. Правда, там он почти не надеялся найти что-нибудь интересное: церкви поздней постройки.

День стоял тихий, тёплый, как частенько бывает в сентябре, и по-летнему прозрачный. Воздух напоён запахами спелой огороднины, фруктов, самой земли, насытившейся к осени всем живым, что росло на ней. Стаями пролетали грачи, где-то над лесом кричали гуси, которые уже тронулись в дальний путь. Сорокин пытался разглядеть гусей в синеве неба, но солнце слепило глаза, вынуждало щуриться, и он оставил эти попытки. С улицы повернул на огороды к Днепру. Не хотелось идти на виду, испытывал неловкость — люди-то работают, все заняты. И детей мало встречалось: ученики в школе, а что поменьше — в лес подались: грибов и правда было много, несли полные лукошки. Деревня была тихая, как и этот тёплый сентябрьский денёк.

На берегу заметил кладку — полоскать бельё, брать воду. Ступил на эту кладку, постоял. Река спокойная, чистая, поверху плавают бойкие мальки. Поодаль от берега всплеснула какая-то крупная рыба, от неё пошли круги, которые тут же и унесло течением. Настроение было под стать этому дню: покой, умиротворение и лёгкая грусть, скорее не грусть, а какой-то холодок на душе, который при желании можно бы и развеять, да не хотелось делать этого. Горожанин Сорокин, когда ему случалось бывать у реки, любил вот так смотреть на воду и ещё — на огонь. Вода его успокаивала, огонь настраивал на философический лад. Видно, предки наши селились вблизи рек не только, чтобы воду из них черпать да пить, а чтоб и на течение посмотреть, подумать, успокоиться…

Стоял Сорокин, смотрел на воду. Она струилась, текла и текла мимо, а он думал о своей жизни и пришёл к мысли, что ему надо было родиться лет на десять-пятнадцать раньше или на столько же позже.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10